Глубоко — не мелко,
Корабли в тарелках:
Луку головка,
Красная морковка,
Петрушка,
Картошка
И крупки немножко,
Вот кораблик плывет,
Заплывает прямо в рот!
— «За дядю, за тетю, за маму, за папу»…
— «Чтоб Кутику Боженька вылечил лапу»…
— «Нельзя баловаться, нельзя, мой пригожий!»…
(Уж хочется плакать от злости Сереже.)
— «He плачь, и на трех он на лапах поскачет».
Но поздно: Сереженька-первенец — плачет!
Разохалась тетя, племянника ради
Усидчивый дядя бросает тетради,
Отец опечален: семейная драма!
Волнуется там, перед зеркалом, мама…
— «Hy, нянюшка, дальше! Чего же вы ждете?»
— «За папу, за маму, за дядю, за тетю»…
Я сидел на одной ноге,
держал в руках семейный суп,
рассказ о глупом сундуке
в котором прятал деньги старик — он скуп.
Направо от меня шумел
тоскливый слон,
тоскливый слон.
Зачем шумишь? Зачем шумишь? -
его спросил я протрезвясь —
я враг тебе, я суп, я князь.
Умолкнул долгий шум слона,
остыл в руках семейный суп.
От голода у меня текла слюна.
Потратить деньги на обед
я слишком скуп.
Уж лучше купить
пару замшевых перчаток,
лучше денег накопить
на поездку с Галей С.
за ограду града в лес.
Две девочки с крошечными головками,
ужасно похожие друг на дружку,
тащили лапками, цепкими и ловкими,
уёмистую, как бочонок, кружку.Мне девчонки показались занятными,
заглянул я в кружку мимо воли:
суп, — с большими сальными пятнами,
а на вкус — тепловатый и без соли.Захихикали, мигнули: «Не нравится?
да он из лучшего кошачьего сала!
наш супец — интернационально славится;
а если тошнит, — так это сначала…»Я от скуки разболтался с девчонками;
их личики непрерывно линяли,
но голосами монотонно-звонкими
они мне всё о себе рассказали: «Личики у нас, правда, незаметные,
мы сестрицы, и мы — двойняшки;
мамаш у нас количества несметные,
и все мужчины наши папашки.Я — Счастие, а она — Упокоение,
так зовут нас лучшие поэты…
Совсем напрасно твоё удивление:
или ты, глупый, не веришь в это?»Такой от девчонок не ждал напасти я,
смеюсь: однако, вы осмелели!
Уж не суп ли без соли — эмблема счастия?
Нет, как зовут вас на самом деле? Хохоток их песочком сеется…
«Как зовут? Сказать ему, сестрица?
Да Привычкой и Отвычкой, разумеется!
наших имен нам нечего стыдиться.Мы и не стыдимся их ни крошечки,
а над варевом смеяться — глупо;
мы, Привычка и Отвычка, — кошечки…
Подожди, запросишь нашего супа…»
Брось смущенье, брось кривлянье,
Действуй смело, напролом,
И получишь ты признанье,
И введешь невесту в дом.
Сыпь дукаты музыкантам, —
Не идет без скрипок бал, —
Улыбайся разным тантам,
Мысля: черт бы вас побрал.
О князьях толкуй по чину,
Даму также не тревожь;
Не скупись на солонину,
Если ты свинью убьешь.
Коли ты сдружился с чертом,
Чаще в кирку забегай,
Если встретится пастор там,
Пригласи его на чай.
Коль тебя кусают блохи,
Почешись и не скрывай;
Коль твои ботинки плохи, —
Ну, так туфли надевай.
Если суп твой будет гадость,
То не будь с супругой груб,
Но скажи с улыбкой: «Радость,
Как прекрасен этот суп!».
Коль жена твоя по шали
Затоскует, — две купи,
Накупи шелков, вуалей,
Медальонов нацепи.
Ты совет исполни честно
И узнаешь, друг ты мой,
В небе царствие небесно,
На земле вкусишь покой.
Я комнату снимаю на Сущевской.
Успел я одиночеством пресытиться,
и перемены никакой существенной
в квартирном положеньи не предвидится.
Стучит,
стучит моя машинка пишущая,
а за стеной соседка,
мужа пичкающая,
внушает ему сыто без конца,
что надо бы давно женить жильца.
А ты,
ты где-то,
как в другой Галактике,
и кто-то тебя под руку галантненько
ведет —
ну и пускай себе ведет.
Он тот, кто надо,
ибо он не тот.
Воюю.
Воевать — в крови моей.
Но, возвращаясь поздней ночью,
вижу я,
что только кошка черно-бело-рыжая
меня встречает у моих дверей.
Я молока ей в блюдечке даю,
смотрю,
и в этом странном положеньи
одержанная час назад в бою
мне кажется победа пораженьем.
Но если побежден, как на беду,
уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,
а чьей-то просто тупостью и мелкостью,
куда иду?
Я к матери иду.
Здесь надо мной не учиняют суд,
а наливают мне в тарелку суп.
Здесь не поймут стихов моих превратно,
а если и ворчат —
ворчат приятно.
Я в суп поглубже ложкою вникаю,
нравоученьям маминым внимаю,
киваю удрученной головой,
но чувствую —
я все-таки живой.
И мысли облегченные скользят,
и губы шепчут детские обеты,
и мучившее час тому назад
мне пораженье кажется победой…
У поэтов для грусти причины важные
Или трогательные, по крайней мере…
Грусть и меня охватила однажды,
Только причины назвать не смею.
А впрочем… решусь!
И судите сами —
Плохо это или хорошо.
Причина грусти моей — горшок
Погибший вместе со щами.
Если вы двести верст пешком
Шагали в колонне походной
И питались притом
Пищей только холодной,
Если вы в тесной теплушке
Едите шестые сутки
Сухарики давней сушки
И супу хотите жутко,
Но посудины нет у вас,
Хоть достали и мяса и соли,—
Тогда вы поймете сейчас
Мое огромное горе.
Под Муромом, в станционном сельпо,
Горшок у девушки бойкой
Я взял посмотреть и купил его
За последнюю тройку.
Ручки горшок тот имел по бокам
И носик, у чайника словно.
Верой и правдой служил он нам
Себя оправдывая безусловно.
В нем мы варили гороховый суп
И «эшелонную» кашу,
Состоящую из картофеля, круп
И огурцов даже…
Вот теперь понимаете сами,
Как это вышло нехорошо:
Разбил я — неловкий — мой верный
Горшок,
Наполненный свежими щами.
«Как, вы луковый суп не едали?
Значит, Франции вы не видали.
Собирайтесь, мосье, идем!»
Ах, от запахов ноги подкашиваются!
И парижский рынок покачивается
перегруженным кораблем.
Обожаю все рынки вселенной
как художник и как едок.
В алых тушах! В кореньях! В соленьях!
Ну, а это не рынок — чертог! Груда устриц лежит,
из моря только-только.
«Любит устрицы Брижит —
потому и тоненькая!» —
«Артишоки! Артишоки!
Помогают от изжоги!» Предлагает негр кокосы,
как раскалывать, толкует,
ну, а бывшие кокотки
бодро спаржею торгуют.
И над пестрыми рядами,
над грядой омаров сонных,
над разинутыми ртами
рыб, Парижем потрясенных,
этот суп царит в дыму!
Не суп, а благовоние.
Собираются к нему
как на богомолие!
Вот он, луковый, лукавый,
фыркает, томится.
Это лучшее лекарство!
Ну-ка дайте миску! Ай-да лук! Ай да лук!
Всю усталость снял он вдруг.
И сейчас бы шире круг
да каблуком о каблук!
Только неудобно —
все-таки не дома. Улыбаясь улыбкой широкой —
мол, не кушанье, просто ах! —
налегают на суп шоферы,
и расклейщик афиш, и монах.
Все свежеет — мускулы, мысли.
Ну-ка, брат, еще — не срамись!
Погляди, как вторую миску
поглощает английская мисс.
Погляди-ка, какие цацы,
ну, пожалуй, тоньше мизинца,
подобрав свои платья по-царски,
вылезают из лимузина.
К супу луковому строптиво
приезжают они, устав
от наскучившего стриптиза
и от всяческих светских забав.
И промасленные пролетарии
на условные эти талии,
не скрывая усмешки, глядят…
Ну да черт с ними — пусть едят!
и сказал мне попутчик мой фразу
(а на фразы такие он скуп):
«Изменяется все во Франции,
остается лишь луковый суп!»
Его ели в тавернах портовых
и крестьяне, присев на земле.
Он стекал по усищам Партоса
и по усикам Ришелье.
Наворачивал Генрих Наваррский
из серебряных гентских посуд
этот, правда, не слишком наваристый,
но такой удивительный суп!
Он всегда был кушаньем первым,
неподвластный годам и векам.
Мужики его ели и пэры,
но на пользу он шел мужикам!
Над тиарами и тиранами,
кавалерами на конях,
над красивыми их тирадами
похохатывал суп в котлах! Поправляю ту горькую фразу.
Выношу поправку на суд:
«Остается народ во Франции!
Но, конечно, и… луковый суп!»
У самого залива
В зеленой тишине
Стоит наш зыбкий домик,
Прильнув спиной к сосне.
Вздувается, как парус,
Тугое полотно.
У входа вместо кресла
Корявое бревно.
Никто нас не разыщет
Под скалами в глуши, —
К нам в гости приползают
Одни лишь мураши,
Да с пня сорока смотрит
На странное жилье,
На наш кувшин под веткой,
На мокрое белье…
Густым лазурным цветом
Сквозит сквозь бор залив,
Твои глаза, мальчишка,
Блестят, как чернослив… Наш суп клокочет в ямке,
Пузырится горбом.
Поди-ка, вымой ложки
В заливе голубом…
А я пока нарежу
И хлеб, и колбасу, —
Ты, клоп, еще не знаешь,
Как вкусен суп в лесу.
Так сладко пахнет дымом
Янтарная лапша,
И пар плывет над миской
Под шелест, камыша…
Над ложкою стрекозка
Блеснет цветной слюдой, —
Мы чокнемся с тобою
Колодезной водой.
Достанем из корзинки
Румяный виноград:
Вон он сквозит на солнце,
Как розоватый град…
Палатка тихо дышит
Прохладным полотном,
И ты застыл и смотришь,
Как удивленный гном.Мы в самый зной на койках
Валяемся пластом.
Сквозной смолистый ветер
Гуляет под холстом.
Задравши кверху пятки,
Смотрю я, как на стол
Взбирается по ножке
Зеленый богомол.
Клубясь, в наш тихий домик
Вплывают облака,
И сонно виснет с койки
Ленивая рука.
Проснемся, оба вскочим,
Короткий быстрый бокс, —
И я лечу купаться,
А ты за мной, как фокс.
Волна нас шлепнет в спину,
Но мне зальет глаза,
Барахтаемся, скачем
И гнемся, как лоза…
Но как отрадно голым
Из брызг взглянуть на бор:
Вон под сосной белеет
Цыганский наш шатер.Голландским сыром солнце
Садится над горой,
Сосна вверху пылает
Оранжевой корой,
Залив в огне бенгальском,
И облака, как мак.
Холмы окутал сонный
Лиловый полумрак…
Цикады умолкают,
И вместо них сверчки
Вокруг палатки нашей
В лад тронули смычки…
Зеваешь? Скинь штанишки,
Закрой глаза и спи!
В кустах шершавый ветер
Ругнулся на цепи…
Как сажа, черен полог, —
Зажгу-ка я фонарь…
Во всех углах дробится
Струящийся янтарь.
Сквозь дырку смотрят звезды.
Вокруг — лесная тишь…
Камыш ли это шепчет,
Иль ты во сне бубнишь?
Чуть-чуть еще, и он почти б
был положительнейший тип.
Иван Иваныч —
чуть не «вождь»,
дана
в ладонь
вожжа ему.
К нему
идет
бумажный дождь
с припиской —
«уважаемый».
В делах умен,
в работе —
быстр.
Кичиться —
нет привычек.
Он
добросовестный службист —
не вор,
не волокитчик.
Велик
его
партийный стаж,
взгляни в билет —
и ахни!
Карманы в ручках,
а уста ж
сахарного сахарней.
На зависть
легкость языка,
уверенно
и пусто
он,
взяв путевку из ЭМКА,
бубнит
под Златоуста.
Поет
на соловьиный лад,
играет
слов
оправою
«о здравии комсомолят,
о женском равноправии».
И, сняв
служебные гужи,
узнавши,
час который,
домой
приедет, отслужив,
и…
опускает шторы.
Распустит
он
жилет…
и здесь,
— здесь
частной жизни часики! —
преображается
весьпо-третье-мещански.
Чуть-чуть
не с декабристов
род —
хоть предков
в рамы рамьте!
Но
сына
за уши
дерет
за леность в политграмоте.
Орет кухарке,
разъярясь,
супом
усом
капая:
«Не суп, а квас,
который раз,
пермячка сиволапая!..»
Живешь века,
века учась
(гении
не ро́дятся).
Под граммофон
с подругой
час
под сенью штор
фокстротится.
Жена
с похлебкой из пшена
сокращена
за древностью.
Его
вторая зам-жена
и хороша,
и сложена,
и вымучена ревностью.
Елозя
лапой по ногам,
ероша
юбок утлость,
он вертит
по́д носом наган:
«Ты с кем
сегодня
путалась?..»
Пожил,
и отошел,
и лег,
а ночь
паучит нити…
Попробуйте,
под потолок
теперь
к нему
взгляните!
И сразу
он
вскочил и взвыл.
Рассердится
и визгнет:
«Не смейте
вмешиваться
вы
в интимность
частной жизни!»
Мы вовсе
не хотим бузить.
Мы кроем
быт столетний.
Но, боже…
Марксе, упаси
нам
заниматься сплетней!
Не будем
в скважины смотреть
на дрязги
в вашей комнате.
У вас
на дом
из суток —
треть,
но знайте
и помните:
глядит
мещанская толпа,
мусолит
стол и ложе…
Как
под стекляннейший колпак,
на время
жизнь положим.
Идя
сквозь быт
мещанских клик,
с брезгливостью
преувеличенной,
мы
переменим
жизни лик,
и общей,
и личной.
Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы. Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли её «военком». Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка. Я кота её мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо. Золотое кольцо обручальное
спёр, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР. И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет. Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подёрнулся суп. У афиши Нечаева с Бунчиковым
в ещё карточные времена,
поскользнувшись на льду возле булочной,
потеряла сознанье она. И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я. Я подумал, укрывшись за примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась…
Наказала меня — умерла. Под пластинку соседскую Лещенки
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись… Повинись… Повинись…» Проклинали меня, бесшабашного,
справа, слева — видал их в гробу!
По меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу. И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей…
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей. Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне. У надгробного серого камушка,
зная всё, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы… Надломи…» Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принёс на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом. В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но в кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке. Всех надломов идёт остригание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней. Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни ещё раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!