(сочинена в 1787 г.)
Едва был создан мир огромный, велелепный,
Явился человек, прекраснейшая тварь,
Предмет любви творца, любовию рожденный;
Явился — весь сей мир приветствует его,
В восторге и любви, единою улыбкой.
Узрев собор красот и чувствуя себя,
Сей гордый мира царь почувствовал и бога,
Причину бытия — толь живо ощутил
Величие творца, его премудрость, благость,
Что сердце у него в гимн нежный излилось,
Стремясь лететь к отцу... Поэзия святая!
Се ты в устах его, в источнике своем,
В высокой простоте! Поэзия святая!
Благословляю я рождение твое!
Когда ты, человек, в невинности сердечной,
Как роза цвел в раю, Поэзия тебе
Утехою была. Ты пел свое блаженство,
Ты пел творца его. Сам бог тебе внимал,
Внимал, благословлял твои святые гимны:
Гармония была душою гимнов сих —
И часто ангелы в небесных мелодиях,
На лирах золотых, хвалили песнь твою.
Ты пал, о человек! Поэзия упала;
Но дщерь небес еще сияла лепотой,
Когда несчастный, вдруг раскаяся в грехе,
Молитвы воспевал — сидя на бережку
Журчащего ручья и слезы проливая,
В унынии, в тоске тебя воспоминал,
Тебя, эдемский сад! Почасту мудрый старец,
Среди сынов своих, внимающих ему,
Согласно, важно пел таинственные песни
И юных научал преданиям отцов.
Бывало иногда, что ангел ниспускался
На землю, как эфир, и смертных наставлял
В Поэзии святой, небесною рукою
Настроив лиры им —
Живее чувства выражались,
Звучнее песни раздавались,
Быстрее мчалися к творцу.
Столетия текли и в вечность погружались —
Поэзия всегда отрадою была
Невинных, чистых душ. Число их уменьшалось;
Но гимн царю царей вовек не умолкал —
И в самый страшный день, когда пылало небо
И бурные моря кипели на земли,
Среди пучин и бездн, с невиннейшим семейством
(Когда погибло все) Поэзия спаслась.
Святый язык небес нередко унижался,
И смертные, забыв великого отца,
Хвалили вещество, бездушные планеты!
Но был избранный род, который в чистоте
Поэзию хранил и ею просвещался.
Так славный, мудрый бард, древнейший из певцов,
Со всею красотой священной сей науки
Воспел, как мир истек из воли божества.
Так оный муж святый, в грядущее проникший,
Пел миру часть его. Так царственный поэт,
Родившись пастухом, но в духе просвещенный,
Играл хвалы творцу и песнию своей
Народы восхищал. Так в храме Соломона
Гремела богу песнь!
Во всех, во всех странах Поэзия святая
Наставницей людей, их счастием была;
Везде она сердца любовью согревала.
Мудрец, Натуру знав, познав ее творца
И слыша глас его и в громах и в зефирах,
В лесах и на водах, на арфе подражал
Аккордам божества, и глас сего поэта
Всегда был божий глас!
Орфей, фракийский муж, которого вся древность
Едва не богом чтит, Поэзией смягчил
Сердца лесных людей, воздвигнул богу храмы
И диких научил всесильному служить.
Он пел им красоту Натуры, мирозданья;
Он пел им тот закон, который в естестве
Разумным оком зрим; он пел им человека,
Достоинство его и важный сан; он пел,
И звери дикие сбегались,
И птицы стаями слетались
Внимать гармонии его;
И реки с шумом устремлялись,
И ветры быстро обращались
Туда, где мчался глас его.
Омир в стихах своих описывал героев —
И пылкий юный грек, вникая в песнь его,
В восторге восклицал: я буду Ахиллесом!
Я кровь свою пролью, за Грецию умру!
Дивиться ли теперь геройству Александра?
Омира он читал, Омира он любил. —
Софокл и Эврипид учили на театре,
Как душу возвышать и полубогом быть.
Бион и Теокрит и Мосхос воспевали
Приятность сельских сцен, и слушатели их
Пленялись красотой Природы без искусства,
Приятностью села. Когда Омир поет,
Всяк воин, всяк герой; внимая Теокриту,
Оружие кладут — герой теперь пастух!
Поэзии сердца, все чувства — все подвластно.
Как Сириус блестит светлее прочих звезд,
Так Августов поэт, так пастырь Мантуанский
Сиял в тебе, о Рим! среди твоих певцов.
Он пел, и всякий мнил, что слышит глас Омира;
Он пел, и всякий мнил, что сельский Теокрит
Еще не умирал или воскрес в сем барде.
Овидий воспевал начало всех вещей,
Златый блаженный век, серебряный и медный,
Железный, наконец, несчастный, страшный век,
Когда гиганты, род надменный и безумный,
Собрав громады гор, хотели вознестись
К престолу божества; но тот, кто громом правит,
Погреб их в сих горах.
Британия есть мать поэтов величайших.
Древнейший бард ее, Фингалов мрачный сын,
Оплакивал друзей, героев, в битве падших,
И тени их к себе из гроба вызывал.
Как шум морских валов, носяся по пустыням
Далеко от брегов, уныние в сердцах
Внимающих родит, — так песни Оссиана,
Нежнейшую тоску вливая в томный дух,
Настраивают нас к печальным представленьям;
Но скорбь сия мила и сладостна душе.
Велик ты, Оссиан, велик, неподражаем!
Шекспир, Натуры друг! Кто лучше твоего
Познал сердца людей? Чья кисть с таким искусством
Живописала их? Во глубине души
Нашел ты ключ ко всем великим тайнам рока
И светом своего бессмертного ума,
Как солнцем, озарил пути ночные в жизни!
«Все башни, коих верх скрывается от глаз
В тумане облаков; огромные чертоги
И всякий гордый храм исчезнут, как мечта, -
В течение веков и места их не сыщем», —
Но ты, великий муж, пребудешь незабвен!
Мильтон, высокий дух, в гремящих страшных песнях
Описывает нам бунт, гибель Сатаны;
Он душу веселит, когда поет Адама,
Живущего в раю; но голос ниспустив,
Вдруг слезы из очей ручьями извлекает,
Когда поет его, подпадшего греху.
О Йонг, несчастных друг, несчастных утешитель!
Ты бальзам в сердце льешь, сушишь источник слез,
И, с смертию дружа, дружишь ты нас и с жизнью!
Природу возлюбив, Природу рассмотрев
И вникнув в круг времен, в тончайшие их тени,
Нам Томсон возгласил Природы красоту,
Приятности времен. Натуры сын любезный,
О Томсон! ввек тебя я буду прославлять!
Ты выучил меня Природой наслаждаться
И в мрачности лесов хвалить творца ее!
Альпийский Теокрит, сладчайший песнопевец!
Еще друзья твои в печали слезы льют —
Еще зеленый мох не виден на могиле,
Скрывающей твой прах! В восторге пел ты нам
Невинность, простоту, пастушеские нравы
И нежные сердца свирелью восхищал.
Сию слезу мою, текущую толь быстро,
Я в жертву приношу тебе, Астреин друг!
Сердечную слезу, и вздох, и песнь поэта,
Любившего тебя, прими, благослови,
О дух, блаженный дух, здесь в Геснере блиставший!
Несяся на крылах превыспренних орлов,
Которые певцов божественныя славы
Мчат в вышние миры, да тему почерпнут
Для гимна своего, певец избранный Клопшток
Вознесся выше всех, и там, на небесах,
Был тайнам научен, и той великой тайне,
Как бог стал человек. Потом воспел он нам
Начало и конец Мессииных страданий,
Спасение людей. Он богом вдохновен —
Кто сердцем всем еще привязан к плоти, к миру,
Того язык немей, и песней толь святых
Не оскверняй хвалой; но вы, святые мужи,
В которых уже глас земных страстей умолк,
В которых мрака нет! вы чувствуете цену
Того, что Клопшток пел, и можете одни,
Во глубине сердец, хвалить сего поэта!
Так старец, отходя в блаженнейшую жизнь,
В восторге произнес: о Клопшток несравненный!
Еще великий муж собою красит мир —
Еще великий дух земли сей не оставил.
Но нет! он в небесах уже давно живет —
Здесь тень мы зрим сего священного поэта.
О россы! век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.
Исчезла нощи мгла — уже Авроры свет
В **** блестит, и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать,
Как в баснях Прометей тек к огненному Фебу,
Чтоб хладный, темный мир согреть и осветить.
Доколе мир стоит, доколе человеки
Жить будут на земле, дотоле дщерь небес,
Поэзия, для душ чистейших благом будет.
Доколе я дышу, дотоле буду петь,
Поэзию хвалить и ею утешаться.
Когда ж умру, засну и снова пробужусь, —
Тогда, в восторгах погружаясь,
И вечно, вечно наслаждаясь,
Я буду гимны петь творцу,
Тебе, мой бог, господь всесильный,
Тебе, любви источник дивный,
Узрев там все лицем к лицу!
Бедняга и Поэт, и нелюдим несчастный
Дамон, который нас стихами все морил,
Дамон, теперь презрев и славы шум напрасный,
Заимодавцев всех своих предупредил.
Боясь судей, тюрьмы, он в бегство обратился,
Как новый Диоген, надел свой плащ дурной.
Как рыцарь, посохом своим вооружился
И, связку навязав сатир, понес с собой.
Но в тот день, из Москвы как в путь он собирался
Кипя досадою и с гневом на глазах,
Бледнее, чем Глупон который проигрался,
Свой гнев истощевал почти что в сих словах:
«Возможно ль здесь мне жить? Здесь честности не знают!
Проклятая Москва! Проклятый скучный век!
Пороки все тебя лютейши поглощают,
Незнаем и забыт здесь честный человек.
С тобою должно мне навеки распроститься,
Бежать от должников, бежать из всех мне ног
И в тихом уголке надолго притаиться.
Ах! если б поскорей найти сей уголок!..
Забыл бы в нем людей, забыл бы их навеки
Пока дней Парка нить еще моих прядет,
Спокоен я бы был, не лил бы слезны реки.
Пускай за счастием, пускай иной идет,
Пускай найдет его Бурун с кривой душою,
Он пусть живет в Москве, но здесь зачем мне жить?
Я людям ввек не льстил, не хвастал и собою,
Не лгал, не сплетничал, но чтил, что должно чтить
Святая истина в стихах моих блистала
И Музой мне была, но правда глаз нам жжет.
Зато Фортуна мне, к несчастью, не ласкала.
Богаты подлецы, что наполняют свет,
Вооружились все против меня и гнали
За то, что правду я им вечно говорил.
Глупцы не разумом, не честностью блистали,
Но золотом одним. А я чтоб их хвалил!..
Скорее я почту простого селянина,
Который потом хлеб кропит насущный свой,
Чем этого глупца, большого господина,
С презреньем давит что людей на мостовой!
Но кто тебе велит (все скажут мне) браниться?
Не мудрено, что ты в несчастии живешь;
Тебе никак нельзя, поверь, с людьми ужиться:
Ты беден, чином мал — зачем же не ползешь?
Смотри, как Сплетнин здесь тотчас обогатился,
Он князем уж давно… Таков железный век:
Кто прежде был в пыли, тот в знати очутился!
Фортуна ветрена, и этот человек
Который в золотой карете разезжает
Без помощи ее на козлах бы сидел
И правил лошадьми, — теперь повелевает,
Теперь он славен стал и сам в карету сел.
А между тем Честон, который не умеет
Стоять с почтением в лакейской у бояр,
И беден, и презрен, ступить шага не смеет;
В грязи замаран весь он терпит холод, жар.
Бедняга с честностью забыт людьми и светом:
И так, не лучше ли в стихах нам всех хвалить?
Зато богатым быть, в покое жить нагретом.
Чем добродетелью своей себя морить?
То правда государь нам часто помогает
И Музу спящую лишь взглянет — оживит.
Он Феба из тюрьмы нередко извлекает
Чего не может царь!.. Захочет — и творит.
Но Мецената нет, увы! — и Август дремлет.
Притом захочет ли мне кто благотворить?
Кто участь в жалобах несчастного приемлет.
И можно ли толпу просителей пробить,
Толпу несносную сынов несчастных Феба?
За оду просит тот, сей песню сочинил,
А этот — мадригал. Проклятая от неба,
Прямая саранча! Терпеть нет боле сил!..
И лучше во сто раз от них мне удалиться.
К чему прибегнуть мне? Не знаю, что начать?
Судьею разве быть, в приказные пуститься?
Судьею?.. Боже мой! Нет, этому не быть!
Скорее Стукодей бранить всех перестанет,
Скорей любовников Лаиса отошлет
И мужа своего любить как мужа станет,
Скорей Глицера свой, скорей язык уймет,
Чем я пойду в судьи! Не вижу средства боле,
Как прочь отсюдова сейчас же убежать
И в мире тихо жить в моей несчастной доле,
В Москву проклятую опять не заезжать
В ней честность с счастием всегда почти бранится,
Порок здесь царствует, порок здесь властелин,
Он в лентах в орденах повсюду ясно зрится
Забыта честность, но Фортуны милый сын
Хоть плут, глупец, злодей в богатстве утопает.
И даже он везде… Не смею говорить…
Какого стоика сие не раздражает?
Кто может, не браня, здесь целый век прожить?
Без Феба всякий здесь хорошими стихами
Опишет город вам, и в гневе стихотвор
На гору не пойдет Парнас с двумя холмами.
Он правдой удивит без вымыслов убор.
«Потише, — скажут мне, — зачем так горячиться?
Зачем так свысока? Немного удержись!
Ведь в гневе пользы нет: не лучше ли смириться?
А если хочешь врать на кафедру взберись,
Там можно говорить и хорошо, и глупо,
Никто не сердится, спокойно всякий спит.
На правду у людей, поверь мне, ухо тупо».
Пусть светски мудрецы, пусть так все рассуждают!
Противен, знаю, им всегда был правды свет.
Они любезностью пороки закрывают,
Для них священного и в целом мире нет.
Любезно дружество, любезна добродетель,
Невинность чистая, любовь краса сердец,
И совесть самая, всех наших дел свидетель,
Для них — мечта одна! Постой, о лжемудрец!
Куда влечешь меня? Я жить хочу с мечтою.
Постой! Болезнь к тебе, я вижу смерть ведет,
Уж крылия ее простерты над тобою.
Мечта ли то теперь? Увы, к несчастью, нет!
Кого переменю моими я словами?
Я верю, что есть ад, святые, дьявол, рай
Что сам Илья гремит над нашими главами
А здесь в Москве… Итак, прощай, Москва прощай!..»
1804/1805
Ода
Скажи, Шумилов, мне: на что сей создан свет?
И как мне в оном жить, подай ты мне совет.
Любезный дядька мой, наставник и учитель,
И денег, и белья, и дел моих рачитель!
Боишься бога ты, боишься сатаны,
Скажи, прошу тебя, на что мы созданы?
На что сотворены медведь, сова, лягушка?
На что сотворены и Ванька и Петрушка?
На что ты создан сам? Скажи, Шумилов, мне!
На то ли, чтоб свой век провел ты в крепком сне?
О, таинство, от нас сокрытое судьбою!
Трясешь, Шумилов, ты седой своей главою;
«Не знаю, — говоришь, — не знаю я того,
Мы созданы на свет и кем и для чего.
Я знаю то, что нам быть должно век слугами
И век работать нам руками и ногами,
Что должен я смотреть за всей твоей казной,
И помню только то, что власть твоя со мной.
Я знаю, что я муж твоей любезной няньки;
На что сей создан свет, изволь спросить у Ваньки».
К тебе я обращу теперь мои слова,
Широкие плеча, большая голова,
Малейшего ума пространная столица!
Во области твоей кони и колесница,
И стало наконец угодно небесам,
Чтоб слушался тебя извозчик мой и сам.
На светску суету вседневно ты взираешь
И, стоя назади, Петрополь обтекаешь;
Готовься на вопрос премудрый дать ответ,
Вещай, великий муж, на что сей создан свет?
Как тучи ясный день внезапно помрачают,
Так Ванькин ясный взор слова мои смущают.
Сумнение его тревожить начало,
Наморщились его и харя и чело.
Вещает с гневом мне: «На все твои затеи
Не могут отвечать и сами грамотеи.
И мне ль о том судить, когда мои глаза
Не могут различить от ижицы аза!
С утра до вечера держася на карете,
Мне тряско рассуждать о боге и о свете;
Неловко помышлять о том и во дворце,
Где часто я стою смиренно на крыльце.
Откуда каждый час друзей моих гоняют
И палочьем гостей к каретам провожают;
Но если на вопрос мне должно дать ответ,
Так слушайте ж, каков мне кажется сей свет.
Москва и Петербург довольно мне знакомы,
Я знаю в них почти все улицы и домы.
Шатаясь по свету и вдоль и поперек,
Что мог увидеть, я того не простерег,
Видал и трусов я, видал я и нахалов,
Видал простых господ, видал и генералов;
А чтоб не завести напрасный с вами спор,
Так знайте, что весь свет считаю я за вздор.
Довольно на веку я свой живот помучил,
И ездить назади я истинно наскучил.
Извозчик, лошади, карета, хомуты
И все, мне кажется, на свете суеты.
Здесь вижу мотовство, а там я вижу скупость;
Куда ни обернусь, везде я вижу глупость.
Да, сверх того, еще приметил я, что свет
Столь много времени неправдою живет,
Что нет уже таких кощеев на примете,
Которы б истину запомнили на свете.
Попы стараются обманывать народ,
Слуги — дворецкого, дворецкие — господ,
Друг друга — господа, а знатные бояря
Нередко обмануть хотят и государя;
И всякий, чтоб набить потуже свой карман,
За благо рассудил приняться за обман.
До денег лакомы посадские, дворяне,
Судьи, подьячие, солдаты и крестьяне.
Смиренны пастыри душ наших и сердец
Изволят собирать оброк с своих овец.
Овечки женятся, плодятся, умирают,
А пастыри при том карманы набивают.
За деньги чистые прощают всякий грех,
За деньги множество в раю сулят утех.
Но если говорить на свете правду можно,
Так мнение мое скажу я вам неложно:
За деньги самого всевышнего творца
Готовы обмануть и пастырь, и овца!
Что дурен здешний свет, то всякий понимает.
Да для чего он есть, того никто не знает.
Довольно я молол, пора и помолчать;
Петрушка, может быть, вам станет отвечать».
«Я мысль мою скажу, — вещает мне Петрушка,
Весь свет, мне кажется, — ребятская игрушка;
Лишь только надобно потверже то узнать,
Как лучше, живучи, игрушкой той играть.
Что нужды, хоть потом и возьмут душу черти,
Лишь только б удалось получше жить до смерти!
На что молиться нам, чтоб дал бог видеть рай?
Жить весело и здесь, лишь ближними играй.
Играй, хоть от игры и плакать ближний будет,
Щечи его казну, — твоя казна прибудет;
А чтоб приятнее еще казался свет,
Бери, лови, хватай все, что ни попадет.
Всяк должен своему последовать рассудку:
Что ставишь в дело ты, другой то ставит в шутку.
Не часто ль от того родится всем беда,
Чем тешиться хотят большие господа,
Которы нашими играют господами
Так точно, как они играть изволят нами?
Создатель твари всей, себе на похвалу,
По свету нас пустил, как кукол по столу.
Иные резвятся, хохочут, пляшут, скачут,
Другие морщатся, грустят, тоскуют, плачут.
Вот как вертится свет! А для чего он так,
Не ведает того ни умный, ни дурак.
Однако, ежели какими чудесами
Изволили спознать вы ту причину сами,
Скажите нам ее…» Сим речь окончил он,
За речию его последовал поклон.
Шумилов с Ванькою, хваля догадку ону,
Отвесили за ним мне также по поклону;
И трое все они, возвыся громкий глас,
Вещали: «Не скрывай ты таинства от нас;
Яви ты нам свою в решениях удачу,
Реши ты нам свою премудрую задачу!»
А вы внемлите мой, друзья мои, ответ:
«И сам не знаю я, на что сей создан свет!»
(Перевод с французского: Troиs moиs dans la Patrие. Еssaиs dе Poésие еt dе Prosе, suиvиs d'un Dиscours sur lеs moyеns dе parvеnиr au dévеloppеmеnt dеs forcеs moralеs dе la Natиon Russе еt dеs rиchеssеs naturеllеs dе cеt Еtat. Par un Russе, Comtе dе Garansky. 8 vol. иn 4°. Parиs. 1836)
Я путешествовал недурно: русский край
Оригинальности имеет отпечаток;
Не то чтоб в деревнях трактиры были — рай,
Не то чтоб в городах писцы не брали взяток —
Природа нравится громадностью своей.
Такой громадности не встретите нигде вы:
Пространства широко раскинутых степей
Лугами здесь зовут; начнутся ли посевы —
Не ждите им конца! подобно островам,
Зеленые леса и серые селенья
Пестрят равнину их, и любо видеть вам
Картину сельского обычного движенья…
Подобно муравью, трудолюбив мужик:
Ни грубости их рук, ни лицам загорелым
Я больше не дивлюсь: я видеть их привык
В работах полевых чуть не по суткам целым.
Не только мужики здесь преданы труду,
Но даже дети их, беременные бабы —
Все терпят общую, по их словам, «страду»,
И грустно видеть, как иные бледны, слабы!
Я думаю земель избыток и лесов
Способствует к труду всегдашней их охоте,
Но должно б вразумлять корыстных мужиков,
Что изнурительно излишество в работе.
Не такова ли цель — в немецких сертуках
Особенных фигур, бродящих между ними?
Нагайки у иных заметил я в руках…
Как быть! не вразумишь их средствами другими:
Натуры грубые!..
Какие реки здесь!
Какие здесь леса! Пейзаж природы русской
Со временем собьет, я вам ручаюсь, спесь
С природы реинской, но только не с французской!
Во Франции провел я молодость свою;
Пред ней, как говорят в стихах, все клонит выю,
Но все ж, по совести и громко признаю,
Что я не ожидал найти такой Россию!
Природа недурна: в том отдаю ей честь, —
Я славно ел и спал, подьячим не дал штрафа…
Да, средство странствовать и по России есть —
С французской кухнею и с русским титлом графа!..
Но только худо то, что каждый здесь мужик
Дворянский гонор мой, спокойствие и совесть
Безбожно возмущал; одну и ту же повесть
Бормочет каждому негодный их язык:
Помещик — лиходей! а если управитель,
То, верно, — живодер, отявленный грабитель!
Спрошу ли ямщика: «Чей, братец, виден дом?»
— Помещика… — «Что, добр?» — Нешто, хороший барин,
Да только… — «Что, мой друг?» — С тяжелым кулаком,
Как хватит — год хворай. — «Неужто? вот татарин!»
— Э, нету, ничего! маненечко ретив,
А добрая душа, не тяготит оброком,
Почасту с мужиком и ласков и правдив,
А то скулу свернет, вестимо ненароком!
Куда б еще ни шло за барином таким,
А то и хуже есть. Вот памятное место:
Тут славно мужички расправились с одним… —
«А что ?» — Да сделали из барина-то тесто. —
«Как тесто?» — Да в куски живого изрубил
Его один мужик… попал такому в лапы… —
«За что же?» — Да за то что барин лаком был
На свой, примерно, гвоздь чужие вешать шляпы. —
«Как так?» — Да так, сударь: как женится мужик,
Веди к нему жену; проспит с ней перву ночку,
А там и к мужу в дом… да наш народец дик
Сначала потерпел — не всяко лыко в строчку, —
А после и того… А вот, примерно, тут,
Извольте посмотреть — домок на косогоре,
Четыре барышни-сестрицы в нем живут,
Так мужикам от них уж просто смех и горе:
Именья — семь дворов; так бедно, что с трудом
Дай бог своих детей прохарчить мужичонку,
А тут еще беда: что год, то в каждый дом
Сестрицы-барышни подкинут по ребенку. —
«Как, что ты говоришь?» — "А то, что в восемь лет
Так тридцать три души прибавилось в именье.
Убытку барышням, известно дело, нет,
Да, судырь, мужичкам какое разоренье! —
Ну, словом, все одно: тот с дворней выезжал
Разбойничать, тот затравил мальчишку, —
Таких рассказов здесь так много я слыхал,
Что скучно, наконец, записывать их в книжку.
Ужель помещики в России таковы?
Я к многим заезжал; иные, точно, грубы —
Муж ты своей жене, жена супругу вы,
Сивуха, грязь и вонь, овчинные тулупы.
Но есть премилые: прилично убран дом,
У дочерей рояль, а чаще фортепьяно,
Хозяин с Францией и с Англией знаком,
Хозяйка не заснет без модного романа;
Ну, все, как водится у развитых людей,
Которые глядят прилично на предметы
И вряд ли мужиков трактуют, как свиней…
Я также наблюдал — в окно моей кареты —
И быт крестьянина: он нищеты далек!
По собственным моим владеньям проезжая,
Созвал я мужиков: составили кружок
И гаркнули: «Ура!..» С балкона наблюдая,
Спросил: довольны ли?.. Кричат: «Довольны всем!»
— И управляющим?- «Довольны»… О работах
Я с ними говорил, поил их — и затем,
Бекаса подстрелив в наследственных болотах,
Поехал далее… Я мало с ними был,
Но видел, что мужик свободно ел и пил,
Плясал и песни пел; а немец-управитель
Казался между них отец и покровитель…
Чего же им еще?.. А если точно есть
Любители кнута, поборники тиранства,
Которые, забыв гуманность, долг и честь,
Пятнают родину и русское дворянство —
Чего же медлишь ты, сатиры грозной бич?..
Я книги русские перебирал все лето:
Пустейшая мораль, напыщенная дичь —
И лучшие темны, как стертая монета!
Жаль, дремлет русский ум. А то чего б верней?
Правительство казнит открытого злодея,
Сатира действует и шире и смелей,
Как пуля находить виновного умея.
Сатире уж не раз обязана была
Европа (кажется, отчасти и Россия)
Услугой важною . . . . . . . . . . .
ДЛЯ ДЕТСКОГО ЖУРНАЛА
БАСНЯ
Костыль и Тросточка стояли в уголке,—
Два гостя там оставили их вместе,
(Один из них — старик, в потертом сюртуке,
Пришел к племяннице; другой — пришел к невесте
Преподнести букет, и — так рассеян был,
Что Тросточку свою в столовой позабыл.)
И Тросточка сначала,
В соседстве с Костылем, презрительно молчала;
Потом подумала: «Костыль — почтенный муж,—
Тяжел и тупорыл, и неуклюж,—
Такой, что стыдно взять и в руки…
А все ж я с ним поговорю от скуки, — Авось, потешит чем-нибудь…»
И Тросточка болтать пустилась,
И похвалилась
Своею тониной (в ней видела всю суть),
Сказала, что у ней головка с позолотой,
Что у нее цепочка есть,
Что ей, как барышне, оказывают честь—
С предупредительной заботой:
Когда решаются пуститься с нею в путь,
Спешат перчатки натянуть,
(Французской выработки лайку);
И что берут ее не как нагайку
Или дубину,— Боже сохрани!
Что, в летние гуляя дня,
Она гордится кавалером,
И что она уже не раз
Служила барышням примером,
Как изгибаться, не кривясь,
Воздушным существом казаться,
И на себя не позволять
Всей пятернею опираться…
— «А почему? прошу сказать,»—
Стал, ухмыляясь, возражать
Ей наш Костыль широкорылый,—
«А я так рад, когда всей силой Да на меня какой-нибудь хромой
Или больной
Нецеремонно обопрется…
И пусть дурак один смеется,
Что я,— служака записной,
Служу тому, кто хром иль болен…
Я участью своей доволен».
— Ты очень прост, любезный мой,—
Сказала Тросточка,— да я бы ни за что бы
Не стала на виду при всех гулять вдвоем
С каким-нибудь уродом стариком.
— «Да ты пойми,— сказал Костыль без злобы,—
Что я хромым необходим,
Особенно — страдающим одышкой;
Что, если я у них под мышкой,—
Они идут бодрей. Недаром я любим
Моим почтенным инвалидом;
Я ни за что его не выдам,
И он меня не выдаст ни за что…
Так, например, я сам смекаю,
Что я-таки порядком протираю
Рукав его осеннего пальто,—
Он — ничего, — не сердится нимало!..
Да, я любим…» Захохотала
Вертушка-Тросточка: «Ха-ха! Любим!.. Какая чепуха!..
Вот бесподобно!..
Как будто стариковская душа
Хоть что-нибудь любить способна,
Помимо барыша?!
Хорош ты!.. Да и я-то хороша,
Что в разговор с тобой пустилась!»
И что же с ними приключилось?
Когда ударил поздний час ночной,
И гости стали расходиться,
Костыль был не забыт, и с ним старик хромой
Побрел домой:
«Пора-де спать ложиться,
И Костылю пора-де дать покой».
А Тросточка, с головкой золотой,
В чужом углу была забыта,—
Богатый маменькин сынок и волокита
Был ветрен, и — уже с другой
Красивой тросточкой стал появляться в свете…
А прежнюю нашли и взяли дети.
Сперва на ней поехали верхом,
Из-за нее передрались; потом,
На улице, под ветром и дождем, За зонтик ухватясь, бедняжку обронили,
И грязный воз по ней проехал колесом;
Потом ее нашли два нищих и решили
Продать ее в соседний кабачок
За пятачок.
ДЛЯ ДЕТСКОГО ЖУРНАЛА
БАСНЯ
Костыль и Тросточка стояли в уголке,—
Два гостя там оставили их вместе,
(Один из них — старик, в потертом сюртуке,
Пришел к племяннице; другой — пришел к невесте
Преподнести букет, и — так рассеян был,
Что Тросточку свою в столовой позабыл.)
И Тросточка сначала,
В соседстве с Костылем, презрительно молчала;
Потом подумала: «Костыль — почтенный муж,—
Тяжел и тупорыл, и неуклюж,—
Такой, что стыдно взять и в руки…
А все ж я с ним поговорю от скуки, —
Авось, потешит чем-нибудь…»
И Тросточка болтать пустилась,
И похвалилась
Своею тониной (в ней видела всю суть),
Сказала, что у ней головка с позолотой,
Что у нее цепочка есть,
Что ей, как барышне, оказывают честь—
С предупредительной заботой:
Когда решаются пуститься с нею в путь,
Спешат перчатки натянуть,
(Французской выработки лайку);
И что берут ее не как нагайку
Или дубину,— Боже сохрани!
Что, в летние гуляя дня,
Она гордится кавалером,
И что она уже не раз
Служила барышням примером,
Как изгибаться, не кривясь,
Воздушным существом казаться,
И на себя не позволять
Всей пятернею опираться…
— «А почему? прошу сказать,»—
Стал, ухмыляясь, возражать
Ей наш Костыль широкорылый,—
«А я так рад, когда всей силой
Да на меня какой-нибудь хромой
Или больной
Нецеремонно обопрется…
И пусть дурак один смеется,
Что я,— служака записной,
Служу тому, кто хром иль болен…
Я участью своей доволен».
— Ты очень прост, любезный мой,—
Сказала Тросточка,— да я бы ни за что бы
Не стала на виду при всех гулять вдвоем
С каким-нибудь уродом стариком.
— «Да ты пойми,— сказал Костыль без злобы,—
Что я хромым необходим,
Особенно — страдающим одышкой;
Что, если я у них под мышкой,—
Они идут бодрей. Недаром я любим
Моим почтенным инвалидом;
Я ни за что его не выдам,
И он меня не выдаст ни за что…
Так, например, я сам смекаю,
Что я-таки порядком протираю
Рукав его осеннего пальто,—
Он — ничего, — не сердится нимало!..
Да, я любим…» Захохотала
Вертушка-Тросточка: «Ха-ха!
Любим!.. Какая чепуха!..
Вот бесподобно!..
Как будто стариковская душа
Хоть что-нибудь любить способна,
Помимо барыша?!
Хорош ты!.. Да и я-то хороша,
Что в разговор с тобой пустилась!»
И что же с ними приключилось?
Когда ударил поздний час ночной,
И гости стали расходиться,
Костыль был не забыт, и с ним старик хромой
Побрел домой:
«Пора-де спать ложиться,
И Костылю пора-де дать покой».
А Тросточка, с головкой золотой,
В чужом углу была забыта,—
Богатый маменькин сынок и волокита
Был ветрен, и — уже с другой
Красивой тросточкой стал появляться в свете…
А прежнюю нашли и взяли дети.
Сперва на ней поехали верхом,
Из-за нее передрались; потом,
На улице, под ветром и дождем,
За зонтик ухватясь, бедняжку обронили,
И грязный воз по ней проехал колесом;
Потом ее нашли два нищих и решили
Продать ее в соседний кабачок
За пятачок.
Защищая пол прелестный,
Аннушка, мой друг любезный!
Часто ты пеняла мне,
Что лишь слабости одне
В женщинах ценю я строго
И что нежных тех зараз,
Чем они пленяют нас,
Нахожу я в них немного.
Удивляло то тебя,
Что писать про них я смею;
Ты пеняла, что умею
В них пороки видеть я.
Ты пеняла — я смеялся.
Ты грозила — я шутил.
И тебя я не боялся!
И тебе самой не льстил!
Для меня казалось стыдно,
И досадно, и обидно
Девочке в пятнадцать лет,
Как судье, давать ответ.
Но судьба здесь всем играет,
Вид всему дает иной:
Часто роза там блистает,
Иней где мертвел седой.
Где лежал бел снег пушистый,
Облака крутил Борей,
Флора утренней зарей
Стелет там ковры душисты
Для любовных алтарей.
Все природе уступают.
Превратяся воды в лед
Пусть Бореев презирают.
Придет час — они растают,
Вся их твердость пропадет,
Их теперь и вихри люты
Не возмогут всколебать;
Но настанут те минуты,
Как резвясь их волновать
Станут ветерки восточны.
Сердце наше таково:
Твердо, холодно, как камень;
Но наступит час его,
Вспыхнет вдруг, как лютый пламень.
Все в нем страсти закипят,
И тогда один уж взгляд
Волновать его удобен
И, вливая в душу яд,
Душу связывать способен.
Но когда здесь все не впрок,
Может быть, закон природы
И моей уже свободы
Назначает близкий срок.
Скоро, скоро, может статься,
Заплачу большой ценой
За вину, что воружаться
Смел на пол я нежный твой;
Но теперь лишь оправдаться
Я желаю пред тобой.
Зла тоскою не избудешь,
Грустью тучи не принудишь
Грозу мимо пронести.
Я еще вздохнуть успею,
Как совсем уж ослабею
От беды себя спасти
И погибну невозвратно.
Так тебе то не приятно,
Что на женщин я пишу,
Их причуды поношу,
Открываю их пороки,
Страсти пылки и жестоки,
Кои вредны иногда,
Странны и смешны всегда.
Но тебя ль я обижаю,
Коль порочных поражаю?
Нет — тебя тем обожаю.
Твой лишь тихий, кроткий нрав,
Не любя переговоров,
Колких шуток, ссор и споров,
То твердит, что я не прав.
И когда пером шутливым,
Не бранчивым, не брюзгливым,
Глупость я колю одну,
Ты в поступке видишь этом,
Будто с целым женским светом
Злую я веду войну.
Так пастух в лесу тенистом,
Голосом пленяясь чистым
Милой пеночки своей,
Чтоб дать боле места ей,
Прочь от дерева гоняет
Глупых каркливых ворон,
Но тем пеночку пугает —
Робка пеночка слетает —
И ее теряет он,
Как приятный, сладкий сон.
Но тебе ль, мой друг любезный,
Страх пристал сей бесполезный?
Пусть Венера во сто лет,
Колотя в поддельны зубы
И надув увядши губы,
Мне проклятие дает
За вину, что слишком строго
Заглянул к ней в туалет
И ценил его я много;
Но тебе в том нужды нет.
Ты красот не покупаешь
В баночках большой ценой,
И природе лишь одной
Тем должна, чем ты пленяешь.
Пусть пеняет на меня
Скромна, хитра щеголиха,
Пусть ворчит мне исподтиха,
Мниму злость мою кленя.
Перед ней, сказать неложно,
Не совсем я чист и прав,
И не слишком осторожно
Я открыл лукавый нрав,
Хитры замыслы, уловки,
Кои чаще у нее,
Нежель у мужа ее
Модны головны обновки.
Не совсем я прав и тем,
Что сказал за тайну всем,
Как она над ним играет;
Знает кстати похвалить;
Знает кстати слезы лить,
Кстати часто обмирает;
И, воскреснув без него,
Мужа скромного сего
Лоб счастливый убирает.
Пусть она бранит меня;
Перед ней я очень грешен;
Но я тем, мой друг, утешен,
Что я прав перед тобой:
С описаньем сим несходен
Нрав невинный, скромный твой:
Он приятен, благороден —
Как тиха заря весной.
Ты притворства ненавидишь —
Нужды в нем себе не видишь —
И к чему тебе оно?
Все судьбой тебе дано,
Чтоб тобою восхищаться?
Для чего же притворяться?
Разве только для того,
Чтоб любезной не казаться?
Пусть, как хочет, так бранит
Резвая меня Ветрана;
Пусть везде она твердит,
Что я схож на грубияна,
Что во мне искусства нет
Тешить нежно модный свет.
Гнев ее ничуть не дивен:
Кто портрет ее писал
И, писав его, не лгал,
Тот, конечно, ей противен.
Если б я не рассказал,
Как сердца она меняет;
Как нередко в сутки раз
Верностью своей линяет,
Не храня своих зараз;
И как бабочка летает
С василька на василек,
И с кусточка на кусток;
Если б я был скромен боле,
Если б я смолчать умел;
Может быть, с другими в доле
Сердцем бы ее владел;
Но в блаженстве без препятства
Мало есть, мой друг, приятства —
Мил сокол нам в высоке —
Скучит скоро на руке.
Пусть она кричит, как хочет;
Пусть язык, как бритву, точит:
Мне не страшен гнев ея.
Но, писав портрет Ветраны,
Хитрость, плутовство, обманы,
Чем тебе досаден я?
Ты ловить сердца не ищешь;.
За победами не рыщешь
На гуляньи, в маскарад,
В сосьете, в спектакли, в сад.
И хотя ты всех пленяешь
И умом и красотой,
Но, сколь взгляд опасен твой,
Всех ты мене это знаешь.
Перед зеркалом, друг мой,
Ты не учишь улыбаться,
Ни вздыхать, ни ужиматься,
Кстати бросить томный взгляд,
Иль лукавы сделать глазки;
Щеголих подборны краски,
Весь ученый их снаряд,
Расставлять сердцам тенета,
Быть влюбленной не любя —
Вся наука хитра эта
Не понятна для тебя.
У тебя, мой друг, не в моде
С сердцем быть глазам в разводе.
Ты открыта — твой язык
К хитрой лести не привык.
Плачешь ты или хохочешь
Не тогда, когда захочешь,
Но как сердце то велит.
С ним одним всегда согласны
Голос твой, глаза и вид:
Оттого они прекрасны.
Ах! когда бы весь твой пол
Сходен был во всем с тобою;
Кто б, мой друг, был столько зол
И с душою столь слепою,
Чтобы не пленяться им?
Слабым я пером моим
Лишь ему платил бы дани
И оставил бы все брани
Злым порокам и смешным.
С лирой томной и согласной,
Пел бы пол я сей прекрасной:
И учился б лишь тому,
Чтоб уметь его прославить;
Кстати — в шутках позабавить —
И приятным быть ему.
Что ж делать, милый друг, люблю, люблю тебя!
Я стал совсем иной, не узнаю себя!
Готовлюсь все открыть—но взглянешь… содрогаюсь!
Один в безмолвии задумавшись скитаюсь!
Грущу, где нет тебя, ночь в скуке провожу;
В мечтаниях души тебя воображаю;
И если иногда сон сладкой нахожу,
И в нем еще тебя, тебя же я встречаю!
Прилично ль это мне?—Ах, нет! минул уж век
Любовных замыслов, счастливых заблуждений!
Вторый десяток мой протек!
Исчезли призраки сердечных восхищений!
Исчезли—мне ль тебя любить?
Рассудок не велит с амурами шутить:
Резвясь с мальчишками, в мальчишки попадаешь.
Все правда!.. Но вчера… ты знаешь!…
Могу ли позабыть твой нежный разговор?
Ты резвостью мила? Но вздох? но страстной взор,
Но что задумчивость твоя мне обещают?
Признаться ли тебе? уж люди примечают,
Что ты не так резва, беспечна—и меня
Безмолвно слушаешь!—Вчера рука твоя
Мою не покидала;
Она в моей руке пылала, трепетала!
И пламенной твой взор стремился… на кого?
Кого искал? Меня, меня лишь одного!
Я видел все—так! я любим тобою!
Уверен, милой друг, уверен, что любим:
Чье в мире счастие сравняется с моим?
Теперь заранее нам должно меж собою
Согласно начертать сердечный договор;
Мы тем предупредим семейственный раздор,
Неудовольствия, причудливые споры.
Вот первая статья:
Мы будем жить одни, глаз на глаз, ты да я.
Здесь тьма насмешников, которых злые взоры
Во всем находят зло! Ехидных языков
Я право не боюсь! Но модных болтунов,
Кудрявых волокит, с лорнетами, с очками,
Как можно принимать? Признаться, между нами,
Что их ни дружба, ни любовь,
Ни посещения, не могут быть приятны;
И что за счастие иметь собранья знатны,
Тьму обожателей, в шуму их обитать,
Безумно умствовать; без толку толковать
Как можно мирную любовников обитель
В нарядный маскарад шутов переменить?
Нет, нет, мой милый друг! я моды не любитель,
Я волокитов враг!—Возможно ли сносить
Мучительны слова, и в дружбе уверенье
Беспутных ветрениц?—Имеешь позволенье
Раз в месяц… два раза… принять и угостить
Добросердечного степенного соседа,
Шестидесяти лет—его мила беседа:
Он друг премудрости, разврата первой враг!
И так мой сделан первой шаг,
И первая статья написана! Вторая:
Театров никогда тебе не посещать;
Но в этом, кажется, и жертва не большая!
И нам ли время убивать,
За дымом радостей стремиться?
Миг дорог для любви! О друг мой, милой друг!
Минута праздная чем может наградиться?
И что же видим мы в театрах? Малый круг
Разумных критиков! другие все—зеваки,
Глупцы, насмешники, невежды, вертопрахи!
Открылся занавес—неистовый герой,
Крича в стихах умри! с отчаяньем жеманным,
Дрожащую княжну дрожащею рукой
Ударит невпопад кинжалом деревянным;
Иль громким голосом провозглася увы,
Без слез расплачется—в блаженнейшей любви,
Клянет себя и жизнь, на сцене умирает.
И ужинать домой с княжною уезжает.
Комедия тебя, ты скажешь, веселит?
Чему учиться в ней? Лукавствовать, смеяться
Над добрыми людьми? Но можно ль забавляться
Несчастием других? Там старичок смешит;
Что поздно полюбил!—Ах, кто повелевает
Волнением страстей?—Там мужа наряжает
Прической модною прелестная жена;
И муж Амфитрион—насмешка не одна
Насчет любовников бывает!
Что здесь приятного? К тому ж не вижу ль я
И здесь соборища слепцов немилосердых,
Которых так боюсь? Они найдут меня,
Найдут, я чувствую—нет мест для них священных!
Ах! вот они! шумят! уж в ложе! Боже мой!
Дадут ли где-нибудь мне бедному покой?
Увы! теснят меня, толкают с извиненьем,
А я в углу стою… лукавые слова
Их слушать осужден, с досадой, с нетерпеньем!…
Молчу—что делать мне?—Супружние права
Теряют действие в собраньях многолюдных.
Но кончился театр, и мы идем с толпой
К подезду—Ах! и тут, и тут гоним судьбой,
И тут я притеснен толпою безрассудных,
Несносных волокит!—За нами вслед летят,
Усердствуют тебе и руку предлагают.
Возможно ль отказать? Учтивость, говорят,
Отказам первый враг.—Глаза мои теряют
Тебя среди толпы, и я один брожу!..
Нет, именем любви, мой друг, тебя прошу:
Забудь навек театр, любви моей опасной!
«Готова!»—Далее! танцуешь ты прекрасно;
Я знаю—но тебе на балах не бывать.
Как? Будешь для других так мило наряжаться?
С намереньем приготовляться,
Чтоб нравиться другим, прельщать, обворожать?
Чтоб шумною толпой влюбленных окружаясь,
В чаду кадильниц забываясь,
Из жалости одной взор бросить на того,
Кто более других пылает, и кого
Ты не нарядами, не блеском восхищаешь,
Но сердцем, но умом, но чувствами пленяешь.
Уж танцы начались… на вальс тебя просить
Подходит Адонис—он с видом боязливым,
Бродящим взором, торопливым
Искал прекрасную—и взор остановить
Был должен на тебе—и кто не восхитится,
Увидевши тебя?—уж он с тобой вертится
Рукою окружа твой тонкой, стройной стан,
Летает—до полу из милости касаясь!
И ты в его руках! А я?… я, разрываясь,
Сижу в углу один, кляну себя! В обман
Попался! думал быть с тобою неразлучен!
Ждал удовольствия! теперь несносен, скучен!
В отчаянье, взбешен!… Ты, милая, бежишь
Немного отдохнуть—садишься и едва дыханье переводишь,
Трепещет грудь твоя…—Но ты опять находишь
Приятность танцевать! опять на вальс спешишь,
Опять, опять меня в смущение приводишь
Воздушной легкостью своей!
Нет! балы позабудь!—Я в ревности своей
Кажусь взыскателен? Что ж делать, друг мой милой!
Могу ли быть тебе несносен от того?
Ах, кто причиною? Я сердца моего
Переменю ли страсть? Какою силой
Дам чувства новые ему?
Ты скажешь, я тебя на скуку осуждаю,
Из дома делаю тюрьму,
Столицу в монастырь глухой переменяю…
Ах, нет! я сам хочу, чтоб всюду за тобой
Утехи, радости стремилися толпой;
Но я покоя друг, но скромность обожаю,
И для того тебя в деревню призываю!
Огромны здания не нужны нам с тобой!
Чертог, украшенный искусною рукой
Очаровательный, чудесный,
Не столь мне нравится, как сельский домик, тесный,
Но светлой и простой—я тесноту люблю;
Боюсь далеко жить от той, с кем жизнь делю!
В одной же горнице—кто шепчет, кто вздыхает,
Кто стукнет, заскрипит, на цыпочках ступает…
Я вижу, слышу, знаю все,
И сердце от того спокойнее мое!
Чего еще желать блаженства к дополненью?
Во вкусе английском, простом,
Я рощу насажу—она окружит дом,
Пустыню оживит, даст пищу размышленью;
Вдоль рощи побежит струистый ручеек:
Там ивы гибкие беседкою сплетутся,
Березы над скамьей развесившись нагнутся!
Там мшистый, мрачный грот! там светленькой лужок!
Здесь скромный огород принудит нас заняться,
И непорочностью занятий восхищаться!
Мы будем счастливы природой и собой!
Глаз скоро обоймет пустынников владенья;
Но ограничим в них все наши наслажденья:
Ах! удовольствие, блаженство и покой
Обширности бегут, довольны теснотой!
Друзья, товарищи забав моих смиренных
Кто будут? Жители села, с простым умом;
Ум стоит остроты; в невежестве своем —
Они почтеннее людей высокомерных,
Которых называть опасно—замолчу.
И так с тобою я в деревню полечу,
Забывши светские печальные забавы
И общежитие, и модные уставы! —
О сколько радостей нас ожидает там!
Скитаться будешь ты по рощам, по горам,
Куда глаза глядят—но только все со мною,
Не разлучаяся, рука с рукою!
Найдем прекрасный вид? Пленяясь в сердце им,
Присядем на часок, и взор свой усладим,
И сердце нежными наполнится мечтами…
Но вечереет день, уж солнце за горами,
Синеет дальний лес—мы тихою стопой
Идем, задумавшись, с растроганной душой,
Спокойны, счастливы—деревню переходим,
Но мимо хижины убогой не проходим!
Там бедность, милый друг, и скорбь, и глад найдешь!
Смотри, как бледна мать с детьми к тебе теснится!
Ты всех несчастных друг, ты помощь им даешь,
И нежная слеза из глаз твоих катится!
Так всякую семью ты счастием даришь:
Там Ваню доброго на Лизаньке женишь;
Там старца дряхлого ты лета уважаешь;
Почетную скамью на свадьбе уступаешь,
И боле чтоб меня в душе обворожить,
Ты всем, мой друг, велишь себя боготворить!
Так в радостях любви мы дней не замечаем!
Так жизнь летящую в блаженство обращаем!
Ратификации трактата моего
Я с нетерпеньем жду! Коль друга своего
Ты любишь, подпиши статьи первоначальны.
Доволен будет он!—Со временем для нас
Осенни вечера, мечты, прогулки дальны,
Откроют новые! Придет блаженный час,
Как скрытые статьи явятся на показ.
Да…в.
На состояние сего света
К солнцу
Солнце! Хотя существо твое столь есть чудно,
Что ему в век довольно удивиться трудно —
В чем нам и свидетельство древни показали,
Когда тебя за бога чрез то почитали, —
Однако мог бы я то признать несомненно,
Что было б ты в дивности твоей переменно,
Если б ты в себе живость и чувства имело,
Чем бы могло всякое в свете познать дело.
Буде б честь от нас богу ты узнать желало —
В-первых, бы суеверий бездну тут сыскало.
Мужик, который соху оставил недавно,
Аза в глаза не знает и болтнуть исправно,
А прислушайся, что врет и что его вздоры!
Ведь не то, как на Волге разбивают воры.
Да что ж? Он ти воротит богословски речи:
Какие пред иконы должно ставить свечи,
Что теперь в церквах вошло старине противно;
Как брадобритье терпит бог, то ему дивно.
На что, бает, библию отдают в печати,
Котору христианам больно грешно знати?
Вон иной, зачитавшись, да ереси сеет;
Говорит: «Не грешен тот, кто бороду бреет».
Парики — уж всяк знает, что дьявольско дело,
А он, что то не грешно, одно спорит смело;
Платье немецко носит, да притом манжеты;
Кто их назовет добром? все — адски приметы;
А таки сказуют, что то не противно богу.
Ох! как страшно и слышать таку хулу многу!
Все ж то се нет ничего; вон услышишь новый
От него тверд документ, давно уж готовый.
«Как, — говорит, — библию не грешно читати,
Что она вся держится на жидовской стати?
Вон де за то одного и сожгли недавно,
Что, зачитавшись там, стал Христа хулить явно.
Ой нет, надо библии отбегать как можно,
Бо, зачитавшись в ней, пропадешь безбожно.
Есть и без нея что честь, лишь была б охота,
Вот, полно, мне мешает домашня забота,
А то б я купил книгу, котору, не знаю
Какой, пустынник писал, да Семик быть, чаю.
Так то-то уже книга, что аж уши вянут,
Как было грамотники у нас читать станут!
Там писано, как земля четырьмя китами
Стоит, которы ее подперли спинами;
Сколько Солнце всякий день миллионов ходит,
И где оно в палаты в отдышку заходит;
Как в нынешнее время не будут являться
Святцы и богатыри; что люди мерзятся
Брадобритием и всем бусурманским нравом,
Не ходят в старом отцов предании правом.
Все там есть о старине. С мала до велика
Сказать мне все подробну не станет языка».
Все ж то се еще сошник плесть безмозгло смеет;
Все врет, хоть слова складно молвить не сумеет.
Кто ж опишет которы по грамоте бродят?
Те-то суеверие все в народе родят;
От сих безмозглых голов родятся расколы;
Всякий простонародный в них корень крамолы;
Что же пьянство, то у них в самом живом цвете.
Тая-то вещь им мнится всех шятейша в свете.
Ну-тко скажи такому, что всяк день воскресный
Не в пьянстве должно справлять во всей поднебесной,
Но лучше б в учениях церковных медлети,
Неж на кабаках пьяным бесчинно шумети, —
То уж он ти понесет представлять резоны,
Что с ума тя собьет, хоть ты как будь ученый.
Выймет тебе с сундука тетради цвелые,
Предложит истории все сполна святые,
Не минет и своего отца Аввакума —
Так его запальчивость тут возьмет угрюма.
И тотчас, те предложив, начнет уличати:
«Грешно-де весь день будет богу докучати;
Смотри, что истории в себе заключают:
Ведь и в небе обедни в часы отпевают,
А не весь день по-вашему в молитве трудятся;
Отпев час урочный там, с богом веселятся».
Сей-то муж в философии живет ненарушно:
Признают то пьяницы все единодушно;
Сей и Аристотелю не больно уступит,
Паче когда к мудрости вина кружку купит.
Да что ж сим дивиться? Вон на пастырей взглянем,
Так тут-то уже разве, дивяся, устанем;
Хочет ли кто божьих слов в церкви поучиться
От пастыря, то я в том готов поручиться,
Что, ходя в церковь, не раз по́том обольется,
А чуть ли о том от них и слова добьется.
Если ж бы он подошел к попу на кружало,
То уж там одних ушей будет ему мало,
Не переслушаешь речь его медоточну:
Опишет он там кругом церковь всю восточну.
Да как? Не учением ведь здравым и умным,
Но суеверным мозгом своим, с вина шумным,
Плетет тут без рассмотру и без стыда враки;
В-первых, как он искусен все совершать браки,
Сколько раз коло стола обводити знает
И какой стих за всяким ходом припевает.
То, все это рассказав, станет поучати,
Как с честью его руку должно целовати.
«Не знаю, — говорит, — как те люди спасутся,
Что давать нам на церковь и с деньгами жмутся.
Ведь вот не с добра моя в заплатах-де ряса;
Вон дома на завтра нет купить на что мяса;
Все-де черт склонил людей и с немцами знаться.
О, проклятые! Зачем нас дарить скупятся?
Как такие исцелят души своей раны,
Что не трепещут смело знаться с бусурманы?
Каки б они ни были, да только не русски;
Надобно б их отбегать: уж в них путь не узкий,
Но широкие врата к пагубе доводят,
Они ж, несмотря на то, смело туда входят!
А нам-де уже затем пересеклась дача,
И с просфирами, увы! бедств, достойных плача!»
Но ежели те речи поверстать бы в дело,
То б казанье написал с залишком всецело.
Как же, на таких смотря, уж простолюдины
К заблуждению себе не возьмут причины?
Все ж то это мелкоту я здесь предлагаю,
Которую по силе могу знать и знаю;
Высших же рассуждений чрезмерну примету
О боге суеверий списать силы столько нету.
Такие-то виды суть нашей к богу чести,
Не поминая чудес притворных и лести.
Не думай же, что все тут; нет тысячной части:
Списать то все как надо — в обмороке пасти.
Довольно и сих тебе я собрал к примеру.
Еще мало посмотрим нашу к властям веру.
Смотри: купец украшен в пояс бородою,
В святом и платье ходит, только не с клюкою,
Во всем правдив, набожен: прийдет до иконы —
Пол весь заставит дрожать, как кладет поклоны!
И чаял бы ты, что он весь в правости важен;
Погляди ж завтра аж где? — Уж в тюрьме посажен.
Спросишь: «За что тут муж сидит святой и старый?» —
Воровством без пошлины провозил товары.
Этакой святец! Вот что делает, безгрешный!
К богу лицемер, к власти вор и хищник спешный!
Да что ж над сим дивиться, сей обычной моды?
Вон дивись, как учений заводят заводы:
Строят безмерным коштом тут палаты славны,
Славят, что учения будут тамо главны;
Тщатся хотя именем умножить к ним чести
(Коли не делом); пишут печатные вести:
«Вот завтра учения высоки зачнутся,
Вот уж и учители заморски сберутся:
Пусть как можно скоро всяк о себе радеет,
Кто оных обучаться охоту имеет».
Иной бедный, кто сердцем учиться желает,
Всеми силами к тому скоро поспешает,
А пришел — комплиментов увидит немало,
Высоких же наук там стени не бывало.
А деньги хоть точатся тут бесперерывно,
Так комплиментов много с них — то и не дивно.
Где если то мне о сем все сполна писати,
То книгу превелику надобно сшивати.
Полно, и так можно знать, как то сего много;
Добра мало, а полно во всем свете злого.
Смотри, и летописцы ведь толсты недаром,
Все почти нагружены этим же товаром.
Что ж уж сказать о нашем житье межусобном?
Как мы живем друг к другу в всяком деле злобном?
Тут глаза потемнеют, голова вкруг ходит,
Рука с пером от жалю как курица бродит.
Грозят нам права земски, но бог правосудный —
Чтоб богатый не был прав, а обижен скудный,
Не судило б нас сребро, но правда святая,
Винным казнь, а правым милость подавая.
Мы ж то помним и знаем, как сребра не видим,
И клянемся богу, что бедных не обидим,
Но в правости все будем о душах радети,
А на лица и сребро не станем смотрети.
Когда ж несут подарки, где злато блистает,
То вся та мысль за сто верСт. от нас отбегает.
Где божий и земский страх? Даром наши души,
Как звонят серебряным колокольцем в уши;
Подьячий ходит сух, худ, лишь кожа да кости,
Ведь не с труда ссох — с коварств да завистной злости,
Что ему не удастся драть так, как другому;
Нет чем жену потешить, как придет до дому;
Лучше б он изволил тут смерть перетерпети,
Нежель над чиим делом без взятки сидети.
Вон иному, хоть деньги он с казны считает,
А не взять ему гривны — душа смертно тает.
Так-то мы милостивы, к бедным правосуды:
Выше душ ставим деньги, не плоше Иуды.
Что ж когда еще глубже мы в свет сей заглянем?
Везде без удовольства удивляться станем.
Философ деревенский оброс сединами,
Сладкими рассуждает о свете речами.
«Как, — говорит он, — теперь черт показал моду
Грех велик творить, то есть табак пить народу,
От которого весь ум человечь темнеет
И мозг в голове весьма из дня на день тлеет;
Уж мы-де таких много образцов видали,
Что многие из того люди пропадали».
То он же обличает в людях моду грубу,
А себе четвериком сам валит за губу.
Так-то людей осуждать мы тотчас готовы,
Людей видим больных, а сами не здоровы:
Так вот иной хвастает, что славы не любит,
А сам за самое то с света людей губит;
Говорит: лицемерство ему неприятно,
А самим делом держать то внушает внятно.
Теперь в свете сем буде кто пожить желает,
Пускай правды далеко во всем отбегает.
Инако бо нельзя двум господам служити,
Нельзя богу и свету вместе угодити.
Так-то сей свет состоит, так всем злым причастный,
Всех бедств, мерзостей полон, во всем суестрастный.
Еще ж то тут у нас нет миллионной доли,
Ибо тое все списать нет силы и воли.
Что ж, Солнце? Погрешил ли я, так рассуждая,
Что если б ощущало ты в свете вся злая,
По-человечески бы могло премениться.
И, право, не престану я о сем дивиться,
Как так ти дана воля сиять терпеливно
На нас бедных, столь богу живущих противно.
Больше с удивления не могу писати,
И хоть не в пору, да уж принужден кончати.