Все стихи про мужчину - cтраница 4

Найдено стихов - 157

Илья Эренбург

Сосед

Он идет, седой и сутулый.
Почему судьба не рубнула?
Он остался живой, и вот он,
Как другие, идет на работу,
В перерыв глотает котлету,
В сотый раз заполняет анкету,
Как родился он в прошлом веке,
Как мечтал о большом человеке,
Как он ел паечную воблу
И в какую он ездил область.
Про ранения и про медали,
Про сражения и про печали,
Как узнал он народ и дружбу,
Как ходил на войну и на службу.
Как ходила судьба и рубала,
Как друзей у него отымала.
Про него говорят «старейший»,
И ведь правда — морщины на шее,
И ведь правда — волос не осталось.
Засиделся он в жизни малость.
Погодите, прошу, погодите!
Поглядите, прошу, поглядите!
Под поношенной, стертой кожей
Бьется сердце других моложе.
Он такой же, как был, он прежний,
Для него расцветает подснежник.
Всё не просто, совсем не просто,
Он идет, как влюбленный подросток,
Он не спит голубыми ночами,
И стихи он читает на память,
И обходит он в вечер морозный
Заснеженные сонные звезды,
И сражается он без ракеты
В черном небе за толику света.

Николай Гумилев

Звездный ужас

Это было золотою ночью,
Золотою ночью, но безлунной,
Он бежал, бежал через равнину,
На колени падал, поднимался,
Как подстреленный метался заяц,
И горячие струились слезы
По щекам, морщинами изрытым,
По козлиной, старческой бородке.
А за ним его бежали дети,
А за ним его бежали внуки,
И в шатре из небеленой ткани
Брошенная правнучка визжала.

— Возвратись, — ему кричали дети,
И ладони складывали внуки,
— Ничего худого не случилось,
Овцы не наелись молочая,
Дождь огня священного не залил,
Ни косматый лев, ни зенд жестокий
К нашему шатру не подходили. —

Черная пред ним чернела круча,
Старый кручи в темноте не видел,
Рухнул так, что затрещали кости,
Так, что чуть души себе не вышиб.
И тогда еще ползти пытался,
Но его уже схватили дети,
За полы придерживали внуки,
И такое он им молвил слово:

— Горе! Горе! Страх, петля и яма
Для того, кто на земле родился,
Потому что столькими очами
На него взирает с неба черный,
И его высматривает тайны.
Этой ночью я заснул, как должно,
Обвернувшись шкурой, носом в землю,
Снилась мне хорошая корова
С выменем отвислым и раздутым,
Под нее подполз я, поживиться
Молоком парным, как уж, я думал,
Только вдруг она меня лягнула,
Я перевернулся и проснулся:
Был без шкуры я и носом к небу.
Хорошо еще, что мне вонючка
Правый глаз поганым соком выжгла,
А не то, гляди я в оба глаза,
Мертвым бы остался я на месте.
Горе! Горе! Страх, петля и яма
Для того, кто на земле родился. —

Дети взоры опустили в землю,
Внуки лица спрятали локтями,
Молчаливо ждали все, что скажет
Старший сын с седою бородою,
И такое тот промолвил слово:
— С той поры, что я живу, со мною
Ничего худого не бывало,
И мое выстукивает сердце,
Что и впредь худого мне не будет,
Я хочу обоими глазами
Посмотреть, кто это бродит в небе. —

Вымолвил и сразу лег на землю,
Не ничком на землю лег, спиною,
Все стояли, затаив дыханье,
Слушали и ждали очень долго.
Вот старик спросил, дрожа от страха:
— Что ты видишь? — но ответа не дал
Сын его с седою бородою.
И когда над ним склонились братья,
То увидели, что он не дышит,
Что лицо его, темнее меди,
Исковеркано руками смерти.

Ух, как женщины заголосили,
Как заплакали, завыли дети,
Старый бороденку дергал, хрипло
Страшные проклятья выкликая.
На ноги вскочили восемь братьев,
Крепких мужей, ухватили луки,
— Выстрелим, — они сказали — в небо,
И того, кто бродит там, подстрелим…
Что нам это за напасть такая? —
Но вдова умершего вскричала:
— Мне отмщения, а не вам отмщенья!
Я хочу лицо его увидеть,
Горло перервать ему зубами
И когтями выцарапать очи. —
Крикнула и брякнулась на землю,
Но глаза зажмуривши, и долго
Про себя шептала заклинанье,
Грудь рвала себе, кусала пальцы.
Наконец взглянула, усмехнулась
И закуковала как кукушка:

— Лин, зачем ты к озеру? Линойя,
Хороша печенка антилопы?
Дети, у кувшина нос отбился,
Вот я вас! Отец, вставай скорее,
Видишь, зенды с ветками омелы
Тростниковые корзины тащут,
Торговать они идут, не биться.
Сколько здесь огней, народу сколько!
Собралось все племя… славный праздник! —

Старый успокаиваться начал,
Трогать шишки на своих коленях,
Дети луки опустили, внуки
Осмелели, даже улыбнулись.
Но когда лежащая вскочила,
На ноги, то все позеленели,
Все вспотели даже от испуга.
Черная, но с белыми глазами,
Яростно она металась, воя:
— Горе! Горе! Страх, петля и яма!
Где я? что со мною? Красный лебедь
Гонится за мной… Дракон трёхглавый
Крадется… Уйдите, звери, звери!
Рак, не тронь! Скорей от козерога! —
И когда она всё с тем же воем,
С воем обезумевшей собаки,
По хребту горы помчалась к бездне,
Ей никто не побежал вдогонку.

Смутные к шатрам вернулись люди,
Сели вкруг на скалы и боялись.
Время шло к полуночи. Гиена
Ухнула и сразу замолчала.
И сказали люди: — Тот, кто в небе,
Бог иль зверь, он верно хочет жертвы.
Надо принести ему телицу
Непорочную, отроковицу,
На которую досель мужчина
Не смотрел ни разу с вожделеньем.
Умер Гар, сошла с ума Гарайя,
Дочери их только восемь весен,
Может быть она и пригодится. —

Побежали женщины и быстро
Притащили маленькую Гарру.
Старый поднял свой топор кремневый,
Думал — лучше продолбить ей темя,
Прежде чем она на небо взглянет,
Внучка ведь она ему, и жалко —
Но другие не дали, сказали:
— Что за жертва с теменем долбленным?
Положили девочку на камень,
Плоский черный камень, на котором
До сих пор пылал огонь священный,
Он погас во время суматохи.
Положили и склонили лица,
Ждали, вот она умрет, и можно
Будет всем пойти заснуть до солнца.

Только девочка не умирала,
Посмотрела вверх, потом направо,
Где стояли братья, после снова
Вверх и захотела спрыгнуть с камня.
Старый не пустил, спросил: Что видишь? —
И она ответила с досадой:
— Ничего не вижу. Только небо
Вогнутое, черное, пустое,
И на небе огоньки повсюду,
Как цветы весною на болоте. —
Старый призадумался и молвил:
— Посмотри еще! — И снова Гарра
Долго, долго на небо смотрела.
— Нет, — сказала, — это не цветочки,
Это просто золотые пальцы
Нам показывают на равнину,
И на море и на горы зендов,
И показывают, что случилось,
Что случается и что случится. —

Люди слушали и удивлялись:
Так не то что дети, так мужчины
Говорить доныне не умели,
А у Гарры пламенели щеки,
Искрились глаза, алели губы,
Руки поднимались к небу, точно
Улететь она хотела в небо.
И она запела вдруг так звонко,
Словно ветер в тростниковой чаще,
Ветер с гор Ирана на Евфрате.

Мелле было восемнадцать весен,
Но она не ведала мужчины,
Вот она упала рядом с Гаррой,
Посмотрела и запела тоже.
А за Меллой Аха, и за Ахой
Урр, ее жених, и вот всё племя
Полегло и пело, пело, пело,
Словно жаворонки жарким полднем
Или смутным вечером лягушки.

Только старый отошел в сторонку,
Зажимая уши кулаками,
И слеза катилась за слезою
Из его единственного глаза.
Он свое оплакивал паденье
С кручи, шишки на своих коленях,
Гарра и вдову его, и время
Прежнее, когда смотрели люди
На равнину, где паслось их стадо,
На воду, где пробегал их парус,
На траву, где их играли дети,
А не в небо черное, где блещут
Недоступные чужие звезды.

Иосиф Бродский

Памятник Пушкину

… И Пушкин падает в голубоватый колючий снег

Э. Багрицкий.



…И тишина.
И более ни слова.
И эхо.
Да ещё усталость.

…Свои стихи
доканчивая кровью,
они на землю глухо опускались.
Потом глядели медленно
и нежно.
Им было дико, холодно
и странно.
Над ними наклонялись безнадёжно
седые доктора и секунданты.
Над ними звёзды, вздрагивая,
пели,
над ними останавливались
ветры…

Пустой бульвар.
И пение метели.
Пустой бульвар.
И памятник поэту.
Пустой бульвар.
И пение метели.
И голова
опущена устало.

…В такую ночь
ворочаться в постели
приятней,
чем стоять
на пьедесталах.

Генрих Гейне

Невольничий корабль

Сам суперкарго мейнгер ван Кук
Сидит, считая, в каюте;
Он сличает верный приход
С убылью в нетте и брутте.

«И гумми хорош, и перец хорош,
Мешков и бочек тыща;
Песок золотой, слоновая кость —
Но черный товар почище.

Четыреста негров за сущий пустяк
Я выменял у Сенегала.
Тугое мясо, и жила тверда, —
Как брус литого металла.

Для мены сталь была у меня,
Стеклянные бусы и вина;
Семьсот процентов я наживу,
Если дойдет половина.

Двести негров останься в живых
До гавани Рио-Жанейро,
И сотню дукатов даст с головы
Мне дом Гонзалес-Перейро».

Но в этот миг мейнгер ван Кук
Оторван от этих чисел;
Входит в двери морской хирург,
Доктор ван дер Смиссен.

Морской хирург и тощ и прям,
А нос в угрях багровых.
«Ну, водный лекарь, — воскликнул ван Кук,
А как арапчата здоровы?»

Хирург благодарен ему за вопрос:
«Я шел доложить мейнгеру,
Что смертность за нынешнюю ночь
Слегка превысила меру.

В среднем мрут ежедневно три,
Но нынче умерло восемь,
Мужчин и женщин. — Убыль мы
Немедля в журнал заносим.

Я тщательно все эти трупы вскрыл,
Я знаю эту породу:
Они симулируют часто смерть,
Чтобы их бросили в воду.

Засим я цепи с мертвых снял,
И, как всегда при этом,
Я в море бросить их велел
За час перед рассветом.

И тотчас целая стая акул
Стрелою к ним юркнула, —
Любители черного мяса они,
Столуется здесь акула.

Они за нами стадом шли,
Когда мы плыли заливом:
Чует, бестия, мертвый дух
Нюхом своим похотливым.

Весьма забавно на них смотреть,
Как мертвых они обступят:
Та голову цап, та за ногу хвать,
А эта лохмотья лупит.

А все проглотят — улягутся в ряд,
Довольные, и оттуда
Пялятся вверх, как будто хотят
Сказать спасибо за блюдо».

Но тут прерывает хирургову речь
Мейнгер ван Кук, вздыхая:
«Скажите, как нам зло пресечь,
Откуда напасть такая?»

Хирург возразил: «По своей вине
Процент значительный умер:
Своим дурным дыханьем они
Испортили воздух в трюме.

От меланхолии тоже мрут, —
Они смертельно скучают;
Танцы, музыка, вольный дух
При этом всегда помогают».

И крикнул тогда мейнгер ван Кук:
«Другого такого найдете ль!
Какой совет! Мой милый хирург
Умен как Аристотель.

Хотя председатель Лиги Друзей
Улучшенья Тюльпанной Культуры
И очень ловок, — но нет у него
И трети вашей натуры.

Эй, музыки! музыки! Негры должны
Плясать и резвиться как дети;
А кто, танцуя, станет скучать,
Того подгонят плети».

Высоко с синего свода небес
Тысячи звезд сладострастных,
Большие и умные, глядят
Глазами женщин прекрасных.

Они на море сверху глядят,
А море во всю круговую
Фосфорноблещущим сжато кольцом;
Сладостно волны воркуют.

Ни паруса. Весь невольничий бриг
Как будто растакелажен;
Но ярко на мачте горят фонари,
На палубе бал налажен.

На старой скрипице боцман пилит,
И повар на флейте играет,
Юнга бьет в такт в барабан,
А доктор в трубу задувает.

И сотни негров — женщин, мужчин —
Прыгают, вьются, взлетают,
Как полоумные; с каждым прыжком
Мерно цепи бряцают.

Яростно топчут доски они,
И девушка полунагая
К нагому товарищу страстно льнет
И с ним кружится, вздыхая.

Надсмотрщик — maîtrе dеs plaиsиrs,
И плеть его воловья
Бодрит ленивых танцовщиков, —
Пускай прибавляют здоровья.

И дидельдумдей, и шнеддереденг,
И шум морского бала
Морскую нечисть разбудил,
Которая тупо дремала.

И, сонные, тупо всплывают из волн
Акулы, за стаей стая,
И пялятся вверх на светлый дек,
Смущаясь, не понимая.

Они замечают, что завтрака час
Еще не настал, и рядами
Зевают, выгнув спину; а пасть
Усажена зубами.

И дидельдумдей, и шнеддереденг,
И шум не умолкает.
От нетерпенья ряд акул
Свой собственный хвост кусает.

Не любят музыки, верно, они,
Как все из акульего мира.
«Неверен не любящий музыки зверь», —
Гласит изреченье Шекспира.

И шнеддереденг, и дидельдумдей,
И шум не умолкает.
У мачты стоит мейнгер ван Кук
И руки, молясь, воздевает:

«Сих грешников черных помилуй, спаси,
Исус Христос распятый!
Не гневайся, боже, на них: они
Глупее, чем скот рогатый.

Спаси их жизнь, Исус Христос,
За мир отдавший тело!
Ведь если двести штук не дойдет,
Погибло все мое дело»

Иосиф Бродский

На смерть Роберта Фроста

Значит, и ты уснул.
Должно быть, летя к ручью,
ветер здесь промелькнул,
задув и твою свечу.
Узнав, что смолкла вода,
и сделав над нею круг,
вновь он спешит сюда,
где дым обгоняет дух.

Позволь же, старик, и мне,
средь мёртвых финских террас,
звёздам в моём окне
сказать, чтоб их свет сейчас,
который блестит окрест,
сошёл бы с пустых аллей,
исчез бы из этих мест
и стал бы всего светлей
в кустах, где стоит блондин,
который ловит твой взгляд,
пока ты бредешь один
в потёмках… к великим… в ряд.

Генрих Гейне

Невольничий корабль

В каюте своей суперкарго Ван-Койк
За книгой сидит и считает;
Свой груз оценяя по счетам, с него
Наличный барыш вычисляет:

«И гумми, и перец сойдут — у меня
Их триста бочонков; ценнее
Песок золотой да слоновая кость;
Но черный товар прибыльнее.

«Я негров шесть сотен почти за ничто
Променом достал с Сенегала;
Их тело, их члены, их мускулы — все,
Как лучший отлив из металла.

«За них, вместо платы, я водки давал,
Да бус, да куски позументов:
Умрет половина — и то барыша
Мне будет сот восемь процентов.

«И если три сотни из них довезу
До гавани в Рио-Жанейро —
По сотне червонцев за штуку возьму
С домов Гонзалеса Перейро».

Но вдруг из приятных мечтаний своих
Почтенный Ван-Койк пробудился;
Ван-Шмиссен, его корабельный хирург,
К нему с донесеньем явился.

То был человек долговязый, сухой,
Лицо все в угрях и веснушках.
— Ну, чтo мой любезнейший фельдшер морской.
Что скажешь о черненьких душках?

Хирург поклонился на этот вопрос:
— Я к вам, — отвечал он умильно: —
С докладом, что ночью умерших число
Меж ними умножились сильно.

Пока умирало их средним числом
Лишь по двое в день; нынче пали
Уж целых семь штук, и убыток тотчас
В своем я отметил журнале.

Их трупы внимательно я осмотрел —
Ведь негры лукавее черта:
Прикинуться мертвыми могут порой,
Чтоб только их бросили с борта.

Я с мертвых оковы немедленно снял,
Все члены своею рукою
Ощупал и в море потом приказал
Всех бросить их утром, с зарею.

И тотчас из волн налетели на них
Акулы — вдруг целое стадо.
Нахлебников много меж них у меня:
Им черное мясо — отрада!

Из гавани самой повсюду они
Следят постоянно за нами:
Знать, бестии чуют добычу свою
И всех пожирают глазами.

И весело, право, на них посмотреть,
Как мертвых канальи хватают:
Та голову хапнет, та ногу рванет,
Другая лохмотья глотает.

И, все проглотив, соберутся толпой
Внизу под кормой и оттуда
Глазеют, как будто хотят мне сказать:
«Спасибо за сладкое блюдо!»

Но, тяжко вздыхая, прервал его речь
Ван-Койк: — О, скажи мне скорее,
Что сделать, чтоб эту мне смертность пресечь?
Какое тут средство вернее?

— В том сами они виноваты одни, —
Хирург отвечает разумный: —
Своим неприятным дыханьем они
Весь воздух испортили трюмный.

Притом с меланхолии многие мрут:
Они ведь ужасно скучают;
Но воздух, да пляска, да музыка тут
Всегда хорошо помогают.

— Прекрасно! отлично! Мой федьдшер морской,
Ты подал совет мне чудесный!
Я верю — умом не сравнится с тобой
И сам Аристотель известный.

В тюльпанной компании в Дельфте у нас
Директор — практичный мужчина
И очень умен; но едва ль у него
Ума твоего половина.

Скорее музыкантов сюда! У меня
Запляшет все общество черных;
А кто не захочет из них танцевать —
Арапник подгонит упорных.

Высо́ко со свода небес голубых
Светила прекрасные ночи
Глядят так отрадно, приветно, умно,
Как женщин пленительных очи.

Глядят на равнину безбрежную вод,
Кругом фосфорическим блеском
Покрытых, а волны приветствуют их
Своим упоительным плеском.

Свернув паруса, неподвижно стоит
Невольничий бриг, отдыхая;
Но ярко на деке горят фонари,
И громко гудит плясовая.

Усердно на скрипке пилит рулевой,
Матрос в барабан ударяет,
Хирург корабельный им вторит трубой,
А повар на флейте играет.

И сотни невольников, женщин, мужчин,
Кружатся, махают руками
И скачут по деку, и с каждым прыжком
Гремят, в такт с оркестром, цепями,

И скачут в безумном весельи кругом;
Там черной красавицы руки
Нагого товарища вдруг обоймут —
И слы́шны стенания звуки.

Один из десятских здесь ,
Арапником длинным махает,
Стегая уставших своих плясунов:
К веселью он их поощряет.

И все дребезжит, и гудит, и гремит,
И звуки несутся далеко;
Они пробуждают чудовищ морских,
Уснувших в пучине глубокой.

Акулы в просонках с прохладного дна
Наверх выплывают стадами
И, будто на диво, глядят на корабль
Смущенными глупо глазами.

Они замечают, что утренний час
Еще не настал, и зевают
Огромною пастью; ряды их зубов,
Как острые пилы, сверкают.

И все дребезжит, и гремит, и гудит,
На палубе скачка, круженье…
Акулы глазеют наверх и хвосты
Кусают себе с нетерпенья.

Ведь музыки звуков не любят они,
Как все им подобный хари;
Шекспир говорит: «Берегись доверять
Не любящей музыки твари».

И все дребезжит, и гудит, и гремит,
И тянется гул бесконечно.
Почтенный Ван-Койк у фок-мачты стоит
И молится жарко, сердечно:

«О, Господи! Ради Христа, сохрани
От всяких недугов телесных
Сих грешников черных! Прости им: они
Глупее скотов бессловесных!

Спаси их, о, Боже! и жизнь их продли
Спасителя нашего ради!
Ведь если в живых не останется их
Штук триста — я буду в накладе!»

Иосиф Бродский

А здесь жил Мельц

А здесь жил Мельц. Душа, как говорят…
Все было с ним до армии в порядке.
Но, сняв противоатомный наряд,
он обнаружил, что потеют пятки.
Он тут же перевел себя в разряд
больных, неприкасаемых. И взгляд
его померк. Он вписывал в тетрадки
свои за препаратом препарат.
Тетрадки громоздились.
В темноте
он бешено метался по аптекам.
Лекарства находились, но не те.
Он льстил и переплачивал по чекам,
глотал и тут же слушал в животе.
Отчаивался. В этой суете
он был, казалось, прежним человеком.
И наконец он подошел к черте
последней, как мне думалось.
Но тут
плюгавая соседка по квартире,
по виду настоящий лилипут,
взяла его за главный атрибут,
еще реальный в сумеречном мире.
Он всунул свою голову в хомут,
и вот, не зная в собственном сортире
спокойствия, он подал в институт.
Нет, он не ожил. Кто-то за него
науку грыз. И не преобразился.
Он просто погрузился в естество
и выволок того, кто мне грозился
заняться плазмой, с криком «каково?!»
Но вскоре, в довершение всего,
он крепко и надолго заразился.
И кончилось минутное родство
с мальчишкой. Может, к лучшему.
Он вновь
болтается по клиникам без толка.
Когда сестра выкачивает кровь
из вены, он приходит ненадолго
в себя — того, что с пятками. И бровь
он морщит, словно колется иголка,
способный только вымолвить, что «волка
питают ноги», услыхав: «Любовь».

Николай Алексеевич Некрасов

Притча о «Киселе»

Жил-был за тридевять земель,
В каком-то царстве тридесятом,
И просвещенном, и богатом,
Вельможа, именем — Кисель.
За книгой с детства, кроме скуки,
Он ничего не ощущал,
Китайской грамотой — науки,
Искусство — бреднями считал;
Зато в войне, на поле брани
Подобных не было ему:
Он нес с народов диких дани
Царю — владыке своему.
Сломив рога крамоле внешней
Пожаром, казнями, мечом,
Он действовал еще успешней
В борьбе со внутренним врагом:
Не только чуждые народы,
Свои дрожали перед ним!
Но изменили старцу годы —
Заботы, дальние походы,
Военной славы гром и дым
Израненному мужу в тягость:
Сложил он бранные дела,
И императорская благость
Гражданский пост ему дала.
Под солнцем севера и юга,
Устав от крови и побед,
Кисель любил в часы досуга
Театр, особенно балет.
Чего же лучше? Свеж он чувством,
Он только изнурен войной —
Итак, да правит он искусством,
Вкушая в старости покой!

С обычной стойкостью и рвеньем
Кисель вступил на новый пост:
Присматривал за поведеньем,
Гонял говеть актеров в пост.
Высокомерным задал гонку,
Покорных, тихих отличил,
Остриг актеров под гребенку,
Актрисам стричься воспретил;
Стал роли раздавать по чину,
И, как он был благочестив,
То женщине играть мужчину
Не дозволял, сообразив,
Что это вовсе неприлично:
«Еще начать бы дозволять,
Чтобы роль женщины публично
Мужчина начал исполнять!»

Чтобы актеры были гибки,
Он их учил маршировать,
Чтоб знали роли без ошибки,
Затеял экзаменовать;
Иной придет поздненько с пира,
К нему экзаменатор шасть,
Разбудит: «Монолог из „Лира“
Читай!..» Досада — и напасть!

Приехал раз в театр вельможа
И видит: зала вся пуста,
Одна директорская ложа
Его особой занята.
Еще случилось то же дважды —
И понял наш Кисель тогда,
Что в публике к театру жажды
Не остается и следа.
Сам царь шутя сказал однажды:
«Театр не годен никуда!
В оркестре врут и врут на сцене,
Совсем меня не веселя,
С тех пор как дал я Мельпомене
И Терпсихоре — Киселя!»

Кисель глубоко огорчился,
Удвоил труд — не ел, не спал;
Но как начальник ни трудился,
Театр ни к черту не годился!
Тогда он истину сознал:
«Справлялся я с военной бурей,
Но мне театр не по плечу,
За красоту балетных гурий
Продать я совесть не хочу!
Мне о душе подумать надо,
И так довольно я грешил!»
(Кисель побаивался ада
И в рай, конечно, норовил.)
Мысль эту изложив круглее,
Передает секретарю:
Дабы переписал крупнее
Для поднесения царю.
Заплакал секретарь; печали
Не мог, бедняга, превозмочь!
Бежит к кассиру: «Мы пропали!»
(Они с кассиром вместе крали) —
И с ним беседует всю ночь.
Наутро в труппе гул раздался,
Что депутация нужна
Просить, чтобы Кисель остался,
Что уж сбирается она.
«Да кто ж идет? с какой же стати? —
Кричат строптивые. — Давно
Мы жаждем этой благодати!»
— Тссс! тссс!.. упросят неравно! —
И все пошло путем известным:
Начнет дурак или подлец,
А вслед за глупым и бесчестным
Пойдет и честный наконец.
Тот говорит: до пансиона
Мне остается семь недель,
Тот говорит: во время оно
Мою сестру крестил Кисель,
Тот говорит: жена больная,
Тот говорит: семья большая —
Так друг по дружке вся артель,
Благословив сначала небо,
Что он уходит наконец,
Пошла с дарами соли-хлеба
Просить: «Останься, наш отец!»…

Впереди шли вдовицы преклонные,
Прослужившие лета законные,
Седовласые, еле ползущие,
Пансионом полвека живущие;
Дальше причет трагедии: вестники,
Щитоносцы, тираны, кудесники,
Двадцать шесть благородных отцов,
Девять первых любовников;
Восемьсот театральных чиновников
По три в ряд выступали с боков
С многочисленным штабом:
С сиротами беспечными,
С бедняками увечными,
Прищемленными трапом.
Пели гимн представители пения,
Стройно шествовал кордебалет;
В белых платьицах, с крыльями гения
Корифейки младенческих лет,
Довершая эффект депутации,
Преклонялись с простертой рукой
И, исполнены женственной грации,
В очи старца глядели с мольбой…

Кто устоит перед слезами
Детей, теряющих отца?
Кисель растрогался мольбами:
«Я ваш, о дети! до конца!.
Я полагал, что я ненужен,
Я мнил, что даже вреден я,
Но вами я обезоружен!
Идем же, милые друзья,
Идем до гробового часу
Путем прогресса и добра…»
Актеры скорчили гримасу,
Но тут же крикнули: «ура!»
«Противустать возможно ядрам,
Но вашим просьбам — никогда!»

И снова правит он театром
И мечется туда-сюда;
То острижет до кожи труппу,
То космы разрешит носить.
А сам не ест ни щей, ни супу,
Не может вин заморских пить.
В пиесах, ради высших целей,
Вне брака допустил любовь
И капельдинерам с шинелей
Доходы предоставил вновь;
Смирившись, с автором «Гамлета»
Завесть знакомство пожелал,
Но бог британского поэта
К нему откушать не прислал.
Укоротил балету платья,
Мужчиной женщину одел,
Но поздние мероприятья
Не помогли — театр пустел!
Спились таланты при Ликурге,
Им было нечего играть:
Ни в комике, ни в драматурге
Охоты не было писать;
Танцорки, как ни горячились,
Не получали похвалы,
Они не то чтобы ленились,
Но вечно были тяжелы.
В партере явно негодуют,
Свет божий Киселю не мил,
Грустит: «Чиновники воруют,
И с труппой справиться нет сил!
Вчера статуя командора
Ни с места! Только мелет вздор —
Мертвецки пьяного актера
В нее поставил режиссер!
Зато случился факт печальный
Назад тому четыре дня:
С фронтона крыши театральной
Ушло три бронзовых коня!»

Кисель до гроба сценой правил,
Сгубил театр — хоть закрывай! —
Свои седины обесславил,
Да не попасть ему и в рай.
Искусство в государстве пало,
К великой горести царя,
И только денег прибывало
У молодца-секретаря:
Изрядный капитал составил,
Дом нажил в восемь этажей
И на воротах львов поставил,
Сбежавших перелив коней…
Мораль: хоть крепостные стены
И очень трудно разрушать,
Однако храмом Мельпомены
Трудней без знанья управлять.
Есть и другому поученью
Тут место: если хочешь в рай,
Путеводителем к спасенью
Секретаря не избирай.

Игорь Северянин

Трагедия на легком фоне

Над нами гнет незыблемой судьбы…Мирра Лохвицкая

Ирэн жила в пейзажах Крыма,
На уличке Бахчисарая —
Вы помните Бахчисарай? —
Где целый день мелькают мимо
Красоты сказочного края,
Где каждый красочен сарай.
О, что за благодатный край
С цветами — блюдцами магнолий,
Со звездочными кизилями
И с гиацинтными полями,
Средь абрикосовых фриволей, —
Изрозопудренных Маркиз, —
Душистых, как сама Балькис!

А эти белые мечети
И стрельчатые минареты,
Воспетый Пушкиным фонтан?
Забыть ли мне виденья эти?
Теперь в лета — анахореты
Я ими плавно обуян.
И ты, Гирей, ты, неуч-хан,
Мне представляешься отныне
Культурным, тонким человеком,
Так я разочарован веком,
Разбившим вечные святыни,
Проклявшим грезу и сирень,
Картуз надевшим набекрень…

Живя в Крыму и Крыму рада,
Ирэн забыла все былое, —
Своих знакомых и родных.
В стране прекрасной винограда
Позабывается все злое…
Она в мечтах своих цветных
Ждала восторгов лишь земных,
Но поэтических. Эксцессно
Настроенная, миловидна,
Со средствами. Такой обидно
Не жить «вовсю». «В морали тесно» —
Излюбленный в наш век рефрен —
Был лозунгом моей Ирэн.

Вакх Александрович был статный
И далеко еще не старый
Блистательный кавалергард.
И каждый август аккуратно
Его влекли к себе татары,
И в августе был некий март:
Тревога, зовы и азарт.
Свою жену отправив в Ниццу
(Она не выносила Крыма),
Он ехал в Ялту в блеске грима.
Предпочитая «заграницу»
Красотам Таврии, жена
Была ему полуверна.

Произошло знакомство просто:
Ирэн на палевой кобыле
Неслась стремительно в Мисхор,
Как вдруг у маленького моста,
Где поворот, — автомобили,
И прямо на нее мотор.
Лошадка на дыбы. Звяк шпор.
Гудок. Испуг. Успокоенья
Слова. И бархат баритона…
Глаза сафирового тона…
И бесконечны извиненья…
И томен ласковый грасир:
Война на миг, и тотчас — мир.

Он ей понравился. Она же
Ему казалась очень спецной.
Затем отправились они —
Барон в моторном экипаже,
Она — верхом, и пело сердце.
И в Ялте теплились огни.
Мисхор проехали. Одни
Их окружали кипарисы,
Не удивляясь быстрой связи,
На юге частой. Ночь, в экстазе,
Вдыхала трепетно ирисы.
Бродили тени от маслин,
И плакал стрекот мандолин.

Любовь по существу банальна.
Оригинальное в оттенках.
Сюрпризы любят ткать сюжет.
Всегда судьба любви печальна.
О парижанках иль о венках
Рассказывает вам поэт.
Давно любви бессмертной нет.
Лишь ряд коротеньких «любовей» —
Иллюзия невоплотимой
Любви к Исканной и Любимой.
Пусть мы пребудем в вечном зове
Недосягаемой жены, —
Мы в промежутках жить должны.

Одну мы любим за характер,
Другую за ее таланты,
А третью — только за глаза.
Порой мечтаем мы о яхте,
Порою нас влекут куранты,
Порою — цирк, порой — «Заза».
И если неба бирюза
Порой затучена, то чувства
Подвластны измененьям чаще.
Итак, рассказ мой настоящий —
В канонах строгого искусства —
Вам повествует о любви,
Которой нет, как ни зови!

Не правда ль, элегантна Ялта,
Столица бархата и шелка,
Изыскно-женского цветник?
Он на коленях (генерал-то!)
Молил Ирэн не мучить колко,
А показать ему дневник, —
Загадочнейшую из книг, —
Где свойственным ей резким слогом
Она размашисто писала,
Где девственность, цинизм и «сало»
В чередованьи были строгом,
Где предрассудкам злой укор,
Где все всему наперекор.

Тон их знакомства был фриволен,
Непринужден и слишком легок,
А в дневнике — ее душа.
Но от отказа чуть не болен
Барон настаивал, так робок,
Так нежно-мил, что, не спеша,
Она, игриво распуша
Его за дерзость приставанья,
Раз в Ореанде в синий вечер,
Дней через двадцать после встречи,
Решила дать дневник, вниманье —
Не любопытство! — усмотрев
В мольбах. Читал он, побледнев:

— Люблю любовь, в нее не веря,
Ищу его, его не зная.
И нет его, и он — во всех.
Уйдет любовник — не потеря:
Уже идет любовь иная.
За смехом грусть. За скорбью — смех.
Грешна лишь фальшь. Безгрешен грех.
Условность — это для ослицы
Хомут. А воль всегда напевна.
«Княгиня Марья Алексевна» —
Весьма бескрыла в роли птицы,
Скорей напоминая тлю.
Я мнений света не терплю.

Пусть я со всяким похотлива,
Но в этом я не виновата:
Страсть? Лишь единственному страсть
Пример в природе: даже слива
Душисто-сизо-синевата
Цветет, чтобы, созрев, упасть, —
Ах, все равно в какую пасть,
Раз рта с красивым очертаньем
Не будет к мигу созреванья…
Так: есть предел для нагреванья
И чувств людских. Обречь скитаньям
Бесцельным за своей мечтой
Себя — считаю я тщетой.

«Одна непереносна дума:
Он, цельный, для меня раздроблен:
Мужчина плюс, мужчина плюс —
До бесконечности… Вся сумма —
Единственный, что уподоблен
Несбыточному. Этот груз
Несу я юности. Медуз
Ко дну дредноута присоска —
Вот в чем мое предназначенье,
Вот символ моего мученья», —
Ирэн размашисто и броско
В своем писала дневнике,
И Вакх, читая, стыл в тоске.

Раздался гулкий взрыв контраста:
Ее изящная веселость,
Ее общительность — и вдруг… —
Да, то встречается не часто! —
Вдруг эта мрачная тяжелость
И этот неизбывный круг —
Так непредвиденно, мой друг! —
Душа заключена в котором,
Но и не в этом главный ужас,
А в том, что с детства Вакх к тому же
С тоской пришел. Кричащим взором
Веранду генерал обвел
И голову склонил на стол…

Ирэн со странною улыбкой
Смотрела на его кончину
И что-то силилась понять.
Вдруг Ореанда стала зыбкой:
Постигла женщина причину,
Попробовала с места встать,
Присела, поднялась опять,
Но пол стал скользок, — и поплыли
И сад, и горы, и веранда;
И озарилась Ореанда
Предсмертным криком, на полмили
Сверкающим из темноты:
— Единственный! ведь это ты!

Иосиф Бродский

Он знал, что эта боль в плече

Он знал, что эта боль в плече
уймётся к вечеру, и влез
на печку, где на кирпиче
остывшем примостился, без

движенья глядя из угла
в окошко, как закатный луч
касался снежного бугра
и хвойной лесопилки туч.

Но боль усиливалась. Грудь
кололо. Он вообразил,
что боль способна обмануть,
что, кажется, не хватит сил

её перенести. Не столь
испуган, сколько удивлён,
он голову приподнял; боль
всегда учила жить, и он,

считавший: ежели сполна
что вытерпел — снесёт и впредь,
не мог представить, что она
его заставит умереть.

Но боли не хватило дня.
В доверчивости, чьи плоды
теперь он пожинал, виня
себя, он зачерпнул воды

и впился в телогрейку ртом.
Но так была остра игла,
что даже и на свете том
— он чувствовал — терзать могла.

Он августовский вспомнил день,
как сметывал высокий стог
в одной из ближних деревень,
и попытался, но не смог

названье выговорить вслух:
то был бы просто крик. А на
кого кричать, что свет потух,
что поднятая вверх копна

рассыплется сейчас, хотя
он умер. Только боль, себе
пристанища не находя,
металась по пустой избе.

Ирина Одоевцева

Баллада о Гумилеве

На пустынной Преображенской
Снег кружился и ветер выл…
К Гумилеву я постучала,
Гумилев мне дверь отворил.

В кабинете топилась печка,
За окном становилось темней.
Он сказал: «Напишите балладу
Обо мне и жизни моей!

Это, право, прекрасная тема»,
Но я ему ответила: «Нет.
Как о Вас напишешь балладу?
Ведь вы не герой, а поэт».

Разноглазое отсветом печки
Осветилось лицо его.
Это было в вечер туманный,
В Петербурге на Рождество…

Я о нем вспоминаю все чаще,
Все печальнее с каждым днем.
И теперь я пишу балладу
Для него и о нем.

Плыл Гумилев по Босфору
В Африку, страну чудес,
Думал о древних героях
Под широким шатром небес.

Обрываясь, падали звезды
Тонкой нитью огня.
И каждой звезде говорил он:
— «Сделай героем меня!»

Словно в аду полгода
В Африке жил Гумилев,
Сражался он с дикарями,
Охотился на львов.

Встречался не раз он со смертью,
В пустыне под «небом чужим».
Когда он домой возвратился,
Друзья потешались над ним:

— «Ах, Африка! Как экзотично!
Костры, негритянки, там-там,
Изысканные жирафы,
И друг ваш гиппопотам».

Во фраке, немного смущенный,
Вошел он в сияющий зал
И даме в парижском платье
Руку поцеловал.

«Я вам посвящу поэму,
Я вам расскажу про Нил,
Я вам подарю леопарда,
Которого сам убил».

Колыхался розовый веер,
Гумилев не нравился ей.
— «Я стихов не люблю. На что мне
Шкуры диких зверей»,

.Когда войну объявили,
Гумилев ушел воевать.
Ушел и оставил в Царском
Сына, жену и мать.

Средь храбрых он был храбрейший,
И, может быть, оттого
Вражеские снаряды
И пули щадили его.

Но приятели косо смотрели
На георгиевские кресты:
— «Гумилеву их дать? Умора!»
И усмешка кривила рты.

Солдатские — по эскадрону
Кресты такие не в счет.
Известно, он дружбу с начальством
По пьяному делу ведет.

Раз, незадолго до смерти,
Сказал он уверенно: «Да.
В любви, на войне и в картах
Я буду счастлив всегда!..

Ни на море, ни на суше
Для меня опасности нет…»
И был он очень несчастен,
Как несчастен каждый поэт.

Потом поставили к стенке
И расстреляли его.
И нет на его могиле
Ни креста, ни холма — ничего.

Но любимые им серафимы
За его прилетели душой.
И звезды в небе пели: —
«Слава тебе, герой!»

Яков Петрович Полонский

Колыбель в горах

С чешского
(Вольный перевод)
На бегу, по дороге задержанный,
Тесно сжатый крутыми оградами,
Горный ключ стал рекой, и — низверженный
На колеса, несется каскадами,
Труп ленивых машин оживляючи,
Молодые в них силы вливаючи.
Лишь порой, в час борьбы, — в час сомнительный,
Ждет грозы иль хоть тучи спасительной,
И когда та идет — погромыхивает,
Под грозой вся река словно вспыхивает,
Под наплывом дождей вся вздымается,
Вся на вольный простор порывается…
Но, — напрасны порывы, напрасен отпор!—
Уж она не жилица свободная гор.— Легче ладить в горах с лиходеями,
Чем бороться с людскими затеями.

Но она не одна, — разоренные
Земляки, и мужчины, и женщины,
Вместе с ней тянут лямку, впряженные
В то ж ярмо, ради скучной поденщины,
Потом лица свои обливаючи,
На чужих свои силы теряючи.
Только вряд ли они, злом повитые,
Удрученные, светом забытые,
Погрузясь в вечный гул, в грохотание
Ста машин, обратят и внимание
На грозу, что вблизи собирается.
Лишь из женщин одна озирается —
Все поглядывает, как скопляются
В высотах, над ущельем, несметные
Массы туч, как ползут — надвигаются…
Но — напрасно она в безответные
Небеса возвела умоляющий взор,—
Нахлобучась, гроза уже валится с гор…

Треснул первый удар, — мгла сгустилася,
И дождем полилась буря шумная,—
Побледнела она, — спохватилася, Побежала, кричит, как безумная:
«Ай! дитя мое, ай!» — и — сердечная,
Из ворот вдаль бежит — спотыкается,
Ливнем бьет ей в лицо буря встречная,
Молний блеск по пути разливается.
Не легка, знать, дорога далекая!
Запыхалась ее грудь высокая,
Нет уж сил… вот стоит… — покачнулася…
— Проклинать ей судьбу иль оплакивать?..—
Но иная гроза в ней проснулася,—
И всем телом она встрепенулася,
И пошла кое-как доволакивать
Свои ноги туда, где колышется бор,
Где мелькает жилье меж утесистых гор.

Меж утесистых гор ее хижина,
Как гнездо, что орлами насижено.
Тише ветер там воет порывистый,
Только ключ, что в ложбине извилистой
Чуть журчал, как река наводненная
Вниз по скатам бежит, и — не чудо ли!
Где она набралась этой удали?..—
В брод, за сучья держась, истомленная,
На порог свой она пробирается,—
Входит, — смотрит — с утра одинехонек Там ее мальчуган, и — живехонек!
И лежит, как лежал, — но качается,
Словно по морю плыть собирается
Его люлька, а он улыбается
Словно бодрый пловец…
Иль нежданная
Эта буря к ребенку ласкается,
Его тешит, как мать Богом данная,
И сквозь грохот поет — заливается,
Колыбельную песню затягивает,
Его грубую люльку покачивает!?
Или бурный разлив этот нянчится с ним,
Убаюкивая колыханьем своим!?
Не сбылося предчувствие матери,
Что грозило утратою. — Кстати ли
Ей рыдать или сетовать! Новые
Стрелы молний, что блещут и падают,
Мальчугана ее только радуют,
И он слышит раскаты громовые,
Словно музыку слышит, — ручонками
Бьете, смеется, болтает ножонками.
Наводненья потоки суровые
Не умчали его и не кинули
На каменья, и не опрокинули
Колыбели, подмытой течением: Он качается в ней с наслаждением,—
Словно речка и он породнилися, —
Земляками не даром родилися…
А как вырастет, разве не с этою
Горной речкой, в неволю отпетую
Он пойдет, — их обоих обвеяла
Та ж гроза, — та же мать их взлелеяла,
Не слезами — дождем поливаючи,
Голосами ветров напеваючи:
«Запасайтеся силами рабству в отпор —
Вы, — пока еще дети свободные гор!»

С чешского
(Вольный перевод)
На бегу, по дороге задержанный,
Тесно сжатый крутыми оградами,
Горный ключ стал рекой, и — низверженный
На колеса, несется каскадами,
Труп ленивых машин оживляючи,
Молодые в них силы вливаючи.
Лишь порой, в час борьбы, — в час сомнительный,
Ждет грозы иль хоть тучи спасительной,
И когда та идет — погромыхивает,
Под грозой вся река словно вспыхивает,
Под наплывом дождей вся вздымается,
Вся на вольный простор порывается…
Но, — напрасны порывы, напрасен отпор!—
Уж она не жилица свободная гор.—

Легче ладить в горах с лиходеями,
Чем бороться с людскими затеями.

Но она не одна, — разоренные
Земляки, и мужчины, и женщины,
Вместе с ней тянут лямку, впряженные
В то ж ярмо, ради скучной поденщины,
Потом лица свои обливаючи,
На чужих свои силы теряючи.
Только вряд ли они, злом повитые,
Удрученные, светом забытые,
Погрузясь в вечный гул, в грохотание
Ста машин, обратят и внимание
На грозу, что вблизи собирается.
Лишь из женщин одна озирается —
Все поглядывает, как скопляются
В высотах, над ущельем, несметные
Массы туч, как ползут — надвигаются…
Но — напрасно она в безответные
Небеса возвела умоляющий взор,—
Нахлобучась, гроза уже валится с гор…

Треснул первый удар, — мгла сгустилася,
И дождем полилась буря шумная,—
Побледнела она, — спохватилася,

Побежала, кричит, как безумная:
«Ай! дитя мое, ай!» — и — сердечная,
Из ворот вдаль бежит — спотыкается,
Ливнем бьет ей в лицо буря встречная,
Молний блеск по пути разливается.
Не легка, знать, дорога далекая!
Запыхалась ее грудь высокая,
Нет уж сил… вот стоит… — покачнулася…
— Проклинать ей судьбу иль оплакивать?..—
Но иная гроза в ней проснулася,—
И всем телом она встрепенулася,
И пошла кое-как доволакивать
Свои ноги туда, где колышется бор,
Где мелькает жилье меж утесистых гор.

Меж утесистых гор ее хижина,
Как гнездо, что орлами насижено.
Тише ветер там воет порывистый,
Только ключ, что в ложбине извилистой
Чуть журчал, как река наводненная
Вниз по скатам бежит, и — не чудо ли!
Где она набралась этой удали?..—
В брод, за сучья держась, истомленная,
На порог свой она пробирается,—
Входит, — смотрит — с утра одинехонек

Там ее мальчуган, и — живехонек!
И лежит, как лежал, — но качается,
Словно по морю плыть собирается
Его люлька, а он улыбается
Словно бодрый пловец…
Иль нежданная
Эта буря к ребенку ласкается,
Его тешит, как мать Богом данная,
И сквозь грохот поет — заливается,
Колыбельную песню затягивает,
Его грубую люльку покачивает!?
Или бурный разлив этот нянчится с ним,
Убаюкивая колыханьем своим!?
Не сбылося предчувствие матери,
Что грозило утратою. — Кстати ли
Ей рыдать или сетовать! Новые
Стрелы молний, что блещут и падают,
Мальчугана ее только радуют,
И он слышит раскаты громовые,
Словно музыку слышит, — ручонками
Бьете, смеется, болтает ножонками.
Наводненья потоки суровые
Не умчали его и не кинули
На каменья, и не опрокинули
Колыбели, подмытой течением:

Он качается в ней с наслаждением,—
Словно речка и он породнилися, —
Земляками не даром родилися…
А как вырастет, разве не с этою
Горной речкой, в неволю отпетую
Он пойдет, — их обоих обвеяла
Та ж гроза, — та же мать их взлелеяла,
Не слезами — дождем поливаючи,
Голосами ветров напеваючи:
«Запасайтеся силами рабству в отпор —
Вы, — пока еще дети свободные гор!»

Каролина Павлова

Портрет

Сперва он думал, что и он поэт,
И драму написал «Марина Мнишек»,
И повести; но скоро понял свет
И бросил чувств и дум пустых излишек.
Был юноша он самых зрелых лет,
И, признавая власть своих страстишек,
Им уступал, хоть чувствовал всегда
Боль головы потом или желудка;
Но, человек исполненный рассудка,
Был, впрочем, он сын века хоть куда.

И то, что есть благого в старине,
Сочувствие в нем живо возбуждало;
С премудростью он излагал жене
Значение семейного начала,
Весь долг ее он сознавал вполне,
Но сам меж тем стеснялся браком мало.
Он вообще стесненья отвергал,
По-своему питая страсть к свободе,
Как Ришелье, который в том же роде
Бесспорно был великий либерал.

Приятель мой разумным шел путем,
Но странным, идиллическим причудам
Подвластен был порою: много в нем
Способностей хранилося под спудом
И много сил, — как и в краю родном?
Они могли быть вызваны лишь чудом.
А чуда нет. — Так жил он с давних пор,
Занятия в виду имея те же,
Не сетуя, задумываясь реже,
И убедясь, что все мечтанья — вздор.

Не он один: их много есть, увы!
С напрасными господними дарами;
Шатаяся по обществам Москвы,
Так жизнь терять они стыдятся сами;
С одним из них подчас сойдетесь вы,
И вступит в речь серьезную он с вами,
Намерений вам выскажет он тьму,
Их совершить и удалось ему бы, —
Но, выпустив сигарки дым сквозь зубы,
Прибавит он вполголоса: «К чему?..»

Лев Ошанин

Мы долю выбрали свою

Мы долю выбрали свою,
Она мужская, да, мужская!
И мы теперь всегда в бою —
У нас профессия такая.
В слепом огне пылает дом,
И стонут балки под ногами,
А мы идем, мы идем,
И тушим пламя, тушим пламя…

Ревет пылающая нефть
Просторы мучая земные.
А мы, от дыма онемев,
Смиряем реки нефтяные.
Что было с нами в том дыму,
Как было весело и страшно,
Мы не расскажем никому —
Мы просто были в рукопашной.

А мы такие же как вы, —
Ребята с силой непочатой.
Вот скинем маски с головы,
И пусть влюбляются девчата!
Мы тушим пламя, вяжем дым,
За все пожары мы в ответе,
Лишь погасить мы не дадим
Огонь любви на белом свете.

И пусть останется в веках
Тот миг, когда сквозь дым угарный,
Ребенка на больших руках
Выносит бережно пожарный!
Мы долю выбрали свою,
Она мужская, да, мужская!
И мы теперь всегда в бою —
У нас профессия такая.

Редьярд Киплинг

«Мэри Глостер»

Я платил за твои капризы, не запрещал ничего.
Дик! Твой отец умирает, ты выслушать должен его.
Доктора говорят — две недели. Врут твои доктора,
Завтра утром меня не будет… и… скажи, чтоб вышла сестра.
Не видывал смерти, Дикки? Учись, как кончаем мы,
Тебе нечего будет вспомнить на пороге вечной тьмы.
Кроме судов, и завода, и верфей, и десятин,
Я создал себя и мильоны, но я проклят — ты мне не сын!
Капитан в двадцать два года, в двадцать три женат,
Десять тысяч людей на службе, сорок судов прокат.
Пять десятков средь них я прожил и сражался немало лет,
И вот я, сэр Антони Глостер, умираю — баронет!
Я бывал у его высочества, в газетах была статья:
«Один из властителей рынка» — ты слышишь, Дик, это — я!
Я начал не с просьб и жалоб. Я смело взялся за труд.
Я хватался за случай, и это — удачей теперь зовут.
Что за судами я правил! Гниль и на щели щель!
Как было приказано, точно, я топил и сажал их на мель.
Жратва, от которой шалеют! С командой не совладать!
И жирный куш страховки, чтоб рейса риск оправдать.
Другие, те не решались — мол, жизнь у нас одна.
(Они у меня шкиперами.) Я шел, и со мной жена.
Женатый в двадцать три года, и передышки ни дня,
А мать твоя деньги копила, выводила в люди меня.
Я гордился, что стал капитаном, но матери было видней,
Она хваталась за случай, я следовал слепо за ней.
Она уломала взять денег, рассчитан был каждый шаг,
Мы купили дешевых акций и подняли собственный флаг.
В долг забирали уголь, нам нечего было есть,
«Красный бык» был наш первый клипер, теперь их тридцать шесть!
То было клиперов время, блестящие были дела,
Но в Макассарском проливе Мэри моя умерла.
У Малого Патерностера спит она в синей воде,
На глубине в сто футов. Я отметил на карте — где.
Нашим собственным было судно, на котором скончалась она,
И звалось в честь нее «Мэри Глостер»: я молод был в те времена.
Я запил, минуя Яву, и чуть не разбился у скал,
Но мне твоя мать явилась — в рот спиртного с тех пор я не брал.
Я цепко держался за дело, не покладая рук,
Копил (так она велела), а пили другие вокруг.
Я в Лондоне встретил Мак-Кулло (пятьсот было в кассе моей),
Основали сталелитейный — три кузницы, двадцать людей.
Дешевый ремонт дешевки. Я платил, и дело росло,
Патент на станок приобрел я, и здесь мне опять повезло,
Я сказал: «Нам выйдет дешевле, если сделает их наш завод»,
Но Мак-Кулло на разговоры потратил почти что год.
Пароходства как раз рождались — работа пошла сама,
Котлы мы ставили прочно, машины были — дома!
Мак-Кулло хотел, чтоб в каютах были мрамор и всякий там клен,
Брюссельский и утрехтский бархат, ванны и общий салон,
Водопроводы в клозетах и слишком легкий каркас,
Но он умер в шестидесятых, а я — умираю сейчас…
Я знал — шла стройка «Байфлита», — я знал уже в те времена
(Они возились с железом), я знал — только сталь годна
И сталь себя оправдала. И мы спустили тогда,
За шиворот взяв торговлю, девятиузловые суда.
Мне задавали вопросы, по Писанью был мой ответ:
«Тако да воссияет перед людьми ваш свет».
В чем могли, они подражали, но им мыслей моих не украсть —
Я их всех позади оставил потеть и списывать всласть.
Пошли на броню контракты, здесь был Мак-Кулло силен,
Он был мастер в литейном деле, но лучше, что умер он.
Я прочел все его заметки, их понял бы новичок,
И я не дурак, чтоб не кончить там, где мне дан толчок.
(Помню, вдова сердилась.) А я чертежи разобрал.
Шестьдесят процентов, не меньше, приносил мне прокатный вал.
Шестьдесят процентов с браковкой, вдвое больше, чем дало б литье,
Четверть мильона кредита — и все это будет твое.
Мне казалось — но это неважно, — что ты очень походишь на мать,
Но тебе уже скоро сорок, и тебя я успел узнать.
Харроу и Тринити-колледж. А надо б отправить в моря!
Я дал тебе воспитанье, и дал его, вижу, зря
Тому, что казалось мне нужным, ты вовсе не был рад,
И то, что зовешь ты жизнью, я называю — разврат.
Гравюры, фарфор и книги — вот твоя колея,
В колледже квартирой шлюхи была квартира твоя.
Ты женился на этой костлявой, длинной, как карандаш,
От нее ты набрался спеси; но скажи, где ребенок ваш?
Катят по Кромвель-роуду кареты твои день и ночь,
Но докторский кеб не виден, чтоб хозяйке родить помочь!
(Итак, ты мне не дал внука, Глостеров кончен род.)
А мать твоя в каждом рейсе носила под сердцем плод
Но все умирали, бедняжки. Губил их морской простор.
Только ты, ты один это вынес, хоть мало что вынес с тех пор!
Лгун и лентяй и хилый, скаредный, как щенок,
Роющийся в обедках. Не помощник такой сынок!
Триста тысяч ему в наследство, кредит и с процентов доход,
Я не дам тебе их в руки, все пущено в оборот.
Можешь не пачкать пальцев, а не будет у вас детей,
Все вернется обратно в дело. Что будет с женой твоей!
Она стонет, кусая платочек, в экипаже своем внизу:
«Папочка! умирает!» — и старается выжать слезу.
Благодарен? О да, благодарен. Но нельзя ли подальше ее?
Твоя мать бы ее не любила, а у женщин бывает чутье.
Ты услышишь, что я женился во второй раз. Нет, это не то!
Бедной Эджи дай адвоката и выдели фунтов сто.
Она была самой славной — ты скоро встретишься с ней!
Я с матерью все улажу, а ты успокой друзей.
Что мужчине нужна подруга, женщинам не понять,
А тех, кто с этим согласны, не принято в жены брать.
О той хочу говорить я, кто леди Глостер еще,
Я нынче в путь отправляюсь, чтоб повидать ее.
Стой и звонка не трогай! Пять тысяч тебе заплачу
Если будешь слушать спокойно и сделаешь то, что хочу,
Докажут, что я — сумасшедший, если ты не будешь тверд.
Кому я еще доверюсь? (Отчего не мужчина он, черт?)
Кое-кто тратит деньги на мрамор (Мак-Кулло мрамор любил)
Мрамор и мавзолеи — я зову их гордыней могил.
Для похорон мы чинили старые корабли,
И тех, кто так завещали, безумцами не сочли
У меня слишком много денег, люди скажут… Но я был слеп,
Надеясь на будущих внуков, купил я в Уокинге склеп.
Довольно! Откуда пришел я, туда возвращаюсь вновь,
Ты возьмешься за это дело, Дик, мой сын, моя плоть и кровь!
Десять тысяч миль отсюда — с твоей матерью лечь я хочу,
Чтоб меня не послали в Уокинг, вот за что я тебе плачу.
Как это надо сделать, я думал уже не раз,
Спокойно, прилично и скромно — вот тебе мой приказ.
Ты линию знаешь? Не знаешь? В контору письмо пошли,
Что, смертью моей угнетенный, ты хочешь поплавать вдали.
Ты выберешь «Мэри Глостер» — мной приказ давно уже дан, —
Ее приведут в порядок, и ты выйдешь на ней в океан.
Это чистый убыток, конечно, пароход без дела держать..
Я могу платить за причуды — на нем умерла твоя мать
Близ островов Патерностер в тихой, синей воде
Спит она… я говорил уж… я отметил на карте — где
(На люке она лежала, волны маслены и густы),
Долготы сто восемнадцать и ровно три широты.
Три градуса точка в точку — цифра проста и ясна.
И Мак-Эндрю на случай смерти копия мною дана.
Он глава пароходства Маори, но отпуск дадут старине,
Если ты напишешь, что нужен он по личному делу мне.
Для них пароходы я строил, аккуратно выполнил все,
А Мака я знаю давненько, а Мак знал меня… и ее.
Ему передал я деньги — удар был предвестник конца, —
К нему ты придешь за ними, предав глубине отца.
Недаром ты сын моей плоти, а Мак — мой старейший друг,
Его я не звал на обеды, ему не до этих штук.
Говорят, за меня он молился, старый ирландский шакал!
Но он не солгал бы за деньги, подох бы, но не украл.
Пусть он «Мэри» нагрузит балластом — полюбуешься, что за ход!
На ней сэр Антони Глостер в свадебный рейс пойдет.
В капитанской рубке, привязанный, иллюминатор открыт,
Под ним винтовая лопасть, голубой океан кипит.
Плывет сэр Антони Глостер — вымпела по ветру летят,-
Десять тысяч людей на службе, сорок судов прокат.
Он создал себя и мильоны, но это все суета,
И вот он идет к любимой, и совесть его чиста!
У самого Патерностера — ошибиться нельзя никак…
Пузыри не успеют лопнуть, как тебе заплатит Мак.
За рейс в шесть недель пять тысяч, по совести — куш хорош.
И, отца предав океану, ты к Маку за ним придешь.
Тебя высадит он в Макассаре, и ты возвратишься один,
Мак знает, чего хочу я… И над «Мэри» я — господин!
Твоя мать назвала б меня мотом — их еще тридцать шесть — ничего!
Я приеду в своем экипаже и оставлю у двери его;
Всю жизнь я не верил сыну — он искусство и книги любил,
Он жил за счет сэра Антони и сердце сэра разбил.
Ты даже мне не дал внука, тобою кончен наш род…
Единственный наш, о матерь, единственный сын наш — вот!
Харроу и Тринити-колледж — а я сна не знал за барыш!
И он думает — я сумасшедший, а ты в Макассаре спишь!
Плоть моей плоти, родная, аминь во веки веков!
Первый удар был предвестник, и к тебе я идти был готов
Но — дешевый ремонт дешевки — сказали врачи: баловство!
Мэри, что ж ты молчала? Я тебе не жалел ничего!
Да, вот женщины… Знаю… Но ты ведь бесплотна теперь!
Они были женщины только, а я — мужчина. Поверь!
Мужчине нужна подруга, ты понять никак не могла,
Я платил им всегда чистоганом, но не говорил про дела.
Я могу заплатить за прихоть! Что мне тысяч пять
За место у Патерностера, где я хочу почивать?
Я верую в Воскресенье и Писанье читал не раз,
Но Уокингу я не доверюсь: море надежней для нас.
Пусть сердце, полно сокровищ, идет с кораблем ко дну…
Довольно продажных женщин, я хочу обнимать одну!
Буду пить из родного колодца, целовать любимый рот,
Подруга юности рядом, а других пусть черт поберет!
Я лягу в вечной постели (Дикки сделает, не предаст!),
Чтобы был дифферент на нос, пусть Мак разместит балласт.
Вперед, погружаясь носом, котлы погасив, холодна…
В обшивку пустого трюма глухо плещет волна,
Журча, клокоча, качая, спокойна, темна и зла,
Врывается в люки… Все выше… Переборка сдала!
Слышишь? Все затопило, от носа и до кормы.
Ты не видывал смерти, Дикки? Учись, как уходим мы!

Леонид Филатов

Баллада о последней рубахе

…А комод хранил рубахи, как надежды…
А война уже не шла который год…
И последняя на шест была надета
И поставлена на чей-то огород.

Это так невероятно и жестоко,
Что стоишь не огорчён, а изумлён,
Как над дудочкой лихого скомороха,
О котором узнаёшь, что он казнён.

А хозяин был такой весёлый малый,
А хозяин — вам, наверно, невдомёк –
На вокзале так смешно прощался с мамой,
Что погибнуть просто-напросто не мог…

Антон Антонович Дельвиг

Купальницы

(Идиллия)
«Как! ты расплакался! слушать не хочешь и старого друга!
Страшное дело: Дафна тебе ни полслова не скажет,
Песень с тобой не поет, не пляшет, почти лишь не плачет.
Только что встретит насмешливый взор Ликорисы, и обе
Мигом краснеют, краснее вечерней зари перед вихрем!
Взрослый ребенок, стыдись! иль не знаешь седого сатира?
Кто же младенца тебя баловал? день целый, бывало,
Бедный, на холме сидишь ты один и смотришь за стадом:
Сердцем и сжалюсь я; старый, приду посмеяться с тобою,
В кости играя, поспорить, попеть на свирели. Что ж вышло?
Кто же, как ты, свирелью владеет и в кости играет?
Сам ты знаешь, никто. Из чьих ты корзинок плоды ел?
Все из моих: я, жимолость тонкую сам выбирая,
Плел из нее их узорами с легкой, цветною соломой.
Пил молоко из моих же ты чаш и кувшинов: тыквы
Полные, словно широкие щеки младого сатира,
Я и сушил, и долбил, и на коже резал искусно
Грозды, цветы и образы сильных богов и героев.
Тоже никто не имел (могу похвалиться) подобных
Чаш и кувшинов и легких корзинок. Часто, бывало,
После оргий вакхальных другие сатиры спешили
Либо в пещеры свои, отдохнуть на душистых постелях,
Либо к рощам пугать и преследовать юных пастушек —
Я же к тебе приходил, и покой, и любовь забывая;
Пьяный, под песню твою плясал я с ученым козленком;
Резвый, на задних ногах выступал и прыгал неловко,
Тряс головой и на ррги мои и на бороду злился.
Ты задыхался от смеха веселого, слезы блестели
В ямках щечек надутых — и все забывалося горе.
Горе ж какое тогда у тебя, у младенца, бывало?
Тыкву мою разобьешь, изломаешь свирель, да и только.
Нынче ль тебя не утешу я? нынче ль оставлю? поверь мне,
Слезы утри! успокойся и старого друга послушай». —
Так престарелый сатир говорил молодому Микону,
В грусти безмолвной лежащему в темной каштановой роще.
К Дафне юный пастух разгорался в младенческом сердце
Пламенем первым и чистым: любил, и любил не напрасно.
Все до вчерашнего вечера счастье ему предвещало:
Дафна охотно плясала и пела с ним; даже однажды
Руку пожала ему и что-то такое шепнула
Тихо, но сладко, когда он сказал ей: «Люби меня, Дафна!»
Что же два вечера Дафна не та, не прежняя Дафна?
Только он к ней — она от него. Понятные взгляды,
Ласково-детские речи, улыбка сих уст пурпуровых,
Негой пылающих, — все, как весенней водою, уплыло!
Что случилось с прекрасной пастушкой? Не знает ли, полно,
Старый сатир наш об этом? не просто твердит он: «Послушай!
Ночь же прекрасная: тихо, на небе ни облака! Если
С каждым лучом богиня Диана шлет по лобзанью
Эндимиону счастливцу — то был ли на свете кто смертный
Столько, так страстно лобзаем и в полную пору любови!
Нет и не будет! Лучи так и блещут, земля утопает
В их обаятельном свете; Иллис из урны прохладной
Льет серебро; соловьи рассыпаются в сладостных песнях;
Берег дышит томительным запахом трав ароматных;
Сердце полнее живет, и душа упивается негой».
Бедный Микон сатира послушался, медленно поднял
Голову, сел, прислонился к каштану высокому, руки
Молча сложил и взор устремил на сатира; а старый
Локтем налегся на длинную ветвь и, качаясь, так начал:
«Ранней зарею вчера просыпаюсь я: холодно что-то!
Разве с вечера я не прикрылся? где теплая кожа?
Как под себя не постлал я трав ароматных и свежих?
Глядь, и зажмурился! свет ослепительный утра, не слитый
С мраком ленивым пещеры! Что это? дернул ногами:
Ноги привязаны к дереву! Руку за кружкой: о боги!
Кружка разбита, разбита моя драгоценная кружка!
Ах, я хотел закричать: ты усерден по-прежнему, старый,
Лишь не по-прежнему силен, мой друг, на вакхических битвах!
Ты не дошел до пещеры своей, на дороге ты, верно,
Пал, побежденный вином, и насмешникам в руки попался! —
Но плесканье воды, но веселые женские клики
Мысли в уме, а слова в растворенных устах удержали.
Вот, не смея дышать, чуть-чуть я привстал; предо мною
Частый кустарник; легко листы раздвигаю; подвинул
Голову в листья, гляжу: там синеют, там искрятся волны;
Далее двинулся, вижу: в волнах Ликориса и Дафна —
Обе прекрасны, как девы-хариты, и наги, как нимфы;
С ними два лебедя. Знаешь, любимые лебеди: бедных
Прошлой весною ты спас; их матерь клевала жестоко, —
Мать отогнал ты, поймал их и в дар принес Ликорисе:
Дафну тогда уж любил ты, но ей подарить их боялся.
Первые чувства любви, я помню, застенчивы, робки:
Любишь и милой страшишься наскучить и лаской излишней.
Белые шеи двух лебедей обхватив, Ликориса
Вдруг поплыла, а Дафна нырнула в кристальные воды.
Дафна явилась, и смех ее встретил: «Дафна, я Леда,
Новая Леда». — «А я Аматузия! видишь, не так ли
Я родилася теперь, как она, из пены блестящей?»
— «Правда; но прежняя Леда ничто перед новой! мне служат
Два Зевеса. Чем же похвалишься ты пред Кипридой?»
— «Мужем не будет моим Ифест хромоногий, и старый!»
— «Правда и то, моя милая Дафна; еще скажу правда!
Твой прекрасен Микон; не сыскать пастуха его лучше!
Кудри его в три ряда; глаза небесного цвета;
Взгляды их к сердцу доходят; как персик, в пору созревший.
Юный, он свеж и румян и пухом блестящим украшен;
Что ж за уста у него? Душистые, алые розы,
Полные звуков и слов, сладчайших всех песень воздушных.
Дафна, мой друг, поцелуй же меня! Ты скоро не будешь
Часто твою целовать Ликорису охотно; ты скажешь:
«Слаще в лобзаньях уста пастуха, молодого Микона!»
— «Все ты смеешься, подруга лукавая! все понапрасну
В краску вводишь меня! и что мне Микон твой? хорош он —
Лучше ему! я к нему равнодушна». — «Зачем же краснеешь?»
— «Я поневоле краснею: зачем все ко мне пристаешь ты?
Все говоришь про Микона! Микон да Микон; а он что мне?»
— «Что ж ты трепещешь и грудью ко мне прижимаешься? что так
Пламенно, что так неровно дышит она? Послушай:
Если б (пошлюсь на бессмертных богов, я того не желаю), —
Если б, гонясь за заблудшей овцою, Микон очутился
Здесь вот, на береге, — что бы ты сделала?» — «Я б? утопилась!»
— «Точно, и я б утопилась! Но отчего? что за странность?
Разве хуже мы так? смотри, я плыву: не прекрасны ль
В золоте струй эти волны власов, эти нежные перси?
Вот и ты поплыла; вот ножка в воде забелелась,
Словно наш снег, украшение гор! А вся так бела ты!
Шея же, руки — вглядися, скажешь — из кости слоновой
Мастер большой их отделал, а Зевс наполнил с избытком
Сладко-пленяющей жизнью. Дафна, чего ж мы стыдимся!»
«Друг Ликориса, не знаю; но знаю: стыдиться прекрасно!»
— «Правда; но все непонятного много тут скрыто! Подумай:
Что же мужчины такое? не точно ль как мы, они люди?
То же творенье прекрасное дивного Зевса-Кронида,
Как же мужчин мы стыдимся, с другим же, нам чуждым созданьем,
С лебедем шутим свободно: то длинную шею лаская,
Клев его клоним к устам и целуем; то с нежностью треплем
Белые крылья и персями жмемся ко груди пуховой.
Нет ли во взоре их силы ужасной, Медузиной силы,
В камень нас обращающей? что ты мне скажешь?» — «Не знаю!
Только Ледой и я была бы охотно! и так же
Друга ласкать и лобзать не устала б в сем образе скромном,
В сей красоте белизны ослепительной! Дерзкого ж, боги
(Кто бы он ни был), молю, обратите рогатым оленем,
Словно ловца Актеона, жертву Дианина гнева!
Ах, Ликориса, рога!» — «Что рога?» — «Рога за кустами!»
— «Дафна, Миконов сатир!» — «Уплывем, уплывем!» — «Все он слышал,
Все он расскажет Микону! бедные мы!» — «Мы погибли!»
Так, осторожный, как юноша пылкий, я разговор их
Кончил внезапно! и все был доволен: Дафна, ты видишь,
Любит тебя, и невинная доли прекрасной достойна:
Сердцем Микона владеть на земли и в обителях Орка!
Что ж ты не плачешь по-прежнему, взрослый ребенок! Сатира
Старого, видно, слушать полезно? Поди же в шалаш свой!
Сладким веленьям Морфея покорствуй! Эрот не оставит
Дела прекрасного! Верь мне, спокойся: он кончит, как начал».

Марина Цветаева

У камина

У камина, у камина
Ночи коротаю.
Все качаю и качаю
Маленького сына.

Лучше бы тебе по Нилу
Плыть, дитя, в корзине!
Позабыл отец твой милый
О прекрасном сыне.

Царский сон оберегая,
Затекли колени.
Ночь была… И ночь другая
Ей пришла на смену.

Так Агарь в своей пустыне
Шепчет Измаилу:
— «Позабыл отец твой милый
О прекрасном сыне!»

Дорастешь, царек сердечный,
До отцовской славы,
И поймешь: недолговечны
Царские забавы!

И другая, в час унылый
Скажет у камина:
«Позабыл отец твой милый
О прекрасном сыне!»

Марина Цветаева

Станок

Вся его наука —
Мощь. Светло́ — гляжу:
Пушкинскую руку
Жму, а не лижу.

Прадеду — товарка:
В той же мастерской!
Каждая помарка —
Как своей рукой.

Вольному — под стопки?
Мне, в котле чудес
Сём — открытой скобки
Ведающей — вес,

Мнящейся описки —
Смысл, короче — всё.
Ибо нету сыска
Пуще, чем родство!

Пелось как — поётся
И поныне — та́к.
Знаем, как «даётся»!
Над тобой, «пустяк»,

Знаем — как потелось!
От тебя, мазок,
Знаю — как хотелось
В лес — на бал — в возок…

И как — спать хотелось!
Над цветком любви —
Знаю, как скрипелось
Негрскими зубьми!

Перья на востро́ты —
Знаю, как чинил!
Пальцы не просохли
От его чернил!

А зато — меж талых
Свеч, картёжных сеч —
Знаю — как стрясалось!
От зеркал, от плеч

Голых, от бокалов
Битых на полу —
Знаю, как бежалось
К голому столу!

В битву без злодейства:
Самого́ — с самим!
— Пушкиным не бейте!
Ибо бью вас — им!

Марина Цветаева

П. Антокольскому (Дарю тебе железное кольцо)

Дарю тебе железное кольцо:
Бессонницу — восторг — и безнадежность.
Чтоб не глядел ты девушкам в лицо,
Чтоб позабыл ты даже слово — нежность.

Чтоб голову свою в шальных кудрях
Как пенный кубок возносил в пространство,
Чтоб обратило в угль — и в пепл — и в прах
Тебя — сие железное убранство.

Когда ж к твоим пророческим кудрям
Сама Любовь приникнет красным углем,
Тогда молчи и прижимай к губам
Железное кольцо на пальце смуглом.

Вот талисман тебе от красных губ,
Вот первое звено в твоей кольчуге, —
Чтоб в буре дней стоял один — как дуб,
Один — как Бог в своем железном круге!

Марина Цветаева

Безнадежно-взрослый Вы?..

Безнадежно-взрослый Вы? О, нет!
Вы дитя и Вам нужны игрушки,
Потому я и боюсь ловушки,
Потому и сдержан мой привет.
Безнадежно-взрослый Вы? О, нет!

Вы дитя, а дети так жестоки:
С бедной куклы рвут, шутя, парик,
Вечно лгут и дразнят каждый миг,
В детях рай, но в детях все пороки, —
Потому надменны эти строки.

Кто из них доволен дележом?
Кто из них не плачет после елки?
Их слова неумолимо-колки,
В них огонь, зажженный мятежом.
Кто из них доволен дележом?

Есть, о да, иные дети — тайны,
Темный мир глядит из темных глаз.
Но они отшельники меж нас,
Их шаги по улицам случайны.
Вы — дитя. Но все ли дети — тайны?!

Марина Цветаева

Маяковскому (Чтобы край земной не вымер…)

Чтобы край земной не вымер
Без отчаянных дядей,
Будь, младенец, Володимир:
Целым миром володей!

Марина Цветаева

Синие версты…

Синие версты
И зарева горние!
Победоносного
Славьте — Георгия!

Славьте, жемчужные
Грозди полуночи,
Дивного мужа,
Пречистого юношу:

Огненный плащ его,
Посвист копья его,
Кровокипящего
Славьте — коня его!

* * *

Зычные мачты
И слободы орлие!
Громокипящего
Славьте — Георгия!

Солнцеподобного
В силе и в кротости.
Доблесть из доблестей,
Роскошь из роскошей:

Башенный рост его,
Посвист копья его,
Молниехвостого
Славьте — коня его!

Львиные ветры
И глыбы соборные!
Великолепного
Славьте — Георгия!

Змея пронзившего,
Смерть победившего,
В дом Госпожи своей
Конным — вступившего!

Зычный разгон его,
Посвист копья его,
Преображенного
Славьте — коня его!

Марина Цветаева

Как слабый луч сквозь черный морок адов…

Как слабый луч сквозь чёрный морок адов —
Так голос твой под рокот рвущихся снарядов.

И вот в громах, как некий серафим,
Оповещает голосом глухим, —

Откуда-то из древних утр туманных —
Как нас любил, слепых и безымянных,

За синий плащ, за вероломства — грех…
И как нежнее всех — ту, глубже всех

В ночь канувшую — на дела лихие!
И как не разлюбил тебя, Россия.

И вдоль виска — потерянным перстом
Всё водит, водит… И ещё о том,

Какие дни нас ждут, как Бог обманет,
Как станешь солнце звать — и как не
‎встанет…

Так, узником с собой наедине
(Или ребёнок говорит во сне?),

Предстало нам — всей площади широкой! —
Святое сердце Александра Блока.

Марина Цветаева

Памяти А.А. Стаховича

А Dieu — mon âme,
Mon corps — аu Roy,
Моn соеur — аuх Dames,
L’honneur — роur moi.

1

Не от за́пертых на семь замков пекарен
И не от заледенелых печек —
Барским шагом — распрямляя плечи —
Ты сошел в могилу, русский барин!

Старый мир пылал. Судьба свершалась.
— Дворянин, дорогу — дровосеку!
Чернь цвела… А вблизь тебя дышалось
Воздухом Осьмнадцатого Века.

И пока, с дворцов срывая крыши,
Чернь рвалась к добыче вожделенной —
Вы bon ton, maintien, tenue — мальчишек
Обучали — под разгром вселенной!

Вы не вышли к черни с хлебом-солью,
И скрестились — от дворянской скуки! —
В черном царстве трудовых мозолей —
Ваши восхитительные руки.




2

Высокой горести моей —
Смиренные следы:
На синей варежке моей —
Две восковых слезы.

В продрогшей це́рковке — мороз,
Пар от дыханья — густ.
И с синим ладаном слилось
Дыханье наших уст.

Отметили ли Вы, дружок,
— Смиреннее всего —
Среди других дымков — дымок
Дыханья моего?

Безукоризненностью рук
Во всём родном краю
Прославленный — простите, друг,
Что в варежках стою!




3

Пустыней Девичьего Поля
Бреду за ныряющим гробом.
Сугробы — ухабы — сугробы.
Москва. — Девятнадцатый год. —

В гробу — несравненные руки,
Скрестившиеся самовольно,
И сердце — высокою жизнью
Купившее право — не жить.

Какая печальная свита!
Распутицу — холод — и голод
Последним почетным эскортом
Тебе отрядила Москва.

Кто помер? — С дороги, товарищ!
Не вашего разума дело:
— Исконный — высокого рода —
Высокой души — дворянин.

Пустыней Девичьего Поля
…………………………………
Молюсь за блаженную встречу
В тепле Елисейских Полей!




4

Елисейские Поля: ты да я.
И под нами — огневая земля.
……. и лужи морские
— И родная, роковая Россия,
Где покоится наш нищенский прах
На кладбищенских Девичьих Полях.

Вот и свиделись! — А воздух каков! —
Есть же страны без мешков и штыков!
В мир, где «Равенство!» вопят даже дети,
Опоздавшие на дважды столетье, —
Там маячили — дворянская спесь! —
Мы такими же тенями, как здесь.

Что Россия нам? — черны купола!
Так, заложниками бросив тела,
Ненасытному червю — черни черной,
Нежно встретились: Поэт и Придворный. —
Два посмешища в державе снегов,
Боги — в сонме королей и Богов!

Марина Цветаева

Ты запрокидываешь голову…

О.Э. Мандельштаму

Ты запрокидываешь голову
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!

Преследуемы оборванцами
И медленно пуская дым,
Торжественными чужестранцами
Проходим городом родным.

Чьи руки бережные нежили
Твои ресницы, красота,
И по каким терновалежиям
Лавровая тебя верста… —

Не спрашиваю. Дух мой алчущий
Переборол уже мечту.
В тебе божественного мальчика, —
Десятилетнего я чту.

Помедлим у реки, полощущей
Цветные бусы фонарей.
Я доведу тебя до площади,
Видавшей отроков-царей…

Мальчишескую боль высвистывай,
И сердце зажимай в горсти…
Мой хладнокровный, мой неистовый
Вольноотпущенник — прости!

Марина Цветаева

Милый друг, ушедший дальше, чем за море…

Милый друг, ушедший дальше, чем за́ море!
Вот Вам розы — протянитесь на них.
Милый друг, унесший самое, самое
Дорогое из сокровищ земных.

Я обманута и я обокрадена, —
Нет на память ни письма, ни кольца!
Как мне памятна малейшая впадина
Удивлённого — навеки — лица.

Как мне памятен просящий и пристальный
Взгляд — поближе приглашающий сесть,
И улыбка из великого Издали, —
Умирающего светская лесть…

Милый друг, ушедший в вечное плаванье,
— Свежий холмик меж других бугорков! —
Помолитесь обо мне в райской гавани,
Чтобы не было других моряков.

Михаил Кузмин

Легче пламени, молока нежней

Легче пламени, молока нежней,
Румянцем зари рдяно играя,
Отрок ринется с золотых сеней.
Раскаты в кудрях раева грая.

Мудрый мужеством, слепотой стрелец,
Когда ты без крыл в горницу внидешь,
Бельма падают, замерцал венец,
Земли неземной зелени видишь.

В шуме вихревом, в осияньи лат, —
Все тот же гонец воли вельможной!
Память пазухи! Откровений клад!
Плывите, дымы прихоти ложной!

Царь венчается, вспоминает гость,
Пришлец опочил, строятся кущи!
Всесожжение! возликует кость,
А кровь все поет глуше и гуще.

Наум Коржавин

Гейне

Была эпоха денег,
Был девятнадцатый век.
И жил в Германии Гейне,
Невыдержанный человек.
В партиях не состоявший,
Он как обыватель жил.
Служил он и нашим, и вашим —
И никому не служил.
Был острою злостью просоленным
Его романтический стих.
Династии Гогенцоллернов
Он страшен был, как бунтовщик,
А в эмиграции серой
Ругали его не раз
Отпетые революционеры,
Любители догм и фраз.
Со злобой необыкновенной,
Как явственные грехи,
Догматик считал измены
И лирические стихи.
Но Маркс был творец и гений,
И Маркса не мог оттолкнуть
Проделываемый Гейне
Зигзагообразный путь.
Он лишь улыбался на это
И даже любил. Потому,
Что высшая верность поэта —
Верность себе самому.

Наум Коржавин

Смерть Пушкина

Сначала не в одной груди
Желанья мстить еще бурлили,
Но прозревали: навредит!
И, образумившись, не мстили.
Летели кони, будто вихрь,
В копытном цокоте: «надейся!..»
То о красавицах своих
Мечтали пьяные гвардейцы…
Все — как обычно… Но в тиши
Прадедовского кабинета
Ломаются карандаши
У сумасшедшего корнета.
Он очумел. Он морщит лоб,
Шепча слова… А трактом Псковским
Уносят кони черный гроб
Навеки спрятать в Святогорском.
Пусть неусыпный бабкин глаз
Следит за офицером пылким,
Стихи загонят на Кавказ —
И это будет мягкой ссылкой.
А прочих жизнь манит, зовет.
Балы, шампанское, пирушки…
И наплевать, что не живет, -
Как жил вчера — на Мойке Пушкин.
И будто не был он убит.
Скакали пьяные гвардейцы,
И в частом цокоте копыт
Им также слышалось: «надейся!..»
И лишь в далеких рудниках
При этой вести, бросив дело,
Рванулись руки…
И слегка
Кандальным звоном зазвенело.

Николай Гумилев

У камина

Наплывала тень… Догорал камин,
Руки на груди, он стоял один,

Неподвижный взор устремляя вдаль,
Горько говоря про свою печаль:

«Я пробрался вглубь неизвестных стран,
Восемьдесят дней шёл мой караван;

Цепи грозных гор, лес, а иногда
Странные вдали чьи-то города,

И не раз из них в тишине ночной
В лагерь долетал непонятный вой.

Мы рубили лес, мы копали рвы,
Вечерами к нам подходили львы.

Но трусливых душ не было меж нас,
Мы стреляли в них, целясь между глаз.

Древний я отрыл храм из-под песка,
Именем моим названа река,

И в стране озёр пять больших племён
Слушались меня, чтили мой закон.

Но теперь я слаб, как во власти сна,
И больна душа, тягостно больна;

Я узнал, узнал, что такое страх,
Погребённый здесь в четырёх стенах;

Даже блеск ружья, даже плеск волны
Эту цепь порвать ныне не вольны…»

И, тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.

Николай Гумилев

Мужик

В чащах, в болотах огромных,
У оловянной реки,
В срубах мохнатых и темных
Странные есть мужики.

Выйдет такой в бездорожье,
Где разбежался ковыль,
Слушает крики Стрибожьи,
Чуя старинную быль.

С остановившимся взглядом
Здесь проходил печенег…
Сыростью пахнет и гадом
Возле мелеющих рек.

Вот уже он и с котомкой,
Путь оглашая лесной
Песней протяжной, негромкой,
Но озорной, озорной.

Путь этот — светы и мраки,
Посвист, разбойный в полях,
Ссоры, кровавые драки
В страшных, как сны, кабаках.

В гордую нашу столицу
Входит он — Боже, спаси! —
Обворожает царицу
Необозримой Руси

Взглядом, улыбкою детской,
Речью такой озорной, —
И на груди молодецкой
Крест просиял золотой.

Как не погнулись — о, горе! —
Как не покинули мест
Крест на Казанском соборе
И на Исакии крест?

Над потрясенной столицей
Выстрелы, крики, набат;
Город ощерился львицей,
Обороняющей львят.

— «Что ж, православные, жгите
Труп мой на темном мосту,
Пепел по ветру пустите…
Кто защитит сироту?

В диком краю и убогом
Много таких мужиков.
Слышен по вашим дорогам
Радостный гул их шагов».

Николай Гумилев

Адам

Адам, униженный Адам,
Твой бледен лик и взор твой бешен,
Скорбишь ли ты по тем плодам,
Что ты срывал, еще безгрешен?

Скорбишь ли ты о той поре,
Когда, еще ребёнок-дева,
В душистый полдень на горе
Перед тобой плясала Ева?

Теперь ты знаешь тяжкий труд
И дуновенье смерти грозной,
Ты знаешь бешенство минут,
Припоминая слово — «поздно».

И боль жестокую, и стыд,
Неутолимый и бесстрастный,
Который медленно томит,
Который мучит сладострастно.

Ты был в раю, но ты был царь,
И честь была тебе порукой,
За счастье, вспыхнувшее встарь,
Надменный втрое платит мукой.

За то, что не был ты как труп,
Горел, искал и был обманут,
В высоком небе хоры труб
Тебе греметь не перестанут.

В суровой доле будь упрям,
Будь хмурым, бледным и согбенным,
Но не скорби по тем плодам,
Неискупленным и презренным.

Николай Гумилев

Каракалла

Император с профилем орлиным,
С чёрною, курчавой бородой,
О, каким бы стал ты властелином,
Если б не был ты самим собой!

Любопытно-вдумчивая нежность,
Словно тень, на царственных устах,
Но какая дикая мятежность
Затаилась в сдвинутых бровях!

Образы властительные Рима,
Юлий Цезарь, Август и Помпей, —
Это тень, бледна и еле зрима,
Перед тихой тайною твоей.

Кончен ряд железных сновидений,
Тихи гробы сумрачных отцов,
И ласкает быстрый Тибр ступени
Гордо розовеющих дворцов.

Жадность снов в тебе неутолима:
Ты бы мог раскинуть ратный стан,
Бросить пламя в храм Иерусалима,
Укротить бунтующих парфян.

Но к чему победы в час вечерний,
Если тени упадают ниц,
Если, словно золото на черни,
Видны ноги стройных танцовщиц?

Страстная, как юная тигрица,
Нежная, как лебедь сонных вод,
В тёмной спальне ждёт императрица,
Ждет, дрожа, того, кто не придёт.

Там, в твоих садах, ночное небо,
Звёзды разбросались, как в бреду,
Там, быть может, ты увидел Феба,
Трепетно бродящего в саду.

Как и ты стрелою снов пронзённый,
С любопытным взором он застыл
Там, где дремлет, с Нила привезённый,
Тёмно-изумрудный крокодил.

Словно прихотливые камеи —
Тихие, пустынные сады,
С тёмных пальм в траву свисают змеи,
Зреют небывалые плоды.

Беспокоен смутный сон растений,
Плавают туманы, точно сны,
В них ночные бабочки, как тени,
С крыльями жемчужной белизны.

Тайное свершается в природе:
Молода, светла и влюблена,
Лёгкой поступью к тебе нисходит,
В облако закутавшись, луна.

Да, от лунных песен ночью летней
Неземная в этом мире тишь,
Но ещё страшнее и запретней
Ты в ответ слова ей говоришь.

А потом в твоём зелёном храме
Медленно, как следует царю,
Ты, неверный, пышными стихами
Юную приветствуешь зарю.

Николай Карамзин

Граф Гваринос

Древняя гишпанская историческая песня

Худо, худо, ах, французы,
В Ронцевале было вам!
Карл Великий там лишился
Лучших рыцарей своих.

И Гваринос был поиман
Многим множеством врагов;
Адмирала вдруг пленили
Семь арабских королей.

Семь раз жеребей бросают
О Гвариносе цари;
Семь раз сряду достается
Марлотесу он на часть.

Марлотесу он дороже
Всей Аравии большой.
«Ты послушай, что я молвлю,
О Гваринос! — он сказал, —

Ради Аллы, храбрый воин,
Нашу веру приими!
Всё возьми, чего захочешь,
Что приглянется тебе.

Дочерей моих обеих
Я Гвариносу отдам;
На любой из них женися,
А другую так возьми,

Чтоб Гвариносу служила,
Мыла, шила на него.
Всю Аравию приданым
Я за дочерью отдам».

Тут Гваринос слово молвил;
Марлотесу он сказал:
«Сохрани господь небесный
И Мария, мать его,

Чтоб Гваринос, христианин,
Магомету послужил!
Ах! во Франции невеста
Дорогая ждет меня!»

Марлотес, пришедши в ярость,
Грозным голосом сказал:
«Вмиг Гвариноса окуйте,
Нечестивого раба;

И в темницу преисподню
Засадите вы его.
Пусть гниет там понемногу,
И умрет, как бедный червь!

Цепи тяжки, в семь сот фунтов,
Возложите на него,
От плеча до самой шпоры». —
Страшен в гневе Марлотес!

«А когда настанет праздник,
Пасха, Святки, Духов день,
В кровь его тогда секите
Пред глазами всех людей»

.Дни проходят, дни приходят,
И настал Иванов день;
Христиане и арабы
Вместе празднуют его.

Христиане сыплют галгант; *
Мирты мечет всякий мавр.**
В почесть празднику заводит
Разны игры Марлотес.

Он высоко цель поставил,
Чтоб попасть в нее копьем.
Все свои бросают копья,
Все арабы метят в цель.

Ах, напрасно! нет удачи!
Цель для слабых высока.
Марлотес велел во гневе
Чрез герольда объявить:

«Детям груди не сосати,
А большим не пить, не есть,
Если цели сей на землю
Кто из мавров не сшибет!»

И Гваринос шум услышал
В той темнице, где сидел.
«Мать святая, чиста дева!
Что за день такой пришел?

Не король ли ныне вздумал
Выдать замуж дочь свою?
Не меня ли сечь жестоко
Час презлой теперь настал?»

Страж темничный то подслушал.
«О Гваринос! свадьбы нет;
Ныне сечь тебя не будут;
Трубный звук не то гласит…

Ныне праздник Иоаннов;
Все арабы в торжестве.
Всем арабам на забаву
Марлотес поставил цель.

Все арабы копья мечут,
Но не могут в цель попасть;
Почему король во гневе
Чрез герольда объявил:

«Пить и есть никто не может,
Буде цели не сшибут».
Тут Гваринос встрепенулся;
Слово молвил он сие:

«Дайте мне коня и сбрую,
С коей Карлу я служил;
Дайте мне копье булатно,
Коим я врагов разил.

Цель тотчас сшибу на землю,
Сколь она ни высока.
Если ж я сказал неправду,
Жизнь моя у вас в руках».

«Как! — на то тюремщик молвил, —
Ты семь лет в тюрьме сидел,
Где другие больше года
Не могли никак прожить;

И еще ты думать можешь,
Что сшибешь на землю цель? —
Я пойду сказать инфанту,
Что теперь ты говорил».

Скоро, скоро поспешает
Страж темничный к королю;
Приближается к инфанту
И приносит весть ему:

«Знай: Гваринос христианин,
Что в тюрьме семь лет сидит,
Хочет цель сшибить на землю,
Если дашь ему коня».

Марлотес, сие услышав,
За Гвариносом послал;
Царь не думал, чтоб Гваринос
Мог еще конем владеть.

Он велел принесть всю сбрую
И коня его сыскать.
Сбруя ржавчиной покрыта,
Конь возил семь лет песок.

«Ну, ступай! — сказал с насмешкой
Марлотес, арабский царь.-
Покажи нам, храбрый воин,
Как сильна рука твоя!»

Так, как буря разъяренна,
К цели мчится сей герой;
Мечет он копье булатно —
На земле вдруг цель лежит.

Все арабы взволновались,
Мечут копья все в него;
Но Гваринос, воин смелый,
Храбро их мечом сечет.

Солнца свет почти затмился
От великого числа
Тех, которые стремились
На Гвариноса все вдруг.

Но Гваринос их рассеял
И до Франции достиг.
Где все рыцари и дамы
С честью приняли его.


* Индейское растение. (Прим. автора.)
* * В день св. Иоанна гишпанцы усыпали улицы
галгантом и митрами. (Прим. автора.)