По бирже двое шли.
Какия люди то, не знаю я об етом,
Гуляли летом,
Гуляли и в гульбе тут устрицу нашли:
Гражданска в силу права,
Кому съесть устрицу, не приложу ума;
Юстиция сама
Не ведает того, и нет на то устава.
Пошед великой спор,
Кому принадлежит находку ету скушать,
И скучно было слуш.ть,
Какой об устрице был шум у них и вздор.
Окончилась проказа:
Глупяе устрицы была такая тварь.
Попался секретарь,
Шел биржей на кабак из суднаго приказа:
Тотчас он их развел,
Им дал по черепку обеим из находки,
И перед чаркой водки,
Без справок, устрицу, и без екстракта, съел.
Знакомят молодых и незнакомых
в такую злую полночь соловьи,
и вот опять секретари в райкомах
поют переживания свои.
А под окном щебечут клен и ясень,
не понимающие директив,
и в легкий ветер, что проходит, ясен,
с гитарами кидается актив.
И девушку с косой тяжелой, русской
(а я за неразумную боюсь)
прельщают обстоятельной нагрузкой,
любовью, вовлечением в союз.
Она уходит с пионервожатым
на озеро — и песня перед ней…
Над озером склонясь, как над ушатом,
они глядят на пестрых окуней.
Как тесен мир.
Два с половиной метра
прекрасного прибрежного песка,
да птица серая,
да посвист ветра,
да гнусная козявка у виска.
О чем же думать в полночь?
О потомках?
О золоте?
О ломоте спинной?
И песня задыхается о том, как
забавно под серебряной луной…
Под серебряной луной,
в голубом садочке,
над серебряной волной,
на златом песочке
мы радуемся — мальчики — и плачем,
плывет любовь, воды не замутив,
но все-таки мы кое-что да значим,
секретари райкомов и актив.
Я буду жить до старости, до славы
и петь переживания свои,
как соловьи щебечут, многоглавы,
многоязыки, свищут соловьи.
(Секретарю японского посольства в СПБ.).
Европа старая, что потрясла Китай,
Сама пугливо ждет внезапных потрясений,—
И ты — Япония, ты ей не подражай!
Учись у ней, — уча. Твой самобытный гений
Пусть будет вечно чужд заемных вдохновений,
И да цветет твой ярко-пестрый рай
Без наших гордых грез и поздних сожалений…
Пускай твоя толпа, одетая в родной,
Цветной, просторный шелк, без ссоры с трудовой
Тысячелетней стариной,
Идет вперед без пресыщенья,
Без наглой нищеты, без рабского смиренья,
И силой мерного теченья своего
Ни разу не смутит покоя твоего. Люблю я остров твой, зеленый, отдаленный,
Богатый сам собой, без наших торгашей,
Трудолюбивою рукой твоих детей
Возделанный, как камень драгоценный
В жемчужном поясе морей…
(Секретарю японского посольства в СПБ.).
Европа старая, что потрясла Китай,
Сама пугливо ждет внезапных потрясений,—
И ты — Япония, ты ей не подражай!
Учись у ней, — уча. Твой самобытный гений
Пусть будет вечно чужд заемных вдохновений,
И да цветет твой ярко-пестрый рай
Без наших гордых грез и поздних сожалений…
Пускай твоя толпа, одетая в родной,
Цветной, просторный шелк, без ссоры с трудовой
Тысячелетней стариной,
Идет вперед без пресыщенья,
Без наглой нищеты, без рабского смиренья,
И силой мерного теченья своего
Ни разу не смутит покоя твоего.
Люблю я остров твой, зеленый, отдаленный,
Богатый сам собой, без наших торгашей,
Трудолюбивою рукой твоих детей
Возделанный, как камень драгоценный
В жемчужном поясе морей…
Вот
что пишут рабкоры
про Севкавгоссахзавод
— Экономия «Большевик».
Да впрямь — большевик ли?
Большевизма
не видно,
хоть глаз выколи.
Зав
Караченцев
откалывает коленца:
из комнаты Шахова,
в ярости зловещей,
зав
аховый
вышвыривает вещи,
со всем
авторитетом веским
с окон
срывает занавески
и гордо говорит,
занавески выдрав:
— Этот Шахов —
контра и гидра!
А Логунов —
предрабочком —
теснит
работников
бочком,
Но нежен к родным,
нежней не найдете.
Родня
в учреждение тянется —
и тести,
и зяти,
и дяди,
и тети,
и кумовья,
и племянницы.
Уважим также,
строкой одаря,
ячейкиного секретаря.
Нам грустно —
секретарь Седов,
должно быть,
скоро
станет вдов.
Он
на глазах
рабочей массы
жену до смерти отдубасил.
Рабочий класс,
нажми плечистей
и в чистку эдаких прочисти!
Чуть ночь превратится в рассвет,
вижу каждый день я:
кто в глав,
кто в ком,
кто в полит,
кто в просвет,
расходится народ в учрежденья.
Обдают дождем дела бумажные,
чуть войдешь в здание:
отобрав с полсотни —
самые важные! —
служащие расходятся на заседания.
Заявишься:
«Не могут ли аудиенцию дать?
Хожу со времени о́на». —
«Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —
объединение Тео и Гукона».
Исколесишь сто лестниц.
Свет не мил.
Опять:
«Через час велели придти вам.
Заседают:
покупка склянки чернил
Губкооперативом».
Через час:
ни секретаря,
ни секретарши нет —
го́ло!
Все до 22-х лет
на заседании комсомола.
Снова взбираюсь, глядя на́ ночь,
на верхний этаж семиэтажного дома.
«Пришел товарищ Иван Ваныч?» —
«На заседании
А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома».
Взъяренный,
на заседание
врываюсь лавиной,
дикие проклятья доро́гой изрыгая.
И вижу:
сидят людей половины.
О дьявольщина!
Где же половина другая?
«Зарезали!
Убили!»
Мечусь, оря́.
От страшной картины свихнулся разум.
И слышу
спокойнейший голосок секретаря:
«Они на двух заседаниях сразу.
В день
заседаний на двадцать
надо поспеть нам.
Поневоле приходится раздвояться.
До пояса здесь,
а остальное
там».
С волнения не уснешь.
Утро раннее.
Мечтой встречаю рассвет ранний:
«О, хотя бы
еще
одно заседание
относительно искоренения всех заседаний!»
Тов. Бухов — Работал по погрузке угля.
Дали распространять военную литературу,
не понравилось. — Бросил.
Тов. Дрофман — Был сборщиком членских
взносов. Перешел работать на паровоз —
работу не мог выполнять. Работал бы
сейчас по радио.
Тов. Юхович — Удовлетворяюсь тем,
что купил гитару и играю дома.
Из речей комсомольцев на проведенных
собраниях «мертвых душ» транспортной
и доменной ячеек. Днепропетровск.
Дело важное творя,
блещет
ум секретаря.
«Ко мне,
товарищи-друзья!
Пошлю,
работой нагрузя.
Ванька здесь,
а Манька —
там!
Вся ячейка по местам».
Чисто,
тихо,
скоро,
мило…
Аж нагрузок не хватило!!!
От удовольствия горя,
блестят
глаза
секретаря.
В бюро
провел
докладов ряд.
Райком
надул при случае.
«Моя
ячейка —
лучшая».
Райком с бюро
и горд
и рад —
одно благополучие!
Иван Петров
ушами хвор,
мычанье
путал с музыкой,
а на него
фабричный хор
навьючили нагрузкой.
По сердцу
Маше
«друг детей»,
ей —
детям
петь о гусельках,
а по нагрузке
вышло
ей —
бороться
против сусликов.
Попов —
силач.
Испустит чих —
держусь на месте еле я.
(Ведет
нагрузку
у ткачих
по части рукоделия.)
Ося Фиш —
глиста наружно,
тощи
мускулов начатки.
Что
на тощего
нагружено?
Он —
инструктор спортплощадки.
Груза
много
на верблюде
по пустыням
возят люди.
И животное блюдя,
зря
не мучат верблюдья.
Не заставите
верблюда
подавать
в нарпите
блюда.
Что во вред
горбам верблюдьим,
то
и мы
таскать не будем.
И народ,
как верблюды́,
разбежался
кто куды.
Заплативши
членский взнос,
не показывают
нос.
Где же
«мертвые души»
околачивают груши?
Колбаси́на чайная,
водка
и арии.
Парень
отчаянно
играет на гитаре.
От водки
льет
четыре пота,
а пенье
катится само:
«Про-о-ща-а-й,
активная работа,
про-оща-ай,
любимый комсомо-о-л!»
(П. Н. Вейнбергу).
Разсказ относится к началу термидора.
Последние лучи кроваваго террора
Зажглись над городом, гремел последний гром.
И смерть являлася едва-ль не в каждый дом.
Не прекращалася работа гильотины,
Но страха не было пред близостью кончины.
Всех обвиняемых в тюрьме Консьержери
Считалось до трехсот. С сиянием зари
К ним утро каждое являлся безобразный
И пьяный секретарь. Читая список грязный
Охрипшим голосом, он вызывал того,
За кем приехала телега роковая.
И обвиняемый, поспешно обнимая
Оставшихся друзей и на призыв его
Ответив твердо: „здесь“! на плаху шел спокойно;
В то время умирать умели все достойно:
Простые буржуа, дворяне и народ—
Безтрепетно все шли на эшафот.
Однажды секретарь, со списком осужденных
Всегда являвшийся в темнице по утру,
В бумагу заглянув, промолвил:—Шарль-Леру!—
И сразу не один, а двое заключенных
Откликнулись на зов. Обоих звали так.
Расхохотался он.—Попался я в просак!
Котораго же брать?
В костюме не богатом,
Один из них, судя по важности манер
И виду общему, казался депутатом.
Другой же—молодой, блестящий офицер—
Глядел вокруг себя спокойно гордым взглядом.
Перед чиновником они стояли рядом.
— Вы оба носите прозвание одно?
— Мы оба смерти ждем.—
Так я возьму любого!—
Но тут же посланный расхохотался снова:
— А впрочем, граждане, мне это все равно,
И вы промеж себя устраивайтесь сами;…
Да только поскорей: Сансон не за горами!—
Беседа их была проста и коротка.
Цветущий юноша спросил у старика:
— Женаты?
Да, женат.—
— А сколько деток?—
— Трое!—
— Скорей!—ворчал писец:—болтаете пустое!—
Но твердо офицер тут вышел из рядов:
— Я осужден на казнь. Идемте… Я готов!—
(П. Н. Вейнбергу)
Рассказ относится к началу термидора.
Последние лучи кровавого террора
Зажглись над городом, гремел последний гром.
И смерть являлася едва ль не в каждый дом.
Не прекращалася работа гильотины,
Но страха не было пред близостью кончины.
Всех обвиняемых в тюрьме Консьержери
Считалось до трехсот. С сиянием зари
К ним утро каждое являлся безобразный
И пьяный секретарь. Читая список грязный
Охрипшим голосом, он вызывал того,
За кем приехала телега роковая.
И обвиняемый, поспешно обнимая
Оставшихся друзей и на призыв его
Ответив твердо: «здесь»! на плаху шел спокойно;
В то время умирать умели все достойно:
Простые буржуа, дворяне и народ —
Бестрепетно все шли на эшафот.
Однажды секретарь, со списком осужденных
Всегда являвшийся в темнице поутру,
В бумагу заглянув, промолвил: — Шарль-Леру! —
И сразу не один, а двое заключенных
Откликнулись на зов. Обоих звали так.
Расхохотался он. — Попался я впросак!
Которого же брать?
В костюме небогатом,
Один из них, судя по важности манер
И виду общему, казался депутатом.
Другой же — молодой, блестящий офицер —
Глядел вокруг себя спокойно гордым взглядом.
Перед чиновником они стояли рядом.
— Вы оба носите прозвание одно?
— Мы оба смерти ждем. —
Так я возьму любого! —
Но тут же посланный расхохотался снова:
— А впрочем, граждане, мне это все равно,
И вы промеж себя устраивайтесь сами;…
Да только поскорей: Сансон не за горами! —
Беседа их была проста и коротка.
Цветущий юноша спросил у старика:
— Женаты?
Да, женат. —
— А сколько деток? —
— Трое! —
— Скорей! — ворчал писец: — болтаете пустое! —
Но твердо офицер тут вышел из рядов:
— Я осужден на казнь. Идемте… Я готов! —
1894 г.
1
Двое.
Двое. В петлицах краснеют флажки.
К дверям учрежденья направляют
К дверям учрежденья направляют шажки…
Душой — херувим,
Душой — херувим, ангел с лица,
дверь
дверь перед ними
дверь перед ними открыл швейцар.
Не сняв улыбки с прелестного ротика,
ботики снял
ботики снял и пылинки с ботиков.
Дескать:
Дескать: — Любой идет пускай:
ни имя не спросим,
ни имя не спросим, ни пропуска! —
И рот не успели открыть,
И рот не успели открыть, а справа
принес секретарь
принес секретарь полдюжины справок.
И рта закрыть не успели,
И рта закрыть не успели, а слева
несет резолюцию
несет резолюцию какая-то дева…
Очередь?
Очередь? Где?
Очередь? Где? Какая очередь?
Очередь —
Очередь — воробьиного носа короче.
Ни чином своим не гордясь,
Ни чином своим не гордясь, ни окладом —
принял
принял обоих
принял обоих зав
принял обоих зав без доклада…
Идут обратно —
Идут обратно — весь аппарат,
как брат
как брат любимому брату, рад…
И даже
И даже котенок,
И даже котенок, сидящий на папке,
с приветом
с приветом поднял
с приветом поднял передние лапки.
Идут, улыбаясь,
Идут, улыбаясь, хвалить не ленятся:
— Рай земной,
— Рай земной, а не учрежденьице! —
Ушли.
Ушли. У зава
Ушли. У зава восторг на физии:
— Ура!
— Ура! Пронесло.
— Ура! Пронесло. Не будет ревизии!.. —
2
Назавтра,
Назавтра, дома оставив флажки,
двое
двое опять направляют шажки.
Швейцар
Швейцар сквозь щель
Швейцар сквозь щель горделиво лается:
— Ишь, шпана.
— Ишь, шпана. А тоже — шляется!.. —
С черного хода
С черного хода дверь узка.
Орет какой-то:
Орет какой-то: — Предявь пропуска! —
А очередь!
А очередь! Мерь километром.
А очередь! Мерь километром. Куда!
Раз шесть
Раз шесть окружила дом,
Раз шесть окружила дом, как удав.
Секретарь,
Секретарь, величественней Сухаревой башни,
вдали
вдали телефонит знакомой барышне…
Вчерашняя дева
Вчерашняя дева в ответ на вопрос
сидит
сидит и пудрит
сидит и пудрит веснушчатый нос…
У завовской двери
У завовской двери драконом-гадом
некто шипит:
некто шипит: — Нельзя без доклада! —
Двое сидят,
Двое сидят, ковыряют в носу…
И только
И только уже в четвертом часу
закрыли дверь
закрыли дверь и орут из-за дверок:
— Приходите
— Приходите после дождика в четверг! —
У кошки —
У кошки — и то тигрячий вид:
когти
когти вцарапать в глаза норовит…
В раздумье
В раздумье оба
В раздумье оба обратно катятся:
— За день всего —
— За день всего — и так обюрократиться?! —
А в щель
А в щель гардероб
А в щель гардероб вдогонку брошен:
на двух человек
на двух человек полторы галоши.
Нету места сомнениям шатким.
Чтоб не пасся
Чтоб не пасся бюрократ
Чтоб не пасся бюрократ коровой на лужку,
надо
надо или бюрократам
надо или бюрократам дать по шапке,
или
или каждому гражданину
или каждому гражданину дать по флажку!
<1926>
М.Б.
Провинция справляет Рождество.
Дворец Наместника увит омелой,
и факелы дымятся у крыльца.
В проулках — толчея и озорство.
Веселый, праздный, грязный, очумелый
народ толпится позади дворца.
Наместник болен. Лежа на одре,
покрытый шалью, взятой в Альказаре,
где он служил, он размышляет о
жене и о своем секретаре,
внизу гостей приветствующих в зале.
Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе
болезней, снов, отсрочки перевода
на службу в Метрополию. Зане
он знает, что для праздника толпе
совсем не обязательна свобода;
по этой же причине и жене
он позволяет изменять. О чем
он думал бы, когда б его не грызли
тоска, припадки? Если бы любил?
Невольно зябко поводя плечом,
он гонит прочь пугающие мысли.
…Веселье в зале умеряет пыл,
но все же длится. Сильно опьянев,
вожди племен стеклянными глазами
взирают в даль, лишенную врага.
Их зубы, выражавшие их гнев,
как колесо, что сжато тормозами,
застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне
кричит купец. Звучат обрывки песен.
Жена Наместника с секретарем
выскальзывают в сад. И на стене
орел имперский, выклевавший печень
Наместника, глядит нетопырем…
И я, писатель, повидавший свет,
пересекавший на осле экватор,
смотрю в окно на спящие холмы
и думаю о сходстве наших бед:
его не хочет видеть Император,
меня — мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу
гордыня не возвысит до улики,
что отошли от образа Творца.
Все будут одинаковы в гробу.
Так будем хоть при жизни разнолики!
Зачем куда-то рваться из дворца —
отчизне мы не судьи. Меч суда
погрязнет в нашем собственном позоре:
наследники и власть в чужих руках.
Как хорошо, что не плывут суда!
Как хорошо, что замерзает море!
Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес!
Такого не поставишь в укоризну.
Но, может быть, находится как раз
к их голосам в пропорции наш вес.
Пускай летят поэтому в отчизну.
Пускай орут поэтому за нас.
Отечество… чужие господа
у Цинтии в гостях над колыбелью
склоняются, как новые волхвы.
Младенец дремлет. Теплится звезда,
как уголь под остывшею купелью.
И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи,
а непорочное зачатье — сплетней,
фигурой умолчанья об отце…
Дворец пустеет. Гаснут этажи.
Один. Другой. И, наконец, последний.
И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной,
смотрю, как диск луны по редколесью
скользит, и вижу — Цинтию, снега;
Наместника, который за стеной
всю ночь безмолвно борется с болезнью
и жжет огонь, чтоб различить врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари,
чуть занимаясь на Востоке мира,
вползает в окна, норовя взглянуть
на то, что совершается внутри,
и, натыкаясь на остатки пира,
колеблется. Но продолжает путь.
1.
Какая разница, или разнота, т. е. разность?
Светлана — ангел красоты
Тут я не вижу разноты!
Светлана — безобразность
Тут все — и разница, и разнота, и разность!
Милый друг, позволите ли вы мне сказать вам: раздуй вас горой!
Vous mе confusиonеz, душа моя, между друзьями на что комплименты?
2.
Без друга и без милой можно ли бродить и долго ли пробродишь?
Бреди — пока есть ноги!
Но долго ль — как сказать?
Тогда лишь можно не устать,
Когда нам цель видна с дороги.
3.
Отчего желаем для себя, а ищем разделить?
Губительного я
Не будет, не было на свете хуже слова!
Мне жизнь мила моя
Лишь тем, что может здесь быть жизнию другова.
4.
Радость иль кручину?
Радость за кручиной вслед,
Как за тенью ясный свет.
5.
Скоро ли вырос воп<рос>?
Сперва он веди был кривой,
Потом к нему прилипнул он!
Потом на двух ногах покой.
Потом и рцы, и снова он;
Потом сутулистое слово,
Потом брюхатый ер!
И стал для сплетниц он курьер:
Нескоро, да здорово!
6.
Нет, вот видите ли, ежели бы, то есть, например, впрочем, буде, однако, ну вот! Вить а? Что? Как? Где? Ба, ба, ба?
О друг! Могу ли отвечать!
Сей кортик пламенный косится на кастрюлю!
И хочет поп свинью в кокошник наряжать!
И нос мой стал похож на пудовую дулю!
7.
Все так ли, как в старину?
Все так и навсегда! Что лучше старины!
Когда б я мог войти в разбор с судьбою,
Сказал бы: новое перед тобою,
Но чтоб грядущее мне было стариною!
8.
Идет котик по межке, идет котик по ложке, идет котик по дорожке, прыгнул котик в окошко, зачем он прыгнул в окошко?
Котик лысый, котик бедный!
Для чего прыгнул в окно;
На окне был тазик медный,
Тазик, глиняное дно!
А на тазике Матрешка!
За Матрешкою кулик.
В кулике яиц лукошко
И утесистый парик.
9.
Надеешься ли ты на авось, или брось?
Когда обманет нас прелестница авось,
Тогда останется одно нам в утешенье:
Сказать: всему забвенье!
Все брось.
1
0.
На что было город городить?
А на что было город городить?
Чтобы горю к нам дорогу затворить,
Чтобы горе к нам дороги не нашло,
Чтоб от нас веселье не ушло.
1
1.
С чем сравнить гремушку?
Гремушку можем мы с надеждою сравнить;
Дитя гремушкою играет
И, что вокруг него, того не замечает!
Так можем мы, когда надежда нас пленяет,
Все настоящее забыть.
1
2.
Для чего Сократ был не длинноносый?
Сократ был длиннонос, осмелюсь вам сказать!
Но длинный нос его имел премного дела:
Он мудрость стал клевать!
А мудрость нос отела!
У Жуковского к Максиму страсть, или просто милая привязанность?
Страсть и ах! неизлечима!
И такая это страсть,
Что Жуковскому напасть
Уж приходит от Максима!
Жил-был за тридевять земель,
В каком-то царстве тридесятом,
И просвещенном, и богатом,
Вельможа, именем — Кисель.
За книгой с детства, кроме скуки,
Он ничего не ощущал,
Китайской грамотой — науки,
Искусство — бреднями считал;
Зато в войне, на поле брани
Подобных не было ему:
Он нес с народов диких дани
Царю — владыке своему.
Сломив рога крамоле внешней
Пожаром, казнями, мечом,
Он действовал еще успешней
В борьбе со внутренним врагом:
Не только чуждые народы,
Свои дрожали перед ним!
Но изменили старцу годы —
Заботы, дальние походы,
Военной славы гром и дым
Израненному мужу в тягость:
Сложил он бранные дела,
И императорская благость
Гражданский пост ему дала.
Под солнцем севера и юга,
Устав от крови и побед,
Кисель любил в часы досуга
Театр, особенно балет.
Чего же лучше? Свеж он чувством,
Он только изнурен войной —
Итак, да правит он искусством,
Вкушая в старости покой!
С обычной стойкостью и рвеньем
Кисель вступил на новый пост:
Присматривал за поведеньем,
Гонял говеть актеров в пост.
Высокомерным задал гонку,
Покорных, тихих отличил,
Остриг актеров под гребенку,
Актрисам стричься воспретил;
Стал роли раздавать по чину,
И, как он был благочестив,
То женщине играть мужчину
Не дозволял, сообразив,
Что это вовсе неприлично:
«Еще начать бы дозволять,
Чтобы роль женщины публично
Мужчина начал исполнять!»
Чтобы актеры были гибки,
Он их учил маршировать,
Чтоб знали роли без ошибки,
Затеял экзаменовать;
Иной придет поздненько с пира,
К нему экзаменатор шасть,
Разбудит: «Монолог из „Лира“
Читай!..» Досада — и напасть!
Приехал раз в театр вельможа
И видит: зала вся пуста,
Одна директорская ложа
Его особой занята.
Еще случилось то же дважды —
И понял наш Кисель тогда,
Что в публике к театру жажды
Не остается и следа.
Сам царь шутя сказал однажды:
«Театр не годен никуда!
В оркестре врут и врут на сцене,
Совсем меня не веселя,
С тех пор как дал я Мельпомене
И Терпсихоре — Киселя!»
Кисель глубоко огорчился,
Удвоил труд — не ел, не спал;
Но как начальник ни трудился,
Театр ни к черту не годился!
Тогда он истину сознал:
«Справлялся я с военной бурей,
Но мне театр не по плечу,
За красоту балетных гурий
Продать я совесть не хочу!
Мне о душе подумать надо,
И так довольно я грешил!»
(Кисель побаивался ада
И в рай, конечно, норовил.)
Мысль эту изложив круглее,
Передает секретарю:
Дабы переписал крупнее
Для поднесения царю.
Заплакал секретарь; печали
Не мог, бедняга, превозмочь!
Бежит к кассиру: «Мы пропали!»
(Они с кассиром вместе крали) —
И с ним беседует всю ночь.
Наутро в труппе гул раздался,
Что депутация нужна
Просить, чтобы Кисель остался,
Что уж сбирается она.
«Да кто ж идет? с какой же стати? —
Кричат строптивые. — Давно
Мы жаждем этой благодати!»
— Тссс! тссс!.. упросят неравно! —
И все пошло путем известным:
Начнет дурак или подлец,
А вслед за глупым и бесчестным
Пойдет и честный наконец.
Тот говорит: до пансиона
Мне остается семь недель,
Тот говорит: во время оно
Мою сестру крестил Кисель,
Тот говорит: жена больная,
Тот говорит: семья большая —
Так друг по дружке вся артель,
Благословив сначала небо,
Что он уходит наконец,
Пошла с дарами соли-хлеба
Просить: «Останься, наш отец!»…
Впереди шли вдовицы преклонные,
Прослужившие лета законные,
Седовласые, еле ползущие,
Пансионом полвека живущие;
Дальше причет трагедии: вестники,
Щитоносцы, тираны, кудесники,
Двадцать шесть благородных отцов,
Девять первых любовников;
Восемьсот театральных чиновников
По три в ряд выступали с боков
С многочисленным штабом:
С сиротами беспечными,
С бедняками увечными,
Прищемленными трапом.
Пели гимн представители пения,
Стройно шествовал кордебалет;
В белых платьицах, с крыльями гения
Корифейки младенческих лет,
Довершая эффект депутации,
Преклонялись с простертой рукой
И, исполнены женственной грации,
В очи старца глядели с мольбой…
Кто устоит перед слезами
Детей, теряющих отца?
Кисель растрогался мольбами:
«Я ваш, о дети! до конца!.
Я полагал, что я ненужен,
Я мнил, что даже вреден я,
Но вами я обезоружен!
Идем же, милые друзья,
Идем до гробового часу
Путем прогресса и добра…»
Актеры скорчили гримасу,
Но тут же крикнули: «ура!»
«Противустать возможно ядрам,
Но вашим просьбам — никогда!»
И снова правит он театром
И мечется туда-сюда;
То острижет до кожи труппу,
То космы разрешит носить.
А сам не ест ни щей, ни супу,
Не может вин заморских пить.
В пиесах, ради высших целей,
Вне брака допустил любовь
И капельдинерам с шинелей
Доходы предоставил вновь;
Смирившись, с автором «Гамлета»
Завесть знакомство пожелал,
Но бог британского поэта
К нему откушать не прислал.
Укоротил балету платья,
Мужчиной женщину одел,
Но поздние мероприятья
Не помогли — театр пустел!
Спились таланты при Ликурге,
Им было нечего играть:
Ни в комике, ни в драматурге
Охоты не было писать;
Танцорки, как ни горячились,
Не получали похвалы,
Они не то чтобы ленились,
Но вечно были тяжелы.
В партере явно негодуют,
Свет божий Киселю не мил,
Грустит: «Чиновники воруют,
И с труппой справиться нет сил!
Вчера статуя командора
Ни с места! Только мелет вздор —
Мертвецки пьяного актера
В нее поставил режиссер!
Зато случился факт печальный
Назад тому четыре дня:
С фронтона крыши театральной
Ушло три бронзовых коня!»
Кисель до гроба сценой правил,
Сгубил театр — хоть закрывай! —
Свои седины обесславил,
Да не попасть ему и в рай.
Искусство в государстве пало,
К великой горести царя,
И только денег прибывало
У молодца-секретаря:
Изрядный капитал составил,
Дом нажил в восемь этажей
И на воротах львов поставил,
Сбежавших перелив коней…
Мораль: хоть крепостные стены
И очень трудно разрушать,
Однако храмом Мельпомены
Трудней без знанья управлять.
Есть и другому поученью
Тут место: если хочешь в рай,
Путеводителем к спасенью
Секретаря не избирай.