Ехали казаки, да со службы домой,
На плечах погоны, да на грудях кресты.
На плечах погоны, да на грудях кресты…
Едут по дорожечке, да родитель стоит.
Едут по дорожечке, да родитель стоит…
— Здорово, папаша! — Да здорово, сынок!
— Здорово, папаша! — Да здорово, сынок!
Расскажи, папаша, да про семью про свою!
Расскажи, папаша, да про семью про свою!
— Семья, слава Богу, да прибавилася!
Семья, слава Богу, да прибавилася
Жена молодая, да сыночка родила…
Жена молодая, да сыночка родила…
Сын отцу ни слова, да садился на коня.
Сын отцу ни слова, да садился на коня.
На коня гнедого, да скакал он со двора…
На коня гнедого, да скакал он со двора…
Подезжает к дому, мать стоит у ворот.
Подезжает к дому, мать стоит у ворот.
Жена молодая, да стоит слезы льет.
Жена молодая, да стоит слезы льет…
Мать сына просила: — Да прости, сын, жену!
Мать сына просила: — Да прости, сын жену!
— Тебя, мать, прощаю, да жененку никогда.
Тебя, мать, прощаю, а жененку никогда…
Закипело сердце во казацкой груди.
Закипело сердце во казацкой груди,
Заблистала шашечка да во правой руке.
Заблистала шашечка да во правой руке —
Слетела головушка да с неверной жены.
Слетела головушка да с неверной жены…
— Боже ты мой, боже, да чего ж я наробил!
Боже ты мой, боже, да чего ж я наробил!
Жену молодую, ой же, я-то погубил…
Жену молодую, ой же, я-то погубил
А дитя навеки, ой же я-то (о) сиротил!
Подымая
гири
и ганте́ли,
обливаясь
сто десятым потом,
нагоняя
мускулы на теле,
все
двуногие
заувлекались спортом.
Упражняются,
мрачны и одиноки.
Если парня,
скажем,
осенил футбол,
до того
у парня
мускулятся ноги,
что идет,
подламывая пол.
Если парень
боксами увлекся,
он —
рукой — канат,
а шеей —
вол;
дальше
своего
расквашенного носа
не мерещится
парнишке
ничего.
Постепенно
забывает
все на свете.
Только
мяч отбей
да в морду ухай, —
и свистит,
засвистывает ветер,
справа
в левое засвистывает ухо.
За такими,
как за шерстью
золотой овцы,
конкурентову
мозоль
отдавливая давкой,
клубные
гоняются дельцы,
соблазняя
сверхразрядной ставкой.
И растет
приобретенный чемпион
безмятежней
и пышнее,
чем пион…
Чтобы жил
привольно,
побеждая и кроша,
чуть не в пролетарии
произведут
из торгаша.
У такого
в политграмоте
неважненькая си́лища,
От стыда
и хохота
катись под стол:
назовет
товарища Калинина
«Давид Василичем»,
величает —
Рыкова
«Заведующий СТО».
Но зато —
пивцы́!
Хоть бочку с пивом выставь!
То ли в Харькове,
а то ль в Уфе
говорят,
что двое футболистов
на вокзале
вылакали
весь буфет.
И хотя
они
к политучебе вя́лы,
но зато
сильны
в другом
изящном спорте:
могут
зря
(как выражаются провинциалы)
всех девиц
в окру́ге
перепортить!
Парень,
бицепсом
не очень-то гордись!
В спорт
пока
не внесено особых мен.
Нам
необходим
не безголовый рекордист —
нужен
массу подымающий
спортсмен.
Я, ты, он, она,
Вместе — целая страна,
Вместе — дружная семья,
В слове «мы» — сто тысяч «я»,
Большеглазых, озорных,
Черных, рыжих и льняных,
Грустных и веселых
В городах и селах.
Над тобою солнце светит,
Родина моя.
Ты прекрасней всех на свете,
Родина моя.
Я люблю, страна, твои просторы,
Я люблю твои поля и горы,
Сонные озера и бурлящие моря.
Над полями выгнет спину
Радуга-дуга.
Нам откроет сто тропинок
Синяя тайга.
Вновь настанет время спелых ягод,
А потом опять на землю лягут
Белые, огромные, роскошные снега,
как будто праздник.
Будут на тебя звезды удивленно смотреть,
Будут над тобой добрые рассветы гореть вполнеба.
В синей вышине будут птицы радостно петь,
И будет песня звенеть над тобой в облаках
На крылатых твоих языках!
Я, ты, он, она,
Вместе — целая страна,
Вместе — дружная семья,
В слове «мы» — сто тысяч «я»,
Большеглазых, озорных,
Черных, рыжих и льняных,
Грустных и веселых
В городах и селах.
Над тобою солнце светит,
Льется с высоты.
Все на свете, все на свете
Сможем я и ты,
Я прильну, земля, к твоим березам,
Я взгляну в глаза веселым грозам
И, смеясь от счастья, упаду в твои цветы.
Обняла весна цветная
Ширь твоих степей.
У тебя, страна, я знаю,
Солнечно в судьбе.
Нет тебе конца и нет начала,
И текут светло и величаво
Реки необъятные, как песня о тебе,
как будто праздник!
У каждого дома
Вдоль нашей деревни
Раскинули ветви
Большие деревья.
Их деды сажали
Своими руками
Себе на утеху
И внукам на память.
Сажали, растили
В родимом краю.
Характеры дедов
По ним узнаю.
Вот этот путями
Несложными шел:
Воткнул под окном
Неотесанный кол,
И хочешь не хочешь,
Мила не мила,
Но вот под окном
Зашумела ветла.
На вешнем ветру
Разметалась ветла,
С нее ни оглобли
И ни помела.
Другой похитрее,
Он знал наперед:
От липы и лапти,
От липы и мед.
И пчелы летают
И мед собирают,
И дети добром
Старика поминают.
А третий дубов
Насадил по оврагу:
Дубовые бочки
Годятся под брагу.
Высокая елка —
Для тонкой слеги.
Кленовые гвозди —
Тачать сапоги.
Обрубок березы
На ложку к обеду…
Про все разумели
Премудрые деды.
Могучи деревья
В родимом краю,
Характеры дедов
По ним узнаю.
А мой по натуре
Не лирик ли был,
Что прочных дубов
Никогда не садил?
Под каждым окошком,
У каждого тына
Рябины, рябины,
Рябины, рябины…
В дожди октября
И в дожди ноября
Наш сад полыхает,
Как в мае заря!
Про девушку меня идет худая слава,
Что будто я весьма дурного нрава
И будто вся моя забава
Людей расценивать и насмех подымать.—
Коль правду говорить, молва такая права:
Люблю, где случай есть, пороки пощипать.
(Все лучше-таки их немножко унимать).
Однако ж здесь, я сколько ни глядела,
Придраться не к чему, а это жаль;— без дела
Я право уж боюсь, чтоб я не потолстела.
Какое ж диво в том?—
Для добрых только ваш гостеприимен дом,
И вы одним своим небесным взором
Прочь гоните порок со всем его прибором.
Так! вижу только я здесь радость, игры, смех;
А это не порок, спросите хоть у всех.
К чему ж мне попусту на ссору накупаться
И злые выпускать стихи?
Нет, нет, пора уняться;
А то еще меня осудят женихи,
И придет век мне в девушках остаться.
Брюзжала я — теперь хочу налюбоваться,
Что есть завидная семья,
Великая и славою и властью,
И в ней приют семейственному счастью.
Так, на нее любуясь, я
Живущим в хижине сказала б справедливо:
Живите как живут в семье прекрасной сей;
И даже в хижине своей
Вы рай увидите и будете счастливы.
Блажен, кто Господа боится
И по путям Его идет!
Своим достатком насладится
И в благоденстве поживет.
В дому его нет ссор, разврата,
Но мир, покой и тишина:
Как маслина плодом богата,
Красой и нравами жена.
Как розы, кисти винограда
Румянцем веселят своим,
Его благословенны чада
Так милы вкруг трапезы с ним.
Так счастлив, так благополучен
И так блажен тот человек,
Кто с честью, правдой неразлучен
И в Божьем страхе вел свой век.
Благословится от Сиона,
Благая снидут вся тому,
Кто слез виновником и стона
В сей жизни не был никому;
Кто не вредит и не обидит,
И злом не воздает за зло:
Сыны сынов своих увидит
И в жизни всякое добро.
Мир в жизни сей и мир в дни оны,
В обители избранных душ,
Тебе, чувствительный, незлобный,
Благочестивый, добрый муж.
Уж исстари, не ныне знают,
Что от согласия все вещи возрастают,
А несогласия все вещи разрушают.
Я правду эту вновь примером докажу,
Картины Грезовы я сказкой расскажу.
Одна счастливую семью изображает,
Другая же семью несчастну представляет.
Семейством сча́стливым представлен муж с женой,
Плывущие с детьми на лодочке одной
Такой рекой,
Где камней и меле́й премножество встречают,
Которы трудности сей жизни представляют.
Согласно муж с женой
Своею лодкой управляя,
От камней, мелей удаляя,
Счастливо к берегу плывут;
Любовь сама в лице, грести им пособляя,
Их тяжкий облегчает труд;
Спокойно в лодочке их дети почивают;
Покой и счастие детей
В заботной жизни сей
Труды отцовски награждают.
Другим семейством тож представлен муж с женой,
Плывущие с детьми на лодочке одной
Такою же рекой,
Где камней и меле́й премножество встречают;
Но худо лодка их плывет;
С женой у мужа ладу нет:
Жена весло свое бросает,
Сидит, не помогает,
Ничто их труд не облегчает.
Любовь летит от них и вздорных оставляет;
А мужа одного напрасен тяжкий труд,
И вкриво с лодкою и вкось они плывут;
Покою дети не вкушают
И хлеб друг у́ друга с слезами отнимают;
Все хуже между них час о́т часу идет;
В пучину лодку их несет.
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…
Большой широкий двор… Кругом деревьев своды,
Фруктовый старый сад… Храня отцов завет,
Благословенная землей и небесами —
Живет семья крестьян здесь восемьдесят лет.
С семью женатыми своими сыновьями
Седой старик Тумас с старухою Шушан
Без устали трудясь, друг другу помогая,
Здесь молятся Творцу народов всех и стран.
Читать, писать они еще не научились,
На модных языках беседы не ведут,
Не блещут роскошью и жен их туалеты,
Но зорко бережет красу их бодрый труд.
Угрюмая нужда с протянутой рукою,
С котомкой на спине, не кралась к их двору;
Долг не стучался в дверь их скромного жилища,
Открытую всегда и правде, и добру.
Старик Тумас встречал свой каждый день молитвой,
День каждый провожал молитвою святой;
С семью невестками Шушан весь день трудилась,
На ум ей отдых шел с ночной лишь темнотой.
Чуланы, погреба, амбары и сараи
Всегда у них полны, весь круглый Божий год;
Их мирные поля, их нивы трудовые
По милости Творца тучнели в свой черед…
Говаривал порой Тумас своей старухе:
«Ведь скоро-скоро мне исполнится сто лет!
Не знал я в жизни слез, без них сойти в могилу
Хотелося бы мне, покинув белый свет!..»
В кандалы закован, в мрачном каземате
На сырые плиты брошен дед Тумас, —
В чем вина — не знает; как о благодати,
Молит он о смерти Бога каждый час…
Треплет буйный ветер голову седую,
Жалкие лохмотья — в холод и туман;
Мучит лютый голод нищую больную, —
Без угла, без крова дряхлая Шушан…
Продают семь женщин на Есир-базаре;
Похотливы турки к красоте такой,
Наживется евнух на живом товаре, —
Каждую невестку ждет гарем иной…
Семь орлов голодных над семью телами,
Залитыми кровью, в облаках парят,
Разглядев добычу жадными глазами, —
Сыновья Тумаса непробудно спят…
Я уходил тогда в поход,
В далекие края.
Платком взмахнула у ворот
Моя любимая.Второй стрелковый храбрый взвод
Теперь моя семья.
Поклон-привет тебе он шлет,
Моя любимая.Чтоб дни мои быстрей неслись
В походах и боях,
Издалека мне улыбнись,
Моя любимая.В кармане маленьком моем
Есть карточка твоя.
Так, значит, мы всегда вдвоем,
Моя любимая.
Уже из давних лет замечено у всех:
Где лад, там и успех;
А от раздора все на свете погибает.
Я правду эту вновь примером докажу;
Картины Грио́зовы я сказкой раскажу:
Одна счастливую семью изображает,
Другая же семью несчастну представляет.
Семейством счастливым представлен муж с женой,
Плывущие с детьми на лодочке одной
Такой
Рекой,
Где камней и мелей премножество встречали,
Которы трудности сей жизни представляли.
Согласно муж с женой
Своею лодкой управляя,
Счастливо к берегу меж камнями плывут.
Сама любовь в лице грести им пособляя,
Их тяжкой облегчает труд.
Спокойно в лодочке их дети почивают.
Покой и счастие детей,
В заботной жизни сей
Труды отцовски награждают.
Другим семейством тож представлен муж с женой,
Плывущие с детьми на лодочке одной
Такою же рекой,
Где камней и мелей премножество встречают.
Но худо лодка их плывет;
С женой у мужа ладу нет:
Жена весло свое бросает,
Сидит, не хочет помогать,
От камней лодку удалять.
Любовь летит от них и вздорных оставляет.
А мужа одново напрасен тяжкий труд;
И вкриво с лодкою и вкось они плывут.
Не знают дети их покою,
И друг у друга всяк кусок последний рвет,
Все хуже между них час от часу идет:
В пучину быстриною
Уж лодку их несет.
И мнится мне: иду дорожкой сада,
Мне не тяжел обычный полдня жар;
Иду нетвердо, опираться надо,
И сад не тот, и сам я слаб и стар,
И одинок... Семья, что дом мой оживляла,
Как луг цветы, давно уж подросла,
Меньшая дочь давно большою, взрослой стала;
Все разбрелись из отчего дупла.
В могилах спят Остапы, Марьи, Гришки,
Что день и ночь толкались по дворам...
В моих коленах дрожь, мне тяжко от одышки,
Туман какой-то лепится к глазам.
Из-под бровей, на лбу моем нависших,
Темней чем прежде кажет небосклон;
Мелькают в мыслях сотни лиц почивших...
О, как ты крут, горы знакомой склон!
Как далеко мне кажется до дома,
Хочу присесть, едва-едва иду;
Была скамья тут... как была знакома!
Иль нет ее? Быть может, не найду?
Я помню — тут у нашего соседа
Сзывал рабочих ко́локола звон;
Я помню час семейного обеда,
Мы шли к столу, неслись со всех сторон;
Был длинен стол, все дружно восседали,
Все ели всласть — здоровым все равно;
Как было шумно, как мы хохотали...
Где этот смех? Веселье — где оно?
Здоровье где? О, как же я тоскую!
Мне много лет... Я стар стал... Я дрожу...
Чу, колокол! Проснулся я — гляжу:
Кругом семья?! Я всех их расцелую!
В. Щукину
С кровью из клюва,
тёпел и липок,
шеей мотая по краю ведра,
в лодке качается гусь,
будто слиток
чуть черноватого серебра.
Двое летели они вдоль Вилюя.
Первый уложен был влёт,
а другой,
низко летя,
головою рискуя,
кружит над лодкой,
кричит над тайгой:
«Сизый мой брат,
появились мы в мире,
громко свою скорлупу проломя,
но по утрам
тебя первым кормили
мать и отец, а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
ты был чуточку синий,
небо похожестью дерзкой дразня.
Я был темней,
и любили гусыни
больше — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
возвращаться не труся,
мы улетали с тобой за моря,
но обступали заморские гуси,
первым — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
мы и биты и гнуты,
вместе нас ливни хлестали хлестьмя,
только сходила вода почему-то
легче с тебя,
а могла бы — с меня.
Сизый мой брат,
истрепали мы перья.
Люди съедят нас двоих у огня
не потому ль,
что стремленье быть первым
ело тебя,
пожирало меня?
Сизый мой брат,
мы клевались полжизни,
братства, и крыльев, и душ не ценя.
Разве нельзя было нам положиться:
мне — на тебя,
а тебе — на меня?
Сизый мой брат,
я прошу хоть дробины,
зависть мою запоздало кляня,
но в наказанье мне люди убили
первым — тебя, а могли бы —
меня…»
Сколько я немецкого Михеля ни знал —
Лежебоком-сонею все его считал.
После марта месяца мне казалось — он
Стал бодр, и мужествен, сбросил лень и сон.
Как он гордо голову поднял с этих дней
Пред отцами мудрыми родины своей!
Как непозволительно речи он метал
В тех, кто этой родине гнусно изменял!
Точно сказка чудная, это все в мой слух
Проникало сладостно, и воспрянул дух,
И разлился радужный свет в груди моей —
Точно у неопытных, глупеньких детей.
Но когда германское старое тряпье
Снова появилося, знамя вновь свое
Желто-красно-черное Михель в руки взял —
Весь мой бред мечтательный со стыдом, пропал.
Знамя то трехцветное знал я уж давно;
Наученный опытом, знал я, что оно —
Вестник для Германии всяческих невзгод.
Что с своей свободою распростись народ!
Арндта, Яна-батюшку вновь увидел я;
Всех героев доблестных старая семья
Из могил заплесневших стала выходить,
Чтоб опять за кесаря в грозный бой вступить.
Тут и буршеншафтеров собралась семья,
С коими в дни юности вел компанью я,
Кои в бой за кесаря тоже шли — когда
Напивались пьяными эти господа.
Дипломаты хитрые, ловкие попы —
Римско-католичества мощные столпы,
Тоже здесь явилися: создавать пришли
Храм обединения всей родной земли.
Михель же, привыкнувши с кротостью терпеть,
Снова спать отправился и пошел храпеть;
А когда проснулся он, тридцать пять князей
Охраняли вновь его нежностью своей.
Сколько я немецкаго Михеля ни знал —
Лежебоком-сонею все его считал.
После марта месяца мне казалось — он
Стал бодр, и мужествен, сбросил лень и сон.
Как он гордо голову поднял с этих дней
Пред отцами мудрыми родины своей!
Как непозволительно речи он метал
В тех, кто этой родине гнусно изменял!
Точно сказка чудная, это все в мой слух
Проникало сладостно, и воспрянул дух,
И разлился радужный свет в груди моей —
Точно у неопытных, глупеньких детей.
Но когда германское старое тряпье
Снова появилося, знамя вновь свое
Желто-красно-черное Михель в руки взял —
Весь мой бред мечтательный со стыдом, пропал.
Знамя то трехцветное знал я уж давно;
Наученный опытом, знал я, что оно —
Вестник для Германии всяческих невзгод.
Что с своей свободою распростись народ!
Арндта, Яна-батюшку вновь увидел я;
Всех героев доблестных старая семья
Из могил заплесневших стала выходить,
Чтоб опять за кесаря в грозный бой вступить.
Тут и буршеншафтеров собралась семья,
С коими в дни юности вел компанью я,
Кои в бой за кесаря тоже шли — когда
Напивались пьяными эти господа.
Дипломаты хитрые, ловкие попы —
Римско-католичества мощные столпы,
Тоже здесь явилися: создавать пришли
Храм обединения всей родной земли.
Михель же, привыкнувши с кротостью терпеть,
Снова спать отправился и пошел храпеть;
А когда проснулся он, тридцать пять князей
Охраняли вновь его нежностью своей.
Памяти сестры Зои
Клянусь тебе, Сестра, здесь, на твоей могиле,
(Как жутко прозвучал мой голос в тишине!)
Да, я клянусь тебе, что я достигнуть в силе
Того, что ты всю жизнь душой желала мне!
Борьбы я не боюсь, хотя я слаб; но тело,
Я знаю, ни при чем, когда силен мой дух.
Я тотчас в бой вступлю отчаянно и смело:
С щитом иль на щите — одно из двух!
За церквами, садами, театрами,
за кустами в холодных дворах,
в темноте за дверями парадными,
за бездомными в этих дворах.
За пустыми ночными кварталами,
за дворцами над светлой Невой,
за подъездами их, за подвалами,
за шумящей над ними листвой.
За бульварами с тусклыми урнами,
за балконами, полными сна,
за кирпичными красными тюрьмами,
где больных будоражит весна,
за вокзальными страшными люстрами,
что толкаются, тени гоня,
за тремя запоздалыми чувствами
Вы живете теперь от меня.
За любовью, за долгом, за мужеством,
или больше — за Вашим лицом,
за рекой, осененной замужеством,
за таким одиноким пловцом.
За своим Ленинградом, за дальними
островами, в мелькнувшем раю,
за своими страданьями давними,
от меня за замками семью.
Разделенье не жизнью, не временем,
не пространством с кричащей толпой,
Разделенье не болью, не бременем,
и, хоть странно, но все ж не судьбой.
Не пером, не бумагой, не голосом —
разделенье печалью… К тому ж
правдой, больше неловкой, чем горестной:
вековой одинокостью душ.
На окраинах, там, за заборами,
за крестами у цинковых звезд,
за семью — семьюстами! — запорами
и не только за тысячу верст,
а за всею землею неполотой,
за салютом ее журавлей,
за Россией, как будто не политой
ни слезами, ни кровью моей.
Там, где впрямь у дороги непройденной
на ветру моя юность дрожит,
где-то близко холодная Родина
за финляндским вокзалом лежит,
и смотрю я в пространства окрестные,
напряженный до боли уже,
словно эти весы неизвестные
у кого-то не только в душе.
Вот иду я, парадные светятся,
за оградой кусты шелестят,
во дворе Петропаловской крепости
тихо белые ночи сидят.
Развевается белое облако,
под мостами плывут корабли,
ни гудка, ни свистка и ни окрика
до последнего края земли.
Не прошу ни любви, ни признания,
ни волненья, рукав теребя…
Долгой жизни тебе, расстояние!
Но я снова прошу для себя
безразличную ласковость добрую
и при встрече — все то же житье.
Приношу Вам любовь свою долгую,
сознавая ненужность ее.
Не важно, что было вокруг, и не важно,
о чем там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Во-первых, они были вместе. Второе,
и главное, было, что их было трое,
и все, что творилось, варилось, дарилось
отныне, как минимум, на три делилось.
Морозное небо над ихним привалом
с привычкой большого склоняться над малым
сверкало звездою — и некуда деться
ей было отныне от взгляда младенца.
Костер полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним.
МОЕ ЗАВЕЩАНИЕ
Я с вами жил, страдал и плакал вместе с вами.
Кто честен был, тот никогда мне не был дальным.
Теперь иду от вас я к духам, жить с тенями
И, точно счастье было здесь, иду печальным.
Наследников себе моя не видит лира,
Я имени здесь никому не оставляю.
Как молния, оно мелькнуло среди мира,
Как звук пустой, прокатится оно по краю.
Но вы, кто знал меня, скажите людям новым,
Что юность отдал всю отчизне я и чести,
Что корабля не кинул в жребии суровом.
Он потонул—ко дну и я пошел с ним вместе.
Придет, я верю, час, и в думах над судьбою
Моей отчизны бедной скажут люди сами,
Что духа плащ не с улицы был поднят мною.
Моих он давних предков светит жемчугами.
Друзей моих семья пусть ночью соберется
И сердце бедное мое сожжет над урной.
Пусть той оно, что мне дала его, вернется,
Подарок матери, прах бедный жизни бурной.
Друзей моих семья за поминальной чашей
Пусть выпьет надо мной и собственной бедою,
И, если духом буду я, к беседе вашей
Явлюсь, а если нет, поплачьте надо мною.
Но заклинаю вас! Надежды луч храните!
Кто жив, свет знанья пусть несет перед народом,
А если нужно, нa смерть все чредой идите
Бессмертных мучеников Божиих походом.
Немногие мне здесь дарили радость дружбы
И сердце гордое немногие любили.
Я жил, неся всю тягость строгой Божьей службы.
Я знал, что лягу в неоплаканной могиле.
И кто ж иной решился б, славу презирая,
Пройти по жизни, к жизни скорбно равнодушный,
Быть рулевым в ладье, всех духом управляя,
И тихо отлететь, как дух, стезей воздушной?
Но оставляю я вам силу роковую.
При жизни счастья не дала мне эта сила.
По смерти сердце пусть вам жжет незримо. Жду я,
Чтоб в ангелов она вас, черви, претворила.
Оригинал здесь
Я один остаюсь,
Я совсем не боюсь,
За окошком темно.
Это мне все равно.
Свет повсюду включу.
Посижу, помолчу.
Занавешу окно.
Папа с мамой — в кино.
Я один остаюсь.
Я совсем не боюсь.
Может, в кухню схожу.
За столом посижу.
К чаю пряники есть.
Но не хочется есть…
Кто-то в стенку стучит.
Телевизор молчит.
Я в ответ постучу.
Телевизор включу,
Время быстро пройдет,
К нам чужой не зайдет.
Холодильник урчит.
Кто-то в стенку стучит.
Папа с мамой в кино
Очень-очень давно…
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых манчжурских полей
Калека-солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешил он жену молодую
И милого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать.
Пришел он... В убогом жилище
Ему не узнать ничего:
Другая семья там ютится,
Чужие встречают его...
И стиснула сердце тревога:
Вернулся я, видно, не в срок.
«Скажите, не знаете ль, братья,
Где мать?.. где жена?.. где сынок?..»
— «Жена твоя... Сядь... Отдохни-ка...
Небось твои раны болят?..»
— «Скажите скорее мне правду...
Всю правду!» — «Мужайся, солдат...
Толпа изнуренных рабочих
Решила пойти ко дворцу
Защиты искать... с челобитной
К царю, как к родному отцу...
Надевши воскресное платье,
С толпою пошла и она
И... насмерть зарублена шашкой
Твоя молодая жена...»
«Но где же остался мой мальчик?
Сынок мой?..» — «Мужайся, солдат...
Твой сын в Александровском парке
Был пулею с дерева снят...»
— «Где мать? ..» — «Помолиться к Казанской
Давно уж старушка пошла...
Избита казацкой нагайкой,
До ночи едва дожила...»
— «Не все еще взято судьбою!
Остался единственный брат,
Моряк, молодец и красавец...
Где брат мой?..» — «Мужайся, солдат...»
— «Неужто и брата не стало?
Погиб, знать, в Цусимском бою?»
— «О нет... Не сложил у Цусимы
Он жизнь молодую свою...
Убит он у Черного моря,
Где их броненосец стоит...
За то, что вступился за правду,
Своим офицером убит...»
Ни слова солдат не промолвил,
Лишь к небу он поднял глаза...
Была в них великая клятва
И будущей мести гроза.
Разутюжила платье и ленты. С платочком
К материнским духам… И шумит. И поет.
Ничего не поделаешь, выросла дочка —
Комсомольский значок и шестнадцатый год.
— Ты куда собралась? — я спросить ее вправе.
— Мама знает, — тряхнула она головой.
— Мама — мамой. Но что ж ты со мною лукавишь?
Я ведь, девочка, тоже тебе не чужой! —
А Татьяна краснеет. Вовек не забыть ей
То, о чем я сейчас так случайно спросил.
У девчонки сегодня большое событье —
Первый раз ее мальчик в театр пригласил.
Кто такой? Я смотрю мимо глаз ее, на пол.
Парень славный и дельный. Но тихая грусть
Заполняет мне душу.— Ты сердишься, папа?
— Что ты, дочка! Иди. Я совсем не сержусь.
Белый фартук нарядный надела она.
Звучно хлопнула дверь. Тишина.
Почему же так грустно? Что выросла Таня?
А ведь Танина мама, чей смех по весне
Так же звонок и светел, как в юности ранней,
Все порой еще девочкой кажется мне.
Долго тянется вечер — секунды заметней…
Я сижу, вспоминая сквозь тысячи дней,
Был ли бережен с тою, шестнадцатилетней,
С полудетскою, с первой любовью моей.
Надо уничтожить болезни!
Средств у республики нет — трат много.
Поэтому в 1922 году в пользу голодающих
все облагаются специальным налогом.
Налогом облагается все трудоспособное население:
Все мужчины от 17 до 60
и все женщины от 17 до 55 лет.
Никому исключений нет. Смотрите — вот сколько с кого налогу идет: Если рабочий или служащий получает ставку до 9 разряда —
50 коп. золотом должны платить такие служащие и рабочие.
Прочие,
получающие свыше 9 разряда,
такие могут
платить 1 рубль налогу.
Крестьянин, не пользующийся наемным трудом,
1 рубль должен внесть,
и 1 р. 50 коп. тот, у кого наемные рабочие есть.
Остальные граждане —
каждый
тоже
полтора рубля внесть должен.Следующих граждан освобождает от налога декрет:
Во-первых, красноармейцев и милиционеров —
у этих заработков нет.
Во-вторых, учащихся в государственных учреждениях не касается налог.
Учащемуся платить не из чего — надо, чтобы доучиться мог.
Лица, пользующиеся социальным обеспечением, освобождаются тоже.
Кому государство помогает — тот платить не может.
Если на попечении женщины нетрудоспособный или она имеет до 14 лет детей, —
налог не платить ей.
(Разумеется, если сами хозяйство ведут,
если нет ни нянек, ни горничных тут.)
Если домашняя хозяйка
обслуживает семью в пять человек или более пяти,
с нее налог не будет идти.
В голодающих местностях освобождается каждый крестьянин
(если в 21-м году он
от хлебофуражного налога освобожден),
с такого брать нечего, —
чтоб он прожить мог,
для этого и вводится теперешний налог.
Рабочие и крестьяне, не пользующиеся наемным трудом,
если у них семья большая или неработоспособных полный дом,
могут подать ходатайство.
Если нетрудоспособных много,
то свыше трех
на каждого ребенка до 14 лет и на каждого нетрудоспособного
45 к. скидывается налога.
Голод не терпит.
Весь налог должен быть отдан
не позднее 31 мая 1922 года.
Чтобы голодный прокормиться мог,
надо точно внесть в срок.Кто срок пропустит — наказать надо.
С тех за каждый просроченный полный или неполный месяц
взыскивается 100% месячного оклада.
А кто до 30 июля налог не сдаст,
думая, что с него взятки гладки,
тот
тройной налог внесет
в принудительном порядке.
Тот клятый год, тому уж много лет, я иногда сползал с больничной койки.
Сгребал свои обломки и осколки и свой реконструировал скелет.
И крал себя у чутких медсестер, ноздрями чуя острый запах воли,
Я убегал к двухлетней внучке Оле, туда, на жизнью пахнущий простор.
Мы с Олей отправлялись в детский парк, садились на любимые качели,
Глушили сок, мороженое ели, глазели на гуляющих собак.
Аттракционов было пруд пруди, но день сгорал, и солнце остывало,
И Оля уставала, отставала и тихо ныла: «Деда, погоди».
Оставив день воскресный позади, я возвращался в стен больничных голость,
Но и в палате слышал Олин голос: «Дай руку, деда, деда, погоди…»
И я годил, годил, сколь было сил, а на соседних койках не годили,
Хирели, сохли, чахли, уходили, никто их погодить не попросил.
Когда я чую жжение в груди, я вижу, как с другого края поля
Ко мне несется маленькая Оля с истошным криком: «Деда-а-а, погоди-и…»
И я гожу, я все еще гожу и, кажется, стерплю любую муку,
Пока ту крохотную руку в своей измученной руке еще держу.
На фотографии мужчина снят.
Вокруг него растения торчат,
Вокруг него разросся молочай —
И больше ничего… Безлюдный край!
И больше ничего, как будто он
И вправду под капустою рожден…
Я с удивлением гляжу на свой портрет:
Черты похожи, а меня и нет!
Со мной на фотографии моей
Должны бы сняться тысячи людей,
Людей, составивших мою семью.
Пусть мать качает колыбель мою!
Пускай доярки с молоком стоят,
Которое я выпил год назад, —
Оно белело чисто и светло,
Оно когда-то жизнь мою спасло.
Матрос огромный, с марлей на виске,
Качающийся на грузовике
В гробу открытом лунной ночью… Он
Сошел на землю охранять мой сон,
Акацию и школьную скамью
И навсегда вошел в мою семью.
А где-то сзади моего лица
Найдется место и для подлеца,
Чей прах в земле — и тот враждебен мне:
Явись, Деникин, тенью на стене!
Торговка Марья станет в уголке —
Купоны, боны, кроны в кошельке, —
Рука торговки тянется к плодам…
Я враг скупцам, лжецам и торгашам!
Со мною должен сняться и солдат,
Мной встреченный семнадцать лет назад.
(Такое шло сиянье по волне,
Что стыдно было плюнуть в воду мне.)
Солдат французский в куртке голубой,
Который дыню поделил со мной,
Почуяв мальчика голодный взгляд…
Шумело море… Где же ты, солдат?
Забыв твои глаза, улыбку, рот,
Я полюбил всей Франции народ.
Так я пишу. И предо мной портрет,
Ему уже конца и края нет:
Явитесь, хохоча и говоря,
Матросы, прачки, швеи, слесаря.
Без вас меня не радует портрет,
Как будто бы руки иль глаза нет.
Учителя, любившие меня!
Прохожие, дававшие огня!
Со мною вы. Без вас, мои друзья,
Что стоит фотография моя!
Сияет ли солнце у входа,
стучится ли дождик в окно, —
когда человеку три года,
то это ему всё равно.
По странной какой-то причине,
которой ему не понять,
за лето его приучили
к короткому:
— Не с кем гулять!
И вот он, в чулках наизнанку,
качает себе без конца
пластмассовую обезьянку —
давнишний подарок отца.
А всё получилось нежданно —
он тихо сидел, рисовал,
а папа собрал чемоданы
и долго его целовал.
А мама уткнулась в подушки.
С ним тоже бывало не раз:
когда разбивались игрушки,
он плакал, как мама сейчас…
Зимою снежок осыпался,
весной шелестели дожди.
А он засыпал, просыпался,
прижав обезьянку к груди.
Вот так он однажды проснулся,
прижался затылком к стене,
разжал кулачки, потянулся
и — папу увидел в окне!
Обрадовался, засмеялся,
к окну побежал и упал…
А папа всё шел, улыбался,
мороженое покупал!
Сейчас он поднимется к двери
и ключиком щёлкнет в замке.
А папа прошёл через скверик
и — сразу пропал вдалеке.
Сын даже не понял сначала,
как стало ему тяжело,
как что-то внутри застучало,
и что-то из глаз потекло.
Но, хлюпая носом по-детски,
он вдруг поступил по-мужски:
задернул в окне занавески,
упруго привстав на носки,
поправил чулки наизнанку
и, вытерев слёзы с лица,
швырнул за диван обезьянку —
давнишний подарок отца.
Черный клоп сидел на гроше
И с тщеславьем банкира в душе,
Задираючи нос, говорил:
«Кого деньгами Бог наделил
Тот имеет почет и значенье при этом;
Кто богат — признается всем светом
И красавцем, и милым; из дам
Ни одна не откажет ни в чем богачам.
Чуть любая мой запах почует —
Затрепещет сейчас, затоскует.
Много летних ночей
Я в постели провел королевы своей,
И, мечась на перинах, бедняжка стонала
И себя все чесала, чесала».
Резвый чижик услышал его,
Возмутило певца хвастовство;
Он в веселой досаде свой клюв наточил
И насмешливой песнью поля огласил.
Грязный клоп не имеет понятья о чести —
И прибегнул к клоповьей он мести;
Распустил, что за то чиж сердит на него,
Что чижу он взаймы не дает ничего.
Где-ж мораль? Баснописец пока осторожно
Умолчит. Рисковать невозможно
В наше время, когда — посмотрите в любую страну —
Все богатые гады семью составляют одну,
На мешках золотых возседают
И дессауский марш триумфально играют.
Да, взгляните в любую страну —
Гады всюду семью составляють одну.
Но нигде их союз не таков,
Как в среде музыкальных клопов,
Сочинителей скверных романсов (что́ так же совсем не идут,
Как часы Шлезингера). К примеру мы тут
Хоть в Вене возьмем — музыкантишек жалких Моцарт,
Приходящий в жестокий азарт
Оттого, что великою славою ныне
Окружен Мейербер, знаменитый маэстро в Берлине.
Тут интригам конца не найдешь.
Сочиняет статеечки вошь
И за чистую монету
Контрабандным путем их пускает в газету;
Изгибается, ползает, лжет
И при этом себе меланхолии вид придает.
В публике часто к лганью возникает из жалости вера:
Столько страданья всегда на лице и в глазах лицемера!
В положеньи таком, что́ поделаешь ты?
Слушай спокойно слова клеветы;
Ни гнева, ни жалоб не надо.
Если растопчешь ты гнуснаго гада,
Воздух он вонью своей заразит,
Ноги твои загрязнит…
Лучше молчать. Отложу до другого я раза
Обясненье морали разсказа.
Дверь подъезда распахнулась строго,
Не спеша захлопнулась опять…
И стоит у школьного порога
Юркина заплаканная мать.
До дому дойдёт, платок развяжет,
оглядится медленно вокруг.
И куда пойдёт? Кому расскажет?
Юрка отбивается от рук.
…Телогрейка, стеганые бурки,
хлеб не вволю, сахар не всегда —
это всё, что было детством Юрки
в трудные военные года.
Мать приходит за полночь с завода.
Спрятан ключ в углу дровяника.
Юрка лез на камень возле входа,
чтобы дотянуться до замка.
И один в нетопленой квартире
долго молча делал самопал,
на ночь ел картошину в мундире,
не дождавшись мамы, засыпал…
Человека в кожаной тужурке
привела к ним мама как-то раз
и спросила, глядя мимо Юрки:
— Хочешь, дядя будет жить у нас?
По щеке тихонько потрепала,
провела ладонью по плечу
Юрка хлопнул пробкой самопала
и сказал, заплакав:
— Не хочу.
В тот же вечер, возвратясь из загса,
отчим снял калоши не спеша,
посмотрел на Юрку, бросил: — Плакса! —
больно щелкнув по лбу малыша.
То ли сын запомнил эту фразу,
то ли просто так, наперекор,
только слез у мальчика ни разу
даже мать не видела с тех пор.
Но с тех пор всё чаще и суровей,
только отчим спустится с крыльца,
Юрка, сдвинув тоненькие брови,
спрашивал у мамы про отца.
Был убит в боях под Сталинградом
Юркин папа, гвардии солдат.
Юрка слушал маму, стоя рядом,
и просил:
— Поедем в Сталинград!..
Так и жили. Мать ушла с работы.
Юрка вдруг заметил у неё
новые сверкающие боты,
розовое тонкое бельё.
Вот она у зеркала большого
примеряет байковый халат.
Юрка глянул. Не сказал ни слова.
Перестал проситься в Сталинград.
Только стал и скрытней, и неслышней.
Отчим злился и кричал на мать.
Так оно и вышло: третий — лишний.
Кто был лишним? Трудно разобрать!
…Годы шли. От корки и до корки
Юрка книги толстые читал,
приносил и тройки, и пятерки,
и о дальних плаваньях мечтал.
Годы шли… И в курточке ребячьей
стало тесно Юркиным плечам.
Вырос и заметил: мама плачет,
уходя на кухню по ночам.
Мама плачет! Ей жилось несладко!
Может, мама помощи ждала!..
Первая решительная складка
Юркин лоб в ту ночь пересекла.
Он всю ночь не спал, вертясь на койке.
Утром в классе не пошёл к доске.
И, чтоб не узнала мать о двойке,
вырвал две страницы в дневнике.
…Дверь подъезда распахнулась строго,
не спеша захлопнулась опять…
И стоит у школьного порога
Юркина заплаканная мать.
До дому дойдёт, платок развяжет,
оглядится медленно вокруг.
И куда пойдёт? Кому расскажет?
Юрка отбивается от рук…
И.
Черный клоп сидел на гроше
И с тщеславьем банкира в душе,
Задираючи нос, говорил:
«Кого деньгами Бог наделил
Тот имеет почет и значенье при этом;
Кто богат — признается всем светом
И красавцем, и милым; из дам
Ни одна не откажет ни в чем богачам.
Чуть любая мой запах почует —
Затрепещет сейчас, затоскует.
Много летних ночей
Я в постели провел королевы своей,
И, мечась на перинах, бедняжка стонала
И себя все чесала, чесала».
Резвый чижик услышал его,
Возмутило певца хвастовство;
Он в веселой досаде свой клюв наточил
И насмешливой песнью поля огласил.
Грязный клоп не имеет понятья о чести —
И прибегнул к клоповьей он мести;
Распустил, что за то чиж сердит на него,
Что чижу он взаймы не дает ничего.
Где ж мораль? Баснописец пока осторожно
Умолчит. Рисковать невозможно
В наше время, когда — посмотрите в любую страну —
Все богатые гады семью составляют одну,
На мешках золотых восседают
И дессауский марш триумфально играют.
ИИ.
Да, взгляните в любую страну —
Гады всюду семью составляють одну.
Но нигде их союз не таков,
Как в среде музыкальных клопов,
Сочинителей скверных романсов (что так же совсем не идут,
Как часы Шлезингера). К примеру мы тут
Хоть в Вене возьмем — музыкантишек жалких Моцарт,
Приходящий в жестокий азарт
Оттого, что великою славою ныне
Окружен Мейербер, знаменитый маэстро в Берлине.
Тут интригам конца не найдешь.
Сочиняет статеечк вошь
И за чистую монету
Контрабандным путем их пускает в газету;
Изгибается, ползает, лжет
И при этом себе меланхолии вид придает.
В публике часто к лганью возникает из жалости вера:
Столько страданья всегда на лице и в глазах лицемера!
В положении таком, что поделаешь ты?
Слушай спокойно слова клеветы;
Ни гнева, ни жалоб не надо.
Если растопчешь ты гнусного гада,
Воздух он вонью своей заразит,
Ноги твои загрязнит… Лучше молчать.
Отложу до другого я раза
Обясненье морали рассказа.
Почему ты плачешь? — Так. —
Плакать так смешно и глупо.
Зареветь, не кончив супа!
Отними от глаз кулак!
Если плачешь, есть причина.
Я отец, и я не враг.
Почему ты плачешь? — Так. —
Ну какой же ты мужчина?
Отними от глаз кулак!
Что за нрав такой? Откуда?
Рассержусь, и будет худо!
Почему ты плачешь? — Так.
(У ГРОБА И. С. ТУРГЕНЕВА).
Он не нуждается ни в лаврах, ни в цветах,
И фимиам земли недужной и растленной
Не долетит к тому, кто в страшных глубинах
Вселенной ищет путь к Источнику вселенной.
Нет, бюсты и венки, и этот фимиам
Не вам и не его благословенной тени,
А родине — за то, что подарила нам
Истолкователя трех наших поколений.—
Поэта русских дум, — за то тепло и свет,
Что̀ пролил нам в сердца ее вещун — поэт.
Не нам и не ему сей фимиам пахучий,
Цветы и лавры… Нет! Пусть эти все цветы Отчизна милая вплетет в свой терн колючий,
Чтоб обновить свои надежды и мечты.
Тень друга нашего, тень гения невольно,
Как бы в одну семью, соединяет нас,
Не потому, что нам расстаться с ним так больно,
Так жаль, что на земле огонь его погас,—
А потому, что Русь как бы себя венчает
Венцом того певца, которого теряет.
(У ГРОБА И. С. ТУРГЕНЕВА).
Он не нуждается ни в лаврах, ни в цветах,
И фимиам земли недужной и растленной
Не долетит к тому, кто в страшных глубинах
Вселенной ищет путь к Источнику вселенной.
Нет, бюсты и венки, и этот фимиам
Не вам и не его благословенной тени,
А родине — за то, что подарила нам
Истолкователя трех наших поколений.—
Поэта русских дум, — за то тепло и свет,
Что̀ пролил нам в сердца ее вещун — поэт.
Не нам и не ему сей фимиам пахучий,
Цветы и лавры… Нет! Пусть эти все цветы
Отчизна милая вплетет в свой терн колючий,
Чтоб обновить свои надежды и мечты.
Тень друга нашего, тень гения невольно,
Как бы в одну семью, соединяет нас,
Не потому, что нам расстаться с ним так больно,
Так жаль, что на земле огонь его погас,—
А потому, что Русь как бы себя венчает
Венцом того певца, которого теряет.
В небе — вечер, в небе — тучки,
В зимнем сумраке бульвар.
Наша девочка устала,
Улыбаться перестала.
Держат маленькие ручки
Синий шар.
Бедным пальчикам неловко:
Синий шар стремится вдаль.
Не дается счастье даром!
Сколько муки с этим шаром!
Миг — и выскользнет веревка.
Что останется? Печаль.
Утомились наши ручки,
— В зимнем сумраке бульвар.
Наша детка побежала,
Ручки сонные разжала…
Мчится в розовые тучки
Синий шар.
Я умер, и меня в могилу опускали,
Где предки улеглись согласною семьей,
И молвили они: "Как дрогнул мрак ночной,
Ужели там, вдали, огни уж засияли?
Ужели это знак? Ужель тоске конец?
Ужели настает эпоха обновленья?"
- Нет, то - мое дитя, - сказал им мой отец, -
Я вам рассказывал о дне его рожденья.
Не знаю, как теперь, он молод или сед?
Ведь я его тогда оставил в колыбели,
И волосы мои хранят свой русый цвет,
Твои же, милый сын, быть может, побелели? -
"О нет, отец, в борьбе на жизненном пути
Я скоро изнемог и пал, судьбой сраженный,
И жизни не вкусив, я должен был уйти
С душою жаждавшей, с душой неутоленной".
- Я ждал, что мать твоя почиет здесь со мной,
Я слышу наверху ее желаний звуки,
От слез ее промок наш камень гробовой
И влагой их смочил уста мои и руки.
Союз наш на земле недолговечен был,
Но долго перед тем любили мы друг друга,
Все прелести ее житейский вихрь сгубил,
Но мне ли не узнать любимую подругу?
А дочь? Мои черты знакомы были ей,
Она-то помнит ли? Иль, может быть, забыла?
Она ведь замужем? А дети есть у ней?
И сколько же внучат она мне подарила? -
"У вас есть внук один". - А разве у тебя
Там не было семьи и близкой и любимой?
Кто гибнет в цвете лет, тот изнемог, любя.
О ком ты будешь здесь скорбеть неутолимо?
"Сестру и мать свою покинул, правда, я
И много чудных книг, служивших мне отрадой.
У вас невестки нет. Тут вся моя семья,
Я в сердце уязвлен, и мне любви не надо".
- Поди и сосчитай безмолвных предков ряд,
Устами прикоснись к останкам их безвестным,
И там, где мертвецы последние лежат,
Во мраке опочий, припав к гробницам тесным.
Не плачь. В земле сырой засни глубоким сном.
Придет великий день. Покойся в упованьи. -
"Отец, как позабыть о небе голубом?
И как не думать мне о солнечном сияньи?"
В тёмной гостиной одиннадцать бьёт.
Что-то сегодня приснится?
Мама-шалунья уснуть не даёт!
Эта мама совсем баловница!
Сдёрнет, смеясь, одеяло с плеча,
(Плакать смешно и стараться!)
Дразнит, пугает, смешит, щекоча
Полусонных сестрицу и братца.
Косу опять распустила плащом,
Прыгает, точно не дама…
Детям она не уступит ни в чём,
Эта странная девочка-мама!
Скрыла сестрёнка в подушке лицо,
Глубже ушла в одеяльце,
Мальчик без счёта целует кольцо
Золотое у мамы на пальце…
Я здесь, в своих полях. Счастливая судьба
Меня над бездной вод щадила и ласкала,
И «в море сущего» далекого раба
Молитва чья-нибудь в путях оберегала.
Я невридим и жив. Вхожу под милый кров
По ветхим ступеням, скрипящим под ногами,
С душой, не павшею под бурею годов,
И сыслью тяжкою, воспитанной годами, —
Вхожу, задумавшись, с морщиной на челе,
Средь полной тишины, царящей на селе.
В душе моей светло. Я вам хочу сказать,
От детства милые сады, дубы, березы,
Что счастлив я теперь, что молодости розы
Цветут в моих мечтах, как некогда, опять,
Что где-то далеко задержанные слезы
Готовы вырваться на свет из тайника.
Мне хочется сказать, родные очертанья,
Что бережно хранил и нес издалека
Я вами родственно внушенные преданья
И, падая порой в окрестной темноте,
Я вам принес назад их в прежней чистоте!
В душе моей светло. Вхожу под милый кров...
Здесь все осталося без всякой перемены,
И мебель старая домашних мастеров,
И белой известью окрашенные стены,
И те же образа, и даже запах тот,
Что жил здесь некогда, теперь нще живет
На полках, между книг ненужных и забытых
И пылью времени, как саваном, покрытых...
Привет тебе, земля! Как много, много дней
Я вспоминал тебя в скитаньях непрестанных
По водам пенистым обманчивых морей
И в мирной тишине заливов чужестранных!
Как часто о твоей мне думалось судьбе,
Когда, не зная сна и позабыв о скуке,
По книгам избранных и родственных тебе
Учился я тебя сильней любить в разлуке.
И не по книгам, нет! Семья твоих детей,
Простых твоих сынов семья, ясней чем книги,
На тесной палубе, меж пушек и снастей,
Учила уважать и чтить твои вериги...
Нет, родина моя! Ты все еще сильна,
Ты все еще жива в спокойствии смиренном,
ак моря синего немая глубина,
Как мысль великая в величии нетленном.
В душе моей светло. Какая тишь кругом!
Какое грустное на сердце оживленье!
Кто здесь? Откликнитесь! Но нет! везде покой.
Среди безмолвных стен брожу я одиноко,
Но чую на себе внимательное око,
И кто-то ласково беседует со мной.