Если нищий речь заводит
Про томан, то уж, конечно,
Про серебряный томан,
Про серебряный — не больше.
Но в устах владыки, шаха, —
На вес золота томаны:
Шах томаны принимает
И дарует — золотые.
Так привыкли думать люди,
Так же думал и Фирдуси,
Сочинитель знаменитой,
Обожествленной «Шах-Наме».
По приказу шаха эту
Героическую песнь
Написал он; по томану
Шах за каждый стих назначил.
Уж семнадцатую весну
И цвела, и блекла роза,
И семнадцать раз ее
Соловей прославил песней.
В это время сочинитель,
За станком тревожной мысли,
Днем и ночью неустанно
Ткал ковер громадный песни.
Да, громадный: стихотворец
Вткал в него великолепно
Баснословие отчизны,
Патриархов Фарсистана,
Славных витязей народных,
Их деянья, приключенья,
И волшебников, и дивов —
Все в цветах волшебной сказки,
Все в цветах, и все живое,
Все проникнутое блеском,
Облитое, как с небес,
Светом благостным Ирана,
Тем предвечным, чистым светом,
Храм которого последний,
Вопреки корану, муфти,
Пламенел в душе поэта.
До конца допелась песнь,
И поэт ее тотчас же
К государю отослал;
А стихов в ней двести тысяч.
Так случилося, что в бане,
В бане Гасны отыскали
Сочинителя Фирдуси
Шаха черные посланцы.
Каждый нес мешок томанов
И коленопреклоненно
Положил к ногам Фирдуси,
Как почетную награду.
Он — к мешкам, спешит увидеть
Тот металл, которым взоры
Так давно не любовались, —
И отпрянул в изумленьи:
Те мешки битком набиты
Все томанами, да только
Все серебряными. Горько
Засмеялся стихотворец;
Засмеялся горько; деньги
Разделил он на три части:
Две из них он тотчас отдал
Черным шаховым посланцам,
Как награду за посылку,
Дал им поровну обоим;
Третью часть он слуге отдал
За его услуги в бане.
Взял он страннический посох
И расстался со столицей;
У ворот ее встряхнув
Пыль и прах своих сандалий.
«Обманул бы просто он,
Из обычая людского,
Не сдержал бы просто слова —
Я бы не был возмущен.
Я сержуся на него
За два смысла обещанья;
А коварство умолчанья
Оскорбительней всего.
Величав, душой высок, —
Редкий мог бы с ним сравниться.
Да, — как это говорится, —
Царь в нем каждый был вершок.
Правды гордый муж, блеснул,
Словно солнце, он над нами,
Сжег огнистыми лучами
Душу мне — и обманул».
Шах Магомет оттрапезовал. Он,
Вкусно покушав, душой смягчен.
В сумерках сад, водометы в игре.
Шах возлежит на цветном ковре.
Одаль прислуга рядами немыми;
Шаха любимец, Анзари, с ними;
В мраморных вазах, под летним лучом
Розы душистым кипят ключом;
Пальмы свои опахала колышат,
Как одалиски, и негой дышат.
И кипарисы застыли в покое —
Грезят о небе, забыв земное.
Пение дивное вдруг раздалось,
Под звуки лютни оно лилось.
И встрепенулся шах ото сна:
«Кем эта песня сложена?»
Шах ожидал от Анзари ответа, —
Тот говорит: «Фирдуси поэта».
«Песня Фирдуси! Да где ж, наконец, —
Шах вопрошает, — великий певец?»
И отвечает Анзари: «Поэт
Бедствует вот уже много лет;
Там, в родном городке своем, в Тусе,
Ходит за садиком Фирдуси».
Шах Магомет помолчал с добрый час;
И отдает Анзари приказ:
«Слушай! Скорей на конюшню иди;
Сто мулов из нее выводи.
Столько ж верблюдов. Навьючишь их
Всем, что отрадно для вкусов людских.
Всяких сокровищ и редкостей груды
Пусть они тащат: одежды, сосуды,
Кости слоновой, дерев дорогих,
В блеске роскошных оправ золотых,
Кубки, чаши литые и тоже
Лучшие выборки барсовой кожи;
Лучшие шали, ковры и парчи,
Сколь б ни выткали наши ткачи.
Не позабудь положить во вьюки
Больше оружья и чепраки;
Не позабудь прибавить в избытке
Всяческой снеди, да и напитки,
Тортов миндальных, конфет, пирожков,
Всякого вкуса и всех сортов.
Также возьми с конюшни моей
Дюжину лучших арабских коней;
Выбери столько ж невольников черных
С телом железным, в труде упорных.
В Тус ты поедешь с этим добром,
Именем шаха ударишь челом».
И подчинился Анзари без слов;
Тяжко навьючив верблюдов, мулов
(Целая область платилась оброком),
Двинулся в путь, не замедлив сроком.
Третьи сутки еще не прошли, —
Был от столицы Анзари вдали
И направлял по пустыне на стан
Пурпурным знаменем караван.
Через неделю, вечерней порой,
Стали у Туса, под горой.
С запада ввел караван проводник,
В город вошли под шум и крик.
Бубны и трель пастушьих рогов,
Тысячеустый радостный рев.
«Ля-илля-илль Алла!» — ликуя, пели
Посланцы шаха, дойдя до цели.
А с востока, с другого конца,
В радостный час прибытья гонца
Тоже ворота раскрылись в Тусе:
Мертвого хоронили Фирдуси.
Жил-был поп,
Толоконный лоб.
Пошел поп по базару
Посмотреть кой-какого товару.
Навстречу ему Балда
Идет, сам не зная куда.
«Что, батька, так рано поднялся?
Чего ты взыскался?»
Поп ему в ответ: «Нужен мне работник:
Повар, конюх и плотник.
А где найти мне такого
Служителя не слишком дорогого?»
Балда говорит: «Буду служить тебе славно,
Усердно и очень исправно,
В год за три щелка тебе по лбу,
Есть же мне давай вареную полбу».
Призадумался поп,
Стал себе почесывать лоб.
Щелк щелку ведь розь.
Да понадеялся он на русский авось.
Пон говорит Балде: «Ладно.
Не будет нам обоим накладно.
Поживи-ка на моем подворье,
Окажи свое усердие и проворье».
Живет Балда в поповом доме,
Спит себе на соломе,
Ест за четверых,
Работает за семерых;
До светла все у него пляшет.
Лошадь запряжет, полосу вспашет,
Печь затопит, все заготовит, закупит,
Яичко испечет да сам и облупит.
Попадья Балдой не нахвалится,
Поповна о Балде лишь и печалится,
Попенок зовет его тятей:
Кашу заварит, нянчится с дитятей.
Только поп один Балду не любит,
Никогда его не приголубит.
О расплате думает частенько:
Время идет, и срок уж близенько.
Поп ни ест, ни пьет, ночи не спит:
Лоб у него заране трещит.
Вот он попадье признается:
«Так и так: что делать остается?»
Ум у бабы догадлив,
На всякие хитрости повадлив.
Попадья говорит: «Знаю средство,
Как удалить от нас такое бедство:
Закажи Балде службу, чтоб стало ему невмочь;
А требуй, чтоб он ее исполнил точь-в-точь.
Тем ты и лоб от расправы избавишь
И Балду-то без расплаты отправишь».
Стало на сердце попа веселее,
Начал он глядеть на Балду посмелее.
Вот он кричит: «Поди-ка сюда,
Верный мой работник Балда.
Слушай: платить обязались черти
Мне оброк, но самой моей смерти;
Лучшего б не надобно дохода,
Да есть на них недоимки за три года.
Как наешься ты своей полбы,
Собери-ка с чертей оброк мне полный».
Балда, с попом понапрасну не споря,
Пошел, сел у берега моря;
Там он стал веревку крутить
Да конец ее в море мочить.
Вот из моря вылез старый Бес:
«Зачем ты, Балда, к нам залез?»
— «Да вот веревкой хочу море морщить
Да вас, проклятое племя, корчить».
Беса старого взяла тут унылость.
«Скажи, за что такая немилость?»
— «Как за что? Вы не плотите оброка,
Не помните положенного срока;
Вот ужо будет нам потеха,
Вам, собакам, великая помеха».
— «Балдушка, погоди ты морщить море.
Оброк сполна ты получишь вскоре.
Погоди, вышлю к тебе внука».
Балда мыслит: «Этого провести не штука!»
Вынырнул подосланный бесенок,
Замяукал он, как голодный котенок:
«Здравствуй, Балда-мужичок;
Какой тебе надобен оброк?
Об оброке век мы не слыхали,
Не было чертям такой печали.
Ну, так и быть — возьми, да с уговору,
С, общего нашего приговору —
Чтобы впредь не было никому горя:
Кто скорее из нас обежит около моря,
Тот и бери себе полный оброк,
Между тем там приготовят мешок».
Засмеялся Балда лукаво:
«Что ты это выдумал, право?
Где тебе тягаться со мною,
Со мною, с самим Балдою?
Экого послали супостата!
Подожди-ка моего меньшего брата».
Пошел Балда в ближний лесок,
Поймал двух зайков да в мешок.
К морю опять он приходит,
У моря бесенка находит.
Держит Балда за уши одного зайку:
«Попляши-тка ты под нашу балалайку;
Ты, бесенок, еще молоденек,
Со мною тягаться слабенек;
Это было б лишь времени трата.
Обгони-ка сперва моего брата.
Раз, два, три! догоняй-ка».
Пустились бесенок и зайка:
Бесенок по берегу морскому,
А зайка в лесок до дому.
Вот, море кругом обежавши,
Высунув язык, мордку поднявши,
Прибежал бесенок задыхаясь,
Весь мокрешенек, лапкой утираясь,
Мысля: дело с Балдою сладит.
Глядь — а Балда братца гладит,
Приговаривая: «Братец мой любимый,
Устал, бедняжка! отдохни, родимый».
Бесенок оторопел,
Хвостик поджал, совсем присмирел,
На братца поглядывает боком.
«Погоди, — говорит, — схожу за оброком».
Пошел к деду, говорит: «Беда!
Обогнал меня меньшой Балда!»
Старый Бес стал тут думать думу.
А Балда наделал такого шуму,
Что все море смутилось
И волнами так и расходилось.
Вылез бесенок: «Полно, мужичок,
Вышлем тебе весь оброк —
Только слушай. Видишь ты палку эту?
Выбери себе любимую мету.
Кто далее палку бросит,
Тот пускай и оброк уносит.
Что ж? боишься вывихнуть ручки?
Чего ты ждешь?» — «Да жду вон этой тучки:
Зашвырну туда твою палку,
Да и начну с вами, чертями, свалку».
Испугался бесенок да к деду,
Рассказывать про Балдову победу,
А Балда над морем опять шумит
Да чертям веревкой грозит.
Вылез опять бесенок: «Что ты хлопочешь?
Будет тебе оброк, коли захочешь…»
— «Нет, — говорит Балда, —
Теперь моя череда,
Условия сам назначу,
Задам тебе, враженок, задачу.
Посмотрим, какова у тебе сила.
Видишь: там сивая кобыла?
Кобылу подыми-тка ты,
Да неси ее полверсты;
Снесешь кобылу, оброк уж твой;
Не снесешь кобылы, ан будет он мой».
Бедненький бес
Под кобылу подлез,
Понатужился,
Понапружился,
Приподнял кобылу, два шага шагнул.
На третьем упал, ножки протянул.
А Балда ему: «Глупый ты бес,
Куда ж ты за нами полез?
И руками-то снести не смог,
А я, смотри, снесу промеж ног».
Сел Балда на кобылку верхом
Да версту проскакал, так что пыль столбом.
Испугался бесенок и к деду
Пошел рассказывать про такую победу.
Черти стали в кружок,
Делать нечего — собрали полный оброк
Да на Балду взвалили мешок.
Идет Балда, покрякивает,
А поп, завидя Балду, вскакивает,
За попадью прячется,
Со страху корячится.
Балда его тут отыскал,
Отдал оброк, платы требовать стал.
Бедный поп
Подставил лоб:
С первого щелка
Прыгнул поп до потолка;
Со второго щелка
Лишился поп языка,
А с третьего щелка
Вышибло ум у старика.
А Балда приговаривал с укоризной:
«Не гонялся бы ты, поп, за дешевизной»
И
В августе, около Малых Вежей,
С старым Мазаем я бил дупелей.
Как-то особенно тихо вдруг стало,
На́ небе солнце сквозь тучу играло.
Тучка была небольшая на нем,
А разразилась жестоким дождем!
Прямы и светлы, как прутья стальные,
В землю вонзались струи дождевые
С силой стремительной… Я и Мазай,
Мокрые, скрылись в какой-то сарай.
Дети, я вам расскажу про Мазая.
Каждое лето домой приезжая,
Я по неделе гощу у него.
Нравится мне деревенька его:
Летом ее убирая красиво,
Исстари хмель в ней родится на диво,
Вся она тонет в зеленых садах;
Домики в ней на высоких столбах
(Всю эту местность вода понимает,
Так что деревня весною всплывает,
Словно Венеция). Старый Мазай
Любит до страсти свой низменный край.
Вдов он, бездетен, имеет лишь внука,
Торной дорогой ходить ему — скука!
За́ сорок верст в Кострому прямиком
Сбегать лесами ему нипочем:
«Лес не дорога: по птице, по зверю
Выпалить можно». — А леший? — «Не верю!
Раз в кураже я их звал-поджидал
Целую ночь,— никого не видал!
За день грибов насбираешь корзину,
Ешь мимоходом бруснику, малину;
Вечером пеночка нежно поет,
Словно как в бочку пустую удод
Ухает; сыч разлетается к ночи,
Рожки точены, рисованы очи.
Ночью… ну, ночью робел я и сам:
Очень уж тихо в лесу по ночам.
Тихо как в церкви, когда отслужили
Службу и накрепко дверь затворили,
Разве какая сосна заскрипит,
Словно старуха во сне проворчит…»
Дня не проводит Мазай без охоты.
Жил бы он славно, не знал бы заботы,
Кабы не стали глаза изменять:
Начал частенько Мазай пуделять.
Впрочем, в отчаянье он не приходит:
Выпалит дедушка — заяц уходит,
Дедушка пальцем косому грозит:
«Врешь — упадешь!» — добродушно кричит.
Знает он много рассказов забавных
Про деревенских охотников славных:
Кузя сломал у ружьишка курок,
Спичек таскает с собой коробок,
Сядет за кустом — тетерю подманит,
Спичку к затравке приложит — и грянет!
Ходит с ружьишком другой зверолов,
Носит с собою горшок угольков.
«Что ты таскаешь горшок с угольками?»
— Больно, родимый, я зябок руками;
Ежели зайца теперь сослежу,
Прежде я сяду, ружье положу,
Над уголечками руки погрею,
Да уж потом и палю по злодею! —
«Вот так охотник!» — Мазай прибавлял.
Я, признаюсь, от души хохотал.
Впрочем, милей анекдотов крестьянских
(Чем они хуже, однако, дворянских?)
Я от Мазая рассказы слыхал.
Дети, для вас я один записал…
ИИ
Старый Мазай разболтался в сарае:
«В нашем болотистом, низменном крае
Впятеро больше бы дичи велось,
Кабы сетями ее не ловили,
Кабы силками ее не давили;
Зайцы вот тоже,— их жалко до слез!
Только весенние воды нахлынут,
И без того они сотнями гинут,—
Нет! еще мало! бегут мужики,
Ловят, и топят, и бьют их баграми.
Где у них совесть?.. Я раз за дровами
В лодке поехал — их много с реки
К нам в половодье весной нагоняет —
Еду, ловлю их. Вода прибывает.
Вижу один островок небольшой —
Зайцы на нем собралися гурьбой.
С каждой минутой вода подбиралась
К бедным зверькам; уж под ними осталось
Меньше аршина земли в ширину,
Меньше сажени в длину.
Тут я подехал: лопочут ушами,
Сами ни с места; я взял одного,
Прочим скомандовал: прыгайте сами!
Прыгнули зайцы мои,— ничего!
Только уселась команда косая,
Весь островочек пропал под водой:
„То-то! — сказал я,— не спорьте со мной!
Слушайтесь, зайчики, деда Мазая!“
Этак гуторя, плывем в тишине.
Столбик не столбик, зайчишко на пне,
Лапки скрестивши, стоит, горемыка,
Взял и его — тягота не велика!
Только что начал работать веслом,
Глядь, у куста копошится зайчиха —
Еле жива, а толста как купчиха!
Я ее, дуру, накрыл зипуном —
Сильно дрожала… Не рано уж было.
Мимо бревно суковатое плыло,
Сидя, и стоя, и лежа пластом,
Зайцев с десяток спасалось на нем
„Взял бы я вас — да потопите лодку!“
Жаль их, однако, да жаль и находку —
Я зацепился багром за сучок
И за собою бревно поволок…
Было потехи у баб, ребятишек,
Как прокатил я деревней зайчишек:
„Глянь-ко: что делает старый Мазай!“
Ладно! любуйся, а нам не мешай!
Мы за деревней в реке очутились.
Тут мои зайчики точно сбесились:
Смотрят, на задние лапы встают,
Лодку качают, грести не дают:
Берег завидели плуты косые,
Озимь, и рощу, и кусты густые!..
К берегу плотно бревно я пригнал,
Лодку причалил — и „с богом!“ сказал…
И во весь дух
Пошли зайчишки.
А я им: „У-х!
Живей, зверишки!
Смотри, косой,
Теперь спасайся,
А чур зимой
Не попадайся!
Прицелюсь — бух!
И ляжешь… У-у-у-х!..“
Мигом команда моя разбежалась,
Только на лодке две пары осталось —
Сильно измокли, ослабли; в мешок
Я их поклал — и домой приволок.
За ночь больные мои отогрелись,
Высохли, выспались, плотно наелись;
Вынес я их на лужок; из мешка
Вытряхнул, ухнул — и дали стречка!
Я проводил их все тем же советом:
„Не попадайтесь зимой!“
Я их не бью ни весною, ни летом,
Шкура плохая,— линяет косой…»
Сиделке доктор что-то прошептал,
Слова к хирургу долетели,
Он побледнел при докторских словах
И задрожал в своей постели.
— Ах, братьев приведите мне моих,—
Хирург заговорил, тоскуя,—
Священника ко мне с гробовщиком
Скорей, пока еще живу я.
Пришел священник, гробовщик пришел,
Чтобы стоять при смертном ложе:
Ученики хирурга им во след
По лестнице поднялись тоже.
И в комнату вошли ученики
Попарно, по трое, в молчаньи,
Вошел с лукавым зубоскальством Джо,
Руководитель их компаньи.
Хирург ругаться начал, видя их,
Страшны ругательства такие.
— Пошлите этих негодяев в ад,
Молю вас, братья дорогие!
От злости пена бьет из губ его,
Бровь черная его трясется.
— Я знаю, Джо привяжется ко мне,
Но к черту, пусть он обойдется.
Вот вывели его учеников,
А он без сил лежать остался
И сумрачно на братьев он смотрел,
И с ними говорить пытался.
— Так много разных трупов я вскрывал,
И приближается расплата.
О, братья, постарайтесь для меня,
Старался я для вас когда-то.
Я свечи жег из жира мертвецов,
И мне могильщики служили,
Клал в спирт я новорожденных, сушил,
Старался я для вас когда-то…
За мной придут мои ученики
И кость отделят мне от кости;
Я, разорявший домы мертвецов,
Не успокоюсь на погосте.
Когда скончаюсь, я в свинцовый гроб,
О, братья, должен быть замкнутым,
И взвесьте гроб мой: делавший его,
Ведь может оказаться плутом:
Пусть будет крепко так запаян он,
О, милые, как только можно,
И в патентованный положен гроб,
Чтоб лег в него я бестревожно.
Раз украдут меня в таком гробу,
Напрасно будет их уменье,
Купите только гроб тот в мастерской
За церковью Преображенья.
И тело в церкви брата моего
Заройте — так всего надежней —
И дверь замкните накрепко, молю,
И ключ храните осторожней.
Велите, чтоб три сильных молодца
Всю ночь у ризницы сидели,
Бочонок джина каждому из них
И каждому бочонок эля.
И дайте порох, пули, мушкетон
Тому из них, кто лучше целит,
И пять гиней прибавьте, если он
Гробокопателя застрелит.
Пускай они в теченье трех недель
Труп охраняют недостойный,
Настолько буду я тогда вонять,
Что отдохну в гробу спокойно.
И доктор уложил его в кровать,
Его глаза застыли в муке,
Вздох стал коротким; смертная борьба
Ужасно искривила руки.
Вложили мертвого в свинцовый гроб,
И гроб был накрепко замкнутым,
И взвешен также: делавший его,
Ведь мог же оказаться плутом.
И крепко, крепко был запаян он,
Запаян так, как только можно.
И в патентованный положен гроб,
Чтоб спать в нем было бестревожно.
Раз тело украдут в таком гробу,
Ворам не хватит их уменья,
Ведь этот гроб был куплен в мастерской
За церковью Преображенья.
И в церкви брата закопали труп —
Так было более надежно.
И дверь замкнув на ключ, пономарю
Ключа не дали осторожно.
Три человека в ризнице сидят
За кружкой джина или эля,
И если кто придет к ним, то они
Гробокопателя застрелят.
В ночь первую при свете фонаря,
Как шли они через аллею,
От мистера Жозефа пономарь
Тайком им показал гинею.
Но это было мало, совесть их
Была надежней крепкой стали,
И вместе с Джо они пономаря,
Как следовало, в ад послали.
Ночь целую они перед огнем
Сидели в ризнице и пили,
Как можно больше пили, и потом
Рассказывали кучу былей.
И во вторую ночь под фонарем,
Когда они брели в аллее,
От мистера Жозефа пономарь
Показывал им две гинеи.
Гинеи блеском привлекали взгляд,
Как новые, они сияли,
Зудели пальцы честных сторожей,
Что делать им, они не знали.
Но совесть колебанья прогнала,
Они продешевить боялись.
Не так решительно, как первый раз,
Но все ж от денег отказались.
Ночь целую они перед огнем
Сидели в ризнице и пили,
Как можно больше пили, и потом
Рассказывали кучу былей.
И в третью ночь под тем же фонарем,
Когда они брели в аллее,
От мистера Жозефа пономарь
Стал предлагать им три гинеи.
Они взглянули, искоса, стыдясь,—
Гинеи искрились коварно,
На золото лукавый пономарь
Направил сразу луч фонарный.
Глядел хитро и подмигнул слегка,
Когда удобно было это,
И слушать было трудно им, как он
Подбрасывал в руке монеты.
Их совесть, что была дотоль чиста,
В минуту стала недостойной,
Ведь помнили они, что ничего
Не может рассказать покойный.
И порох, пули отдали они,
Взамен блестящего металла.
Смеялись весело и пили джин,
Покуда полночь не настала.
Тогда, хотя священник спрятал ключ
От церкви в месте безопасном,
Открылись двери пред пономарем —
Ведь он владел ключом запасным.
И в храм, чтоб труп украсть, за подлым Джо
Вступили негодяи эти.
И выглядел зловеще темный храм
В мигающем фонарном свете.
Меж двух камней вонзился заступ их.
И вот, качнулись камня оба,
Они лопаткой глину огребли
И добрались под ней до гроба.
Гроб патентованный взорвав сперва,
Они свинец стамеской вскрыли
И засмеялись, саван увидав,
В котором мертвый спал в могиле.
И саван отдали пономарю,
И гроб зарыли опустелый,
И после, поперек согнув, в мешок
Засунули хирурга тело.
И сторож неприятный запах мог
Услышать на аршин, примерно,
И проклинал смеющихся воров
За груз, воняющий так скверно.
Так на спине снесли они мешок
И труп разрезали на части,
А что с душой хирурга было, то
Вам рассказать не в нашей власти.
Распорядителем земных судеб
Мне не дано играть на сцене света
Ваятеля зависимую роль:
Перо — плохой резец; а между тем
Есть образы, которые, волнуя
Воображенье, тяжелы как мрамор,
Как медь литая, — холодны как проза,
Как аллегория…
Гляди, — мне говорит,
Как бы сквозь сон, тревожная моя
Фантазия: — идет или стоит
Та женщина?.. Гляди… не молода…
Но красота, и страсти роковые,
И мысль, и скорбь, а, может быть, и пытка
Оставили на ней свои следы…
Ее лицо, и взгляд, и поступь — все внушает
Любовь, и ненависть, и сожаленье,
И затаенный ужас…
Задыхаясь, Она идет и поражает странной
Необычайностью своей одежды…
На голове ее сияет диадема
Из драгоценных камней и терновый
Венок с Голгофы, перевитый хмелем
И вековыми лаврами; богатства
Всех стран подлунных отягчают
Ей грудь и плечи; — перлы и алмазы,
Мелькают в роскоши ее волос,
И белую опутывают шею,
И прячутся под нитями узора
Пожелкнувших венецианских кружев.
На ней повисла мантия с гербами
Монархий и республик; бархат смят
Порывом пролетевшей бури; — ниже —
Простой ременный пояс, — ниже — складки
Рабочего передника, затем — заплаты,
Лохмотья, — наконец, — босые ноги
В пыли и язвах…
Женщина согнулась
Под страшной ношей: на ее спине,
Как на спине носильщика, железо
И золото, — и брони из булата
(Судов и башен хрупкие щиты),
И ружья, и с патронами мешки, И на лафетах пушки, и кули,
Готовые прорваться, из которых
Чиненые выглядывают бомбы.
Все это ей по росту (колоссальный,
Могучий рост!!)… Но сгорбилась она
Под этой страшной ношей, — осторожно
Ступает, — опирается на меч, —
Им щупает дорогу; — улыбаясь,
С надменным недоверием она
Усталыми глазами, исподлобья,
Глядит вперед, не замечая,
Как на ее широком пьедестале
Несметный рой пигмеев, копошась
И суетясь, ей под ноги бросает
Свои мишурные изделья: — кипы
Нот, никому неведомых, романы,
Забытые стихи, картины, моды,
Фальшивые цветы и статуэтки,
И миллион пудов листов печатных,
Прочитанных сегодня, завтра — рваных…
Они кричат ей: «Дай нам славу!
Дай золота!!» Они грозят ей
И проклинают, или умиленно
Глядят наверх, на блеск ее венцов;
Они над лаврами смеются в венчают Ложь и разврат, кощунствуя, — хохочут,
Или косятся с ужасом на меч,
В дни мира извлеченный из ножен,
Отточенный, как накануне боя,
Косятся и на бомбы, от которых
Кули трещат и рвутся на спине
Босой владычицы, — рабы и королевы.
Она идет, обдуманно скрывая
Загаданную цель; — ей нипочем
Провозглашать любовь, права, свободу
И сокрушать, давить своей пятой
Великодушные надежды и мечты…
Ей и самой мучительно под грузом
Железа, поедающего хлеб,
И золота, питающего роскошь
Иль суету страстей; а между тем
Она гордится ношей, как последним
Плодом ее усилий, как залогом
Грядущей славы. — Ей, согбенной
И устарелой, снится, что у ней
В деснице Божий гром, и что она
Несет грозу на всех, кто смеет
Ей помешать идти, влиять и — грабить.
Ей тяжело… Ни головы поднять
Она не может, ни нагнуться ниже: Она уже не видит неба и
Предчувствует, что все, что соскользнет
С наклона головы ее, она
Поднять не будет в силах, не рискуя
Нарушить равновесие свое
Или упасть… Не дай ей Бог, ступая
По слякоти, споткнуться на своих же
Пигмеев, — быть раздавленной своим же
В железный век железной волей
Сколоченным добром!..
Какой тяжелый,
Не всем понятный образ! Для чего ты
Возник и отпечатался в очах
Души моей!? Зачем мое перо,
Как бы на зло мне, изваяло
Такую статую? Как будто в ней —
Наш идеал! Как будто все должны мы
Брести, согнувшись под ярмом железа
И золота?! И кто из благодушных
Ее поклонников не отвернется
От пораженного своим виденьем
Мечтателя, и кто из них не скажет
С негодованьем: Нет, не такова
Европа, на пути к двадцатому столетью?
Распорядителем земных судеб
Мне не дано играть на сцене света
Ваятеля зависимую роль:
Перо — плохой резец; а между тем
Есть образы, которые, волнуя
Воображенье, тяжелы как мрамор,
Как медь литая, — холодны как проза,
Как аллегория…
Гляди, — мне говорит,
Как бы сквозь сон, тревожная моя
Фантазия: — идет или стоит
Та женщина?.. Гляди… не молода…
Но красота, и страсти роковые,
И мысль, и скорбь, а, может быть, и пытка
Оставили на ней свои следы…
Ее лицо, и взгляд, и поступь — все внушает
Любовь, и ненависть, и сожаленье,
И затаенный ужас…
Задыхаясь,
Она идет и поражает странной
Необычайностью своей одежды…
На голове ее сияет диадема
Из драгоценных камней и терновый
Венок с Голгофы, перевитый хмелем
И вековыми лаврами; богатства
Всех стран подлунных отягчают
Ей грудь и плечи; — перлы и алмазы,
Мелькают в роскоши ее волос,
И белую опутывают шею,
И прячутся под нитями узора
Пожелкнувших венецианских кружев.
На ней повисла мантия с гербами
Монархий и республик; бархат смят
Порывом пролетевшей бури; — ниже —
Простой ременный пояс, — ниже — складки
Рабочего передника, затем — заплаты,
Лохмотья, — наконец, — босые ноги
В пыли и язвах…
Женщина согнулась
Под страшной ношей: на ее спине,
Как на спине носильщика, железо
И золото, — и брони из булата
(Судов и башен хрупкие щиты),
И ружья, и с патронами мешки,
И на лафетах пушки, и кули,
Готовые прорваться, из которых
Чиненые выглядывают бомбы.
Все это ей по росту (колоссальный,
Могучий рост!!)… Но сгорбилась она
Под этой страшной ношей, — осторожно
Ступает, — опирается на меч, —
Им щупает дорогу; — улыбаясь,
С надменным недоверием она
Усталыми глазами, исподлобья,
Глядит вперед, не замечая,
Как на ее широком пьедестале
Несметный рой пигмеев, копошась
И суетясь, ей под ноги бросает
Свои мишурные изделья: — кипы
Нот, никому неведомых, романы,
Забытые стихи, картины, моды,
Фальшивые цветы и статуэтки,
И миллион пудов листов печатных,
Прочитанных сегодня, завтра — рваных…
Они кричат ей: «Дай нам славу!
Дай золота!!» Они грозят ей
И проклинают, или умиленно
Глядят наверх, на блеск ее венцов;
Они над лаврами смеются в венчают
Ложь и разврат, кощунствуя, — хохочут,
Или косятся с ужасом на меч,
В дни мира извлеченный из ножен,
Отточенный, как накануне боя,
Косятся и на бомбы, от которых
Кули трещат и рвутся на спине
Босой владычицы, — рабы и королевы.
Она идет, обдуманно скрывая
Загаданную цель; — ей нипочем
Провозглашать любовь, права, свободу
И сокрушать, давить своей пятой
Великодушные надежды и мечты…
Ей и самой мучительно под грузом
Железа, поедающего хлеб,
И золота, питающего роскошь
Иль суету страстей; а между тем
Она гордится ношей, как последним
Плодом ее усилий, как залогом
Грядущей славы. — Ей, согбенной
И устарелой, снится, что у ней
В деснице Божий гром, и что она
Несет грозу на всех, кто смеет
Ей помешать идти, влиять и — грабить.
Ей тяжело… Ни головы поднять
Она не может, ни нагнуться ниже:
Она уже не видит неба и
Предчувствует, что все, что соскользнет
С наклона головы ее, она
Поднять не будет в силах, не рискуя
Нарушить равновесие свое
Или упасть… Не дай ей Бог, ступая
По слякоти, споткнуться на своих же
Пигмеев, — быть раздавленной своим же
В железный век железной волей
Сколоченным добром!..
Какой тяжелый,
Не всем понятный образ! Для чего ты
Возник и отпечатался в очах
Души моей!? Зачем мое перо,
Как бы на зло мне, изваяло
Такую статую? Как будто в ней —
Наш идеал! Как будто все должны мы
Брести, согнувшись под ярмом железа
И золота?! И кто из благодушных
Ее поклонников не отвернется
От пораженного своим виденьем
Мечтателя, и кто из них не скажет
С негодованьем: Нет, не такова
Европа, на пути к двадцатому столетью?