Разве неправда,
что жемчужина в уксусе тает,
что вербена освежает воздух,
что нежно голубей воркованье? Разве неправда,
что я — первая в Александрии
по роскоши дорогих уборов,
по ценности белых коней и серебряной сбруи,
по длине кос хитросплетенных?
Что никто не умеет
подвести глаза меня искусней
и каждый палец напитать
отдельным ароматом? Разве неправда,
что с тех пор, как я тебя увидала,
ничего я больше не вижу,
ничего я больше не слышу,
ничего я больше не желаю,
как видеть твои глаза,
серые под густыми бровями,
и слышать твой голос? Но пусть правда,
что жемчужина в уксусе тает,
что вербена освежает воздух,
что нежно голубей воркованье —
будет правдой,
будет правдой
и то,
что ты меня полюбишь!
1.
ВЛЮБЛЕНИЕАмур пронзил меня стрелою,
Не знаю я, что делать мне
Куда ни гляну — вижу Хлою…
Амур пронзил меня стрелою,
Моей любви никак не скрою,
Сгорая в сладостном огне.
Амур пронзил меня стрелою,
Не знаю я, что делать мне.
2.
ОТВЕРГНУТАЯ СТРАСТЬОтвергнута любовь поэта…
Ах, Хлоя, бессердечна ты!
В моих глазах не стало света,
Отвергнута любовь поэта…
От ароматного букета
Остались вялые цветы…
Отвергнута любовь поэта…
Ах, Хлоя, бессердечна ты!
3.
СЧАСТЛИВЫЙ ПРИМЕРВоркуют голуби премило
Меж зеленеющих ветвей.
Весна объятья им открыла…
Воркуют голуби премило,
Любовь их нежно истомила,
Они спешат отдаться ей.
Воркуют голуби премило
Меж зеленеющих ветвей…
4.
УТЕШЕНИЕЧто плакать о любви несчастной,
Когда огонь в крови горит!
Весной веселой и прекрасной
Что плакать о любви несчастной…
Зовут к забаве сладострастной
Меня наперсницы харит.
Что плакать о любви несчастной,
Когда огонь в крови горит!
Был голос из-за облака: — Пребудьте в бытии.
Послушайте, вы, голуби, вы, верные мои.
Затеем мы огнистую снежистую игру,
Я плоть себе пречистую покровом изберу.
Я в эту ткань богатую по-царски облекусь,
Не тенью к вам крылатою, а весь как есть явлюсь.
И будет дух — в кружении, как голубь круговой,
В сверканьи и в горении в свирельности живой.
В великой осиянности кружащихся планид,
В блаженной несказанности, в которой буря спит.
И вот — и вот — идет она, идет она, растет,
В душе горячим молниям забыт-утрачен счет.
Мы в бешеной любовности, мы в белых облаках,
В великой безгреховности, в свежащих нас громах.
Чтоб честным людям не терзаться.
Чтоб небо стало голубей
Над родиной твоей, — мерзавца
Настигни и убей!
Старушка плачет на пороге,
Вернется ль сын любимый к ней.
Кто встал у сына на дороге?
Фашист. И ты его убей!
Вдова в ночи бессонной тужит,
Ребенок на руках у ней.
Кто их лишил отца и мужа?
Фашист. И ты его убей!
Грустит под вишней нелюдимой
Подруга сердца твоего.
Кто разлучил тебя с любимой?
Фашист. И ты убей его!
За черный ужас сел сожженных,
За стаи мертвых голубей,
За то, что плачут наши жены,
Отцы и матери, — убей!
Убей, и станет чист и светел
Родимый край, родная мать.
Убей, чтоб веселились дети,
Чтоб никого уже на свете
Не надо было убивать.
Раскрыт балкон, сожжен цветник морозом.
Опустошен поблекший сад дождями.
Как лунный камень, холодно и бледно
Над садом небо. Ветер в небе гонит
Свинцовые и дымчатые тучи,
И крупный ливень с бурей то и дело
Бежит, дымится по саду… Но если
Внезапно глянет солнце, что за радость
Овладевает сердцем! Жадно дышишь
Душистым влажным воздухом, уходишь
С открытой головою по аллее,
Меж тем как над аллеей все приветней
Синеет небо яркое — и вдруг
С гумна стрелою мчится белый турман
И снежным комом падает к балкону,
За ним другой — и оба долго, долго
Пьют из лазурной лужи, поднимая
Свои головки кроткие… Замрешь,
Боясь их потревожить, весь охвачен
Какой-то робкой радостью, и мнится,
Что пьют они не дождевую воду,
А чистую небесную лазурь.
Язык булыжника мне голубя понятней,
Здесь камни — голуби, дома — как голубятни,
И светлым ручейком течет рассказ подков
По звучным мостовым прабабки городов.
Здесь толпы детские — событий попрошайки,
Парижских воробьев испуганные стайки,
Клевали наскоро крупу свинцовых крох —
Фригийской бабушкой рассыпанный горох.
И в памяти живет плетеная корзинка,
И в воздухе плывет забытая коринка,
И тесные дома — зубов молочных ряд
На деснах старческих, как близнецы, стоят.
Здесь клички месяцам давали, как котятам,
И молоко и кровь давали нежным львятам;
А подрастут они — то разве года два
Держалась на плечах большая голова!
Большеголовые там руки подымали
И клятвой на песке, как яблоком, играли…
Мне трудно говорить — не видел ничего,
Но все-таки скажу: я помню одного, —
Он лапу поднимал, как огненную розу,
И, как ребенок, всем показывал занозу,
Его не слушали: смеялись кучера,
И грызла яблоки, с шарманкой, детвора.
Афиши клеили, и ставили капканы,
И пели песенки, и жарили каштаны,
И светлой улицей, как просекой прямой,
Летели лошади из зелени густой!
Не спрашивай, над чем задумываюсь я:
Мне сознаваться в том и тягостно и больно;
Мечтой безумною полна душа моя
И в глубь минувших лет уносится невольно.Сиянье прелести тогда в свой круг влекло:
Взглянул — и пылкое навстречу сердце рвется!
Так, голубь, бурею застигнутый, в стекло,
Как очарованный, крылом лазурным бьется.А ныне пред лицом сияющей красы
Нет этой слепоты и страсти безответной,
Но сердце глупое, как ветхие часы,
Коли забьет порой, так всё свой час заветный.Я помню, отроком я был еще; пора
Была туманная, сирень в слезах дрожала;
В тот день лежала мать больна, и со двора
Подруга игр моих надолго уезжала.Не мчались ласточки, звеня, перед окном,
И мошек не толклись блестящих вереницы,
Сидели голуби нахохлившись, рядком,
И в липник прятались умолкнувшие птицы.А над колодезем, на вздернутом шесте,
Где старая бадья болталась, как подвеска,
Закаркал ворон вдруг, чернея в высоте, —
Закаркал как-то зло, отрывисто и резко.Тот плач давно умолк, — кругом и смех и шум;
Но сердце вечно, знать, пугаться не отвыкнет;
Гляжу в твои глаза, люблю их нежный ум…
И трепещу — вот-вот зловещий ворон крикнет.
Униженьями и страхом
Заставляют быть нас прахом,
Гасят в душах божий свет.
Если гордость мы забудем,
Мы лишь серой пылью будем
Под колесами карет.Можно бросить в клетку тело,
Чтоб оно не улетело
Высоко за облака,
А душа сквозь клетку к богу
Все равно найдет дорогу,
Как пушиночка, легка.Жизнь и смерть — две главных вещи.
Кто там зря на смерть клевещет?
Часто жизни смерть нежней.
Научи меня, Всевышний,
Если смерть войдет неслышно,
Улыбнуться тихо ей.Помоги, господь,
Все перебороть,
Звезд не прячь в окошке,
Подари, господь,
Хлебушка ломоть —
Голубям на крошки.Тело зябнет и болеет,
На кострах горит и тлеет,
Истлевает среди тьмы.
А душа все не сдается.
После смерти остается
Что-то большее, чем мы.Остаемся мы по крохам:
Кто-то книгой, кто-то вздохом,
Кто-то песней, кто — дитем,
Но и в этих крошках даже,
Где-то, будущего дальше,
Умирая, мы живем.Что, душа, ты скажешь богу,
С чем придешь к его порогу?
В рай пошлет он или в ад?
Все мы в чем-то виноваты,
Но боится тот расплаты,
Кто всех меньше виноват.Помоги, господь,
Все перебороть,
Звезд не прячь в окошке,
Подари, господь,
Хлебушка ломоть —
Голубям на крошки.
В коридоре длинный хвост носилок…
Все глаза слились в тревожно-скорбный
взгляд, —
Там, за белой дверью, красный ад:
Нож визжит по кости, как напилок, —
Острый, жалкий и звериный крик
В сердце вдруг вонзается, как штык…
За окном играет майский день.
Хорошо б пожить на белом свете!
Дома — поле, мать, жена и дети, —
Всё темней на бледных лицах тень.А там, за дверью, костлявый хирург,
Забрызганный кровью, словно пятнистой вуалью,
Засучив рукава,
Взрезает острой сталью
Зловонное мясо…
Осколки костей
Дико и странно наружу торчат,
Словно кричат
От боли.
У сестры дрожит подбородок,
Чад хлороформа — как сладкая водка;
На столе неподвижно желтеет
Несчастное тело.
Пскович-санитар отвернулся,
Голую ногу зажав неумело,
И смотрит, как пьяный, на шкап…
На полу безобразно алеет
Свежим отрезом бедро.
Полное крови и гноя ведро…
За стёклами даль зеленеет —
Чета голубей
Воркует и ходит бочком вдоль карниза.
Варшавское небо — прозрачная риза
Всё голубей… Усталый хирург
Подходит к окну, жадно дымит папироской,
Вспоминает родной Петербург
И хмуро трясёт на лоб набежавшей причёской:
Каторжный труд!
Как дрова, их сегодня несут,
Несут и несут без конца…
Сегодня у берега нашего бросил
Свой якорь досель незнакомый корабль,
Мы видели отблески пурпурных весел,
Мы слышали смех и бряцание сабль.Тяжелые грузы корицы и перца,
Красивые камни и шкуры пантер,
Всё, всё, что ласкает надменное сердце,
На том корабле нам привез Люцифер.Мы долго не ведали, враг это, друг ли,
Но вот капитан его в город вошел,
И черные очи горели, как угли,
И странные знаки пестрили камзол.За ним мы спешили толпою влюбленной,
Смеялись при виде нежданных чудес,
Но старый наш патер, святой и ученый,
Сказал нам, что это противник небес.Что суд приближается страшный, последний,
Что надо молиться для встречи конца…
Но мы не поверили в скучные бредни
И с гневом прогнали седого глупца.Ушел он в свой домик, заросший сиренью,
Со стаею белых своих голубей…
А мы отдалися душой наслажденью,
Веселым безумьям богатых людей.Мы сделали гостя своим бургомистром —
Царей не бывало издавна у нас, —
Дивились движеньям красивым и быстрым,
И молниям черных, пылающих глаз.Мы строили башни, высоки и гулки,
Украсили город, как стены дворца.
Остался лишь бедным, в глухом переулке,
Сиреневый домик седого глупца.Он враг золотого, роскошного царства,
Средь яркого пира — он горестный крик,
Он давит нам сердце, лишенный коварства,
Влюбленный в безгрешность седой бунтовщик.Довольно печали, довольно томлений!
Омоем сердца от последних скорбей!
Сегодня пойдем мы и вырвем сирени,
Камнями и криком спугнем голубей.
А как бабушке
Помирать, помирать, —
Стали голуби
Ворковать, ворковать.
«Что ты, старая,
Так лихуешься?»
А она в ответ:
«Что воркуете?»
— «А воркуем мы
Про твою весну!»
— «А лихуюсь я,
Что идти ко сну,
Что навек засну
Сном закованным —
Я, бессонная,
Я, фартовая!
Что луга мои яицкие не скошены,
Жемчуга мои бурмицкие не сношены,
Что леса мои волынские не срублены,
На Руси не все мальчишки перелюблены!»
А как бабушке
Отходить, отходить, —
Стали голуби
В окно крыльями бить.
«Что уж страшен так,
Бабка, голос твой?»
— «Не хочу отдать
Девкам — молодцев».
— «Нагулялась ты, —
Пора знать и стыд!»
— «Этой малостью
Разве будешь сыт?
Что над тем костром
Я — холодная,
Что за тем столом
Я — голодная».
А как бабушку
Понесли, понесли, —
Все-то голуби
Полегли, полегли:
Книзу — крылышком,
Кверху — лапочкой…
— Помолитесь, внучки юные, за бабушку!
I
Как сорок лет тому назад,
Сердцебиение при звуке
Шагов, и дом с окошком в сад,
Свеча и близорукий взгляд,
Не требующий ни поруки,
Ни клятвы. В городе звонят.
Светает. Дождь идет, и темный,
Намокший дикий виноград
К стене прижался, как бездомный,
Как сорок лет тому назад.
II
Как сорок лет тому назад,
Я вымок под дождем, я что-то
Забыл, мне что-то говорят,
Я виноват, тебя простят,
И поезд в десять пятьдесят
Выходит из-за поворота.
В одиннадцать конец всему,
Что будет сорок лет в грядущем
Тянуться поездом идущим
И окнами мелькать в дыму,
Всему, что ты без слов сказала,
Когда уже пошел состав.
И чья-то юность, у вокзала
От провожающих отстав,
Домой по лужам как попало
Плетется, прикусив рукав.
III
Хвала измерившим высоты
Небесных звезд и гор земных,
Глазам — за свет и слезы их!
Рукам, уставшим от работы,
За то, что ты, как два крыла,
Руками их не отвела!
Гортани и губам хвала
За то, что трудно мне поется,
Что голос мой и глух и груб,
Когда из глубины колодца
Наружу белый голубь рвется
И разбивает грудь о сруб!
Не белый голубь — только имя,
Живому слуху чуждый лад,
Звучащий крыльями твоими,
Как сорок лет тому назад.
В деревянном городке,
Под коньками-флюгерками,
Что на крышах, ввысоке,
Скачут, дружат с ветерками, –
В деревянном городке
С белым голубем в руке,
На балконе, над садовым
Морем яблонь, груш и слив,
Рос я, как юнец здоровый,
Неуклюж и молчалив.
В деревянном городке
Я менялся голубями
С однолетками-друзьями.
И, бывало, на коньке
Турман сядет, белокрылый, –
Мы хлопочем что есть силы,
Машем длинными шестами,
Бьем в ладоши и кричим.
Он сидит вверху над нами,
Белокрыл и недвижим.
В деревянном городке
Сливы спели, груши зрели.
Сладкий привкус карамели
Целый день на языке.
А на улицах старушки –
С длинной шпилькой на макушке.
Поросенок и теленок
Разлеглись на мураве.
Слышно, как пищит галчонок
В светлой липовой листве.
В деревянном городке –
Запах яблонь, запах липы,
Целый день дверные скрипы,
Пестрый зяблик на сучке.
И малиновка, и славка –
Над садовою канавкой.
Над рекою гул и гам,
Плеск и крики, плеск и крики.
Хлещет солнце по ногам,
Бьет дыханием клубники.
В деревянном городке
Мы, друзья и однолетки,
Распахнули как-то клетки
И пешочком, налегке,
С узелками и мечтами –
Тропкой, большаком, мостами –
В направленьи на Москву –
Над цветами, над кустами,
С узелками и мечтами,
Зашагали сквозь траву.
Деревянный городок,
Детство милое, простое,
Где впервые, как жучок,
Ползал техник Днепростроя;
Где водитель кораблей
Туркал кротких голубей;
Где по крышам лазал летчик,
И жужжала сетка пчел;
Где лобастый мальчик – зодчий
На песке чертеж нашел!
За тебя, мой городок,
Деревянный городок,
Пью с героями-друзьями,
Будто снова – с голубями,
Будто бы на флюгерок
Турман сел и бьет крылами!
Ну, еще, еще глоток
За тебя, мой городок!
Нас в детстве качала одна колыбель,
Одна нас лелеяла песик,
Но я никогда не любил голубей,
Мой хитрый и слабый ровесник.
Мечтой не удил из прибоя сирен,
А больше бычков на креветку,
И крал не для милой сырую сирень,
Ломая рогатую ветку.
Сирень хороша для рогатки была,
Чтоб, вытянув в струнку резинку,
Нацелившись, выбить звезду из стекла
И с лёту по голубю дзынкнуть.
Что голуби? Аспидных досок глупей.
Ну — пышный трубач или турман!.
С собою в набег не возьмешь голубей
На скалы прибрежные штурмом.
И там, где японский игрушечный флаг
Трепало под взрывы прибоя,
Мальчишки учились атакам во фланг
И тактике пешего боя.
А дома, склонясь над шершавым листом,
Чертили не конус, а крейсер.
Борты «Ретвизана», открытый кингстон
И крен знаменитый «Корейца».
Язык горловой, голубиной поры,
Был в пятом немногим понятен,
Весна в этот год соблазняла дворы
Не сизым пушком голубятен, –
Она, как в малинник, манила меня
К витринам аптекарских лавок,
Кидая пакеты сухого огня
На лаковый, скользкий прилавок.
Она, пиротехники первую треть
Пройдя по рецептам, сначала
Просеивать серу, селитру тереть
И уголь толочь обучала.
И, высыпав темную смесь на ладонь,
Подарок глазам протянула.
Сказала: — Вот это бенгальский огонь! –
И в ярком дыму потонула.
К плите. С порошком. Торопясь. Не дыша,
— Глядите, глядите, как ухнет! –
И вверх из кастрюль полетела лапша
В дыму погибающей кухни.
Но веку шел пятый, и он перерос
Террор, угрожающий плитам:
Не в кухню щепотку — он в город понес
Компактный пакет с динамитом.
Я помню: подводы везли на вокзал
Какую-то кладь мимо школы,
И пятый метнулся… (О, эти глаза,
Студенческий этот околыш!)
Спешил террорист, прижимая к бедру
Гранату в газете. Вдруг — пристав…
И ящиков триста посыпалось вдруг
На пристава и на террориста.
А пятый уже грохотал за углом
В рабочем квартале, и эхо
Хлестало ракетами, как помелом,
Из рельсопрокатного цеха.
А пятый, спасаясь от вражьих погонь,
Уже, непомерно огромный,
Вставал, как багровый бенгальский огонь
Из устья разгневанной домны.
И, на ухо сдвинув рабочий картуз,
Пройдя сквозь казачьи разъезды,
Рубил эстакады в оглохшем порту
И жег, задыхаясь, уезды…
С грустной матерью, ставшей недавно вдовой,
Мальчик маленький жил в Верее под Москвой.
Голубятник он ласковый был и умелый.
Как-то утром — при солнечном первом луче —
Мальчик с голубем белым на левом плече
Вдруг без крика на снег повалился, на белый,
К солнцу лик обернув помертвелый.
Вечным сном он в могиле безвременной спит,
Был он немцем убит.
Но о нем — неживом — пошли слухи живые,
Проникая к врагам через их рубежи,
В их ряды, в охранения сторожевые,
В их окопы н в их блиндажи.
По ночам, воскрешенный любовью народной,
Из могилы холодной
Русский мальчик встает
И навстречу немецкому фронту идет.
Его взгляд и презреньем сверкает и гневом,
И, всё тот же — предсмертный! — храня его вид,
Белый голубь сидит
На плече его левом.
Ни травинки, ни кустика не шевеля,
Через минные мальчик проходит поля,
Чрез колюче-стальные проходит препоны,
Чрез окопы немецкие и бастионы.
«Кто идет?» — ему немец кричит, часовой.
«Месть!» — так мальчик ему отвечает.
«Кто идет?» — его немец другой
Грозным криком встречает.
«Совесть!» — мальчик ему отвечает.
«Кто идет?» — третий немец вопрос задает.
«Мысль!» — ответ русский мальчик дает.
Вражьи пушки стреляют в него и винтовки,
Самолеты ведут на него пикировки,
Рвутся мины, и бомбы грохочут кругом,
Но идет он спокойно пред пушечным зевом,
Белый голубь сидит на плече его левом.
Овладело безумие лютым врагом.
Страх у немцев сквозил в каждом слове и взгляде.
Била самых отпетых разбойников дрожь,
«С белым голубем мальчика видели…» «Ложь!»
«Нет, не ложь: его видели в третьей бригаде».
«Вздор, отъявленный вздор!»
«Нет не вздор.
Мальчик…»
«Вздор! Уходите вы к шуту!»
«Вот он сам!»
Мальчик с голубем в ту же минуту
Возникал, где о нем заходил разговор.
С взором грозным и полным немого укора
Шел он медленным шагом, скрестив на груди
Свои детские руки.
«Уйди же! Уйди!» —
Выла воем звериным фашистская свора.
«Ты не мною, убит! Я тебя не встречал!»
«И не мной!» — выли немцы, упав на колени.
«И не мною!» Но мальчик молчал.
И тогда, убоявшись своих преступлений
И возмездья за них, немцы все — кто куда,
Чтоб спастися от кары, бежать от суда, —
И ревели в предчувствии близкого краха.
Как на бойне быки, помертвевши от страха.
Страх охватывал тыл, проникал в города,
Нарастая быстрее повальной заразы.
По немецким войскам полетели приказы
С черепными значками, в тройном сургуче:
«Ходит слух — и ему не дается отпору, —
Что тревожит наш фронт в полуночную пору
Мальчик с голубем белым на левом плече.
Запрещается верить подобному вздору,
Говорить, даже думать о нем!»
Но о мальчике русском всё ширилась повесть.
В него веры не выжечь огнем,
Потому — это месть,
это мысль,
это совесть!
И о нем говорят всюду ночью и днем.
Говорят, его видели под Сталинградом:
По полям, где судилось немецким отрядам
Лечь костьми на холодной, на снежной парче,
Русский мальчик прошел с торжествующим
взглядом,
Мальчик с голубем белым на левом плече!
1Природа всегда молчалива,
Ее красота в немоте.
И рыжик, и ландыш, и слива
Безмолвно стремятся к мечте.
Их губят то птицы, то черви,
То люди их губят; но злак
Лазурит спокойствие в нерве,
Не зная словесных клоак.
Как жили бы люди красиво,
Какой бы светились мечтой,
Когда бы (скажу для курсива):
Их Бог одарил немотой.
Безмолвие только — стыдливо,
Стыдливость близка Красоте.
Природа всегда молчалива,
И счастье ее — в немоте.2Постой… Что чирикает чижик,
Летящий над зрелым овсом? —
— И слива, и ландыш, и рыжик
Всегда, и везде, и во всем:
И в осах, и в синих стрекозах,
И в реках, и в травах, и в пнях,
И в сочно пасущихся козах,
И в борзо-бегущих конях,
И в зареве грядковых ягод,
И в нимфах заклятых прудов,
И в палитре сияющих радуг,
И в дымных домах городов…
Природа всегда бессловесна,
И звуки ее — не слова.
Деревьям, поверь; неизвестно —
Чем грезит и дышит трава…
Мечтанья алеющих ягод
Неясны пчеле и грибам.
Мгновенье им кажется за год;
Все в мире приходит к гробам.3Я слышу, над зарослью речек,
Где ночь — бирюзы голубей,
Как внемлет ажурный кузнечик
Словам голубых голубей:
«И рыжик, и слива, и ландыш
Безмолвно стремятся к мечте.
Им миг ослепительный дан лишь,
Проходит их жизнь в немоте.
Но слушай! В природе есть громы,
И бури, и штормы, и дождь.
Вторгаются вихри в хоромы
Спокойно мечтающих рощ,
И губят, и душат былинки,
Листву, насекомых, цветы,
Срывая с цветов пелеринки, —
Но мы беззаботны, как ты.
Мы все, будет время, погибнем, —
Закон изменения форм.
Пусть гимну ответствует гимном
Нам злом угрожающий шторм.
Она справедлива — стихия, —
Умрет, что должно умереть.
Налеты ее огневые
Повсюду: и в прошлом, и впредь.
Восславим грозовые вихри:
Миры освежает гроза.
И если б стихии затихли,
Бог, в горе, закрыл бы глаза.
Но помни: Бессмертное — живо!
Стремись к величавой мечте!
Величье всегда молчаливо
И сила его — в немоте!»
Весна. И с каждым днем невнятней
Травой восходит тишина,
И голуби на голубятне,
И облачная глубина.
Пора! Полощет плат крылатый —
И разом улетают в гарь
Сизоголовый, и хохлатый,
И взмывший веером почтарь.
О, голубиная охота,
Уже воркующей толпой
Воскрылий, пуха и помета
Развеян вихрь над головой!
Двадцатый год! Но мало, мало
Любви и славы за спиной.
Лишь двадцать капель простучало
О подоконник жестяной.
Лишь голуби да голубая
Вода. И мол. И волнолом.
Лишь сердце, тишину встречая,
Все чаще ходит ходуном...
Гудит година путевая,
Вагоны, ветер полевой.
Страда распахнута другая,
Страна иная предо мной!
Через Ростов, через станицы,
Через Баку, в чаду, в пыли,—
Навстречу Каспий, и дымится
За черной солью Энзели.
И мы на вражеские части
Верблюжий повели поход.
Навыворот летело счастье,
Навыворот, наоборот!
Колес и кухонь гул чугунный
Нас провожал из боя в бой,
Чрез малярийные лагуны,
Под малярийною луной.
Обозы врозь, и мулы — в мыле,
И в прахе гор, в песке равнин,
Обстрелянные, мы вступили
В тебя, наказанный Казвин!
Близ углового поворота
Я поднял голову — и вот
Воскрылий, пуха и помета
Рассеявшийся вихрь плывет!
На плоской крыше плат крылатый
Полощет — и взлетают в гарь
Сизоголовый, и хохлатый,
И взмывший веером почтарь!
Два года боя. Не услышал,
Как месяцы ушли во мглу:
Две капли стукнули о крышу
И покатились по стеклу...
Через Баку, через станицы,
Через Ростов — назад, назад,
Туда, где Знаменка дымится
И пышет Елисаветград!
Гляжу: на дальнем повороте —
Ворота, сад и сеновал;
Там в топоте и конском поте
Косматый всадник проскакал.
Гони! Через дубняк дремучий,
Вброд или вплавь гони вперед!
Взовьется шашка — и певучий,
Скрутившись, провод упадет...
И вот столбы глухонемые
Нутром не стонут, не поют.
Гляжу: через поля пустые
Тачанки ноют и ползут...
Гляжу: близ Елисаветграда,
Где в суходоле будяки,
Среди скота, котлов и чада
Лежат верблюжские полки.
И ночь и сон. Но будет время —
Убудет ночь, и сон уйдет.
Загикает с тачанки в темень
И захлебнется пулемет...
И нива прахом пропылится,
И пули запоют впотьмах,
И конница по ржам помчится —
Рубить и ржать. И мы во ржах.
И вот станицей журавлиной
Летим туда, где в рельсах лег,
В певучей стае тополиной,
Вишневый город меж дорог.
Полощут кумачом ворота,
И разом с крыши угловой
Воскрылий, пуха и помета
Развеян вихрь над головой.
Опять полощет плат крылатый,
И разом улетают в гарь
Сизоголовый, и хохлатый,
И взмывший веером почтарь!
И снова год. Я не услышал,
Как месяцы ушли во мглу.
Лишь капля стукнула о крышу
И покатилась по стеклу...
Покой! И с каждым днем невнятней
Травой восходит тишина,
И голуби на голубятне,
И облачная глубина...
Не попусту топтались ноги
Чрез рокот рек, чрез пыль полей,
Через овраги и пороги —
От голубей до голубей!
На базаре ссорились торговки;
Шелушилась рыбья чешуя;
В этот день, в пыли, на Бугаевке
В первый раз увидел солнце я…
На меня столбы горячей пыли
Сыпало оно сквозь зеленя;
Я не помню, как скребли и мыли,
В одеяла кутали меня…
Я взрастал пшеничною опарой,
Сероглазый, с белой головой,
В бурьянах, за будкой квасовара,
Видел ветер над сухой травой…
Бабы ссорятся, проходят люди,
Свищет поезд, и шумят кусты;
Бугаевка! Никогда не будет
Местности прекраснее, чем ты…
И твое веселое наследство
Принял я, и я навеки твой, —
Ведь недаром прокатилось детство
Звонким обручем по мостовой,
И недаром в летние недели
Я бродил на хуторах степных,
И недаром джурбаи гремели,
В клетках, над окошками пивных…
Сколько лет… Уходит тень за тенью,
И теперь сквозь бестолочь годов
Начинается сердцебиенье
У меня от свиста джурбаев…
Бугаевка! Выйдешь на дорогу,
А из степи древнею тоской
По забытому степному богу
Веет ветер, наплывает зной —
Долетают дальние раскаты
Грома — и повиснет тишина,
Только, свистнув, суслик полосатый
Встанет над колючками стерна,
Только ястреб задрожит над стогом,
Крыльями расплескивая зной, —
И опять по жнитвам, по дорогам
Тихо веет древностью степной.
Может, это ничего не значит,
Я не знаю, — только не уйти
От платанов на пустынной даче,
От степного славного пути…
Ветер, ветер, бей по огородам
Свеклу и подсолнухи; крути
Дерезу; неистовым походом
Проплыви поселки и пути…
И сквозь ветер матушка проходит
В хлев, в соломенный, коровий дух,
Где скотина мордою поводит
И в навозе роется петух…
Матушка! Ты через двор щербатый
Возвращаешься обратно в дом,
И в руках твоих скрипят ушаты,
Распираемые молоком…
Свежий ветер мчит по Бугаевке
Репухи и сохлое былье,
И за ветром мчится на веревке
Щелоком пропахшее белье…
Свежим ветром сорвана с сарая,
Свистом перепугана моим — раз! —
И нет — кружит и плещет стая
Голубей, прозрачная как дым…
Поднялись — летят напропалую,
Закрутились над коньком крыльца,
Каждый голубь в свежесть голубую
Штопором ввинтился до конца…
Тяжело охотницкое дело —
Шест в ладонь, — а ну еще наддай,
И кричу я ввысь остервенело:
«Кременчугские! — Не выдавай!»
Геннадию Шмакову
I
Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус.
От пощёчины булочника матовая щека
приобретает румянец, и вспыхивает стеклярус
в лавке ростовщика.
Мусорщики плывут. Как прутьями по ограде
школьники на бегу, утренние лучи
перебирают колонны, аркады, пряди
водорослей, кирпичи.
II
Долго светает. Голый, холодный мрамор
бёдер новой Сусанны сопровождаем при
погружении под воду стрекотом кинокамер
новых старцев. Два-три
грузных голубя, снявшихся с капители,
на лету превращаются в чаек: таков налог
на полёт над водой, либо — поклёп постели,
сонный, на потолок.
III
Сырость вползает в спальню, сводя лопатки
спящей красавицы, что ко всему глуха.
Так от хрустнувшей ветки ёжатся куропатки,
и ангелы — от греха.
Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.
Пена бледного шёлка захлёстывает, легка,
стулья и зеркало — местный стеклянный выход
вещи из тупика.
IV
Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную
раковину заполняет дребезг колоколов.
То бредут к водопою глотнуть речную
рябь стада куполов.
Из распахнутых ставней в ноздри вам бьёт цикорий,
крепкий кофе, скомканное тряпьё.
И макает в горло дракона златой Егорий,
как в чернила, копьё.
V
День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури,
оставляя весь мир — всю синеву! — в тылу,
припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре,
и сдаётся стеклу.
Кучерявая свора тщится настигнуть вора
в разгоревшейся шапке, норд-ост суля.
Город выглядит как толчея фарфора
и битого хрусталя.
VI
Шлюпки, моторные лодки, баркасы, барки,
как непарная обувь с ноги Творца,
ревностно топчут шпили, пилястры, арки,
выраженье лица.
Всё помножено на два, кроме судьбы и кроме
самоей Н2О. Но, как всякое в мире «за»,
в меньшинстве оставляет её и кровли
праздная бирюза.
VII
Так выходят из вод, ошеломляя гладью
кожи бугристой берег, с цветком в руке,
забывая про платье, предоставляя платью
всплескивать вдалеке.
Так обдают вас брызгами. Те, кто бессмертен, пахнут
водорослями, отличаясь от вообще людей,
голубей отрывая от сумасшедших шахмат
на торцах площадей.
VIII
Я пишу эти строки, сидя на белом стуле
под открытым небом, зимой, в одном
пиджаке, поддав, раздвигая скулы
фразами на родном.
Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней
мелких бликов тусклый зрачок казня
за стремленье запомнить пейзаж, способный
обойтись без меня.
Простой сутаною стан удлиняя тощий,
смиренный, сумрачный — он весь живые мощи,
лишь на его груди великолепный крест
сверкает пламенем холодных, мертвых звезд.
Остыв, сжигает он, бескровный, алчет крови,
и складка горькая легла на эти брови.
И на его святых, страдальческих чертах
печать избранника, отверженника страх;
ему, подвижнику, вручен на труд великий
огонь светильника святого Доминика,
и уготована божественная честь,—
он весь — спокойная, рассчитанная месть.
Плоть грешников казня, он голубя безгневней,
он Страшного Суда вершит прообраз древний.
И мановением державного жезла
он всю Вселенную испепелит дотла.
Хоть, мудрый, знает он, что враг Христа проклятый
наложит черные и на него стигматы,
и братии тысячи сжигая, знает он,
что много тысяч раз он будет сам сожжен.
Запечатлев в веках свой лик ужасной славой,
ждет с тайной радостью он свой конец кровавый.
И чтит в себе свой сан высокий палача
и дланью Господа подятого бича.
Ступени алтаря отдав безумно трону,
он посохом подпер дрожащую корону,
но верный раб Христов, Господен верный пес
всех им исторгнутых он не залижет слез.
Он поборол в себе все страсти, все стихии,
песнь колыбельная его: «Avе Marиa!..»
О, да, он был другим, над ним в часы скорбей
парили Ангелы и стаи голубей,
он знал блаженство слез и кроткой благостыни,
мир одиночества и голоса в пустыне,
когда ему весь мир казался мудро-прост,
когда вся жизнь была молитва, труд и пост.
И зароненные рукой Пречистой Девы
в его душе цвели нетленные посевы;
когда его простым словам внимали львы,
склонив мечтательно роскошные главы;
он пил, как влагу, звезд холодное мерцанье,
он ведал чистые восторги созерцанья.
Благословляя все, он, как Франциск Святой,
был обручен навек лишь с Дамой Нищетой.
И он вернулся к нам… С тех пор ему желанно
лишь «Откровение» Святого Иоанна.
И вот, отверженный, как новый Агасфер,
он в этот мир низвел огонь небесных сфер.
И вот за Бога мстя, он мстит, безумец, Богу,
пытаясь одолеть тревогою тревогу.
Но злые подвиги, как черных четок ряд
обвили грудь его, впиваются, горят.
Над ним поникнул Крест и в нем померкла Роза,
вокруг зиянье тьмы, дыхание мороза,
и день и ночь над ним безумствует набат
и разверзается неотвратимый Ад!..
Все так же ютится
Все так же ютится простуда у рам,
Так же песни мои
Так же песни мои заштрихованы сном,
Так же ночью озноб,
Так же ночью озноб, так же дрожь по утрам,
Так же горло ручьев
Так же горло ручьев переедено льдом.
Но уже тротуар
Но уже тротуар чернотою оброс,
Снова солнечный лак
Снова солнечный лак прилипает к земле.
И, как сказочный бред,
И, как сказочный бред, забывая мороз,
Обессиленный градусник
Обессиленный градусник спит на нуле.
Я стою на крыльце,
Я стою на крыльце, я у солнца в плену.
Мне весна тишиной
Мне весна тишиной обвязала висок,
Надо мной в высоте,
Надо мной в высоте, повторив тишину,
Голубого окна
Голубого окна притаился зрачок.
В переулке заря,
В переулке заря, перекличка колес,
Торопливость воды
Торопливость воды и людей кутерьма,
И коробками разных сортов папирос
В докипающем дне
В докипающем дне притаились дома.
Я слежу, как трамвай
Я слежу, как трамвай совершает полет,
Как на лужах горит
Как на лужах горит от зари позумент,
И как нэпман тяжелой сигарой плывет,
И как тоненькой «Басмой» ныряет студент.
И туда, где окно,
И туда, где окно, где, льда голубей,
Обложки у крыш
Обложки у крыш оплела бирюза,
Где порхающий дым,
Где порхающий дым, где фарфор голубей,
Как на синий экран
Как на синий экран поднимаю глаза.
Там ветер,
Там ветер, там небо,
Там ветер, там небо, там пятый этаж,
Там зайцем по комнате
Там зайцем по комнате бродит тепло,
Там ленивостью дней
Там ленивостью дней заболел карандаш,
И у форточки там
И у форточки там отстегнулось крыло.
Я стою,
Я стою, я ловлю
Я стою, я ловлю уплывающий свет,
Опьяняясь пространством,
Опьяняясь пространством, как лирикой сна.
И дым папиросы,
И дым папиросы, как первый букет,
У меня на руке
У меня на руке забывает весна.
Но это не сон –
Но это не сон – это доза тепла,
Это первый простор
Это первый простор для взлетающих глаз,
Это холод, дыханьем
Это холод, дыханьем сожженный дотла,
Это дым вдохновенья,
Это дым вдохновенья, пришедший на час.
Это все для того,
Это все для того, чтобы вовсе не так
Возвратившийся служащий
Возвратившийся служащий встретил жену,
Чтобы скряга отдал
Чтобы скряга отдал за букет четвертак,
Чтобы снова Жюль Верн
Чтобы снова Жюль Верн полетел на Луну.
Чтоб мое бытие
Чтоб мое бытие окрылилось на миг
И неведомых дней
И неведомых дней недоступная мгла
Сквозь страницы еще
Сквозь страницы еще недочитанных книг
Проступила ясней
Проступила ясней и лицо обожгла.
Чтобы с ранним огнем
Чтобы с ранним огнем и усталостью рам
Ваша зимняя комната
Ваша зимняя комната стала тесна.
И чтоб песня,
И чтоб песня, которая поймана там,
Еще раз на лету
Еще раз на лету повторила – весна.
Года еще грозили черным веком.
Судьба вязала натуго в снопы
И молотила, чтобы по сусекам
Текло зерно. Басистые попы
Учили жить в благополучьи сельском,
Как на лубке, среди цветистых мис
И рыбьих глаз. Напрасно в Старобельском,
Черниговском, Подольском на карниз
Садились голуби. Напрасно пьяный,
Отмахиваясь от пчел и ос,
На карусели в люльке деревянной
Пел новобранец, закружась до слез,
С девчонкою с пшеничною косою,
В козловых полсапожках…
У крыльца
Прощаются. И над страной глухою
Гремит телега в песенках скворца.
И меднокудрый, в ласковых веснушках,
Начищенные свесив сапоги,
Как в воду канул. А в лесу волнушки,
А на воде – зеленые круги.
Солдаткой ли прокоротать разлуку?
Иль схоронить двадцатую весну?
И заводила костяную скуку
Дробь прялочья.
О, дань веретену!
О, волчий вой несытых псов, глядящих
На круглое кровавое пятно
Луны морозной!
Как холстину в ящик,
Дни свертывали – и в сундук на дно!
Чтоб нитка дней закручивалась лише
И не соскальзывала с челнока,
Ее слезами муслила Ариша,
В загадках и домеках про сынка.
"Размыкал ли здоровье год за годом?" –
Опара лезла на пол из квашни.
И сетку пчел набросив на колоды,
День проходил, знакомый искони.
"Вот как живой глядится, только темень…
То из окна. То из угла". Темна
Галиция. Доской ткачихи время
Скрипело из-под смурого рядна.
Галиция! Страна солдатской меры!
Страна крестов! Страна бескрестных ям!
Там спят они, и под шинелью серой
Их руки нежно тянутся к корням.
И если кликнуть, то не сосняками
Взерошился б железный кряж Карпат,
А великодержавными штыками
Отвоевавших начисто солдат.
За камнем бы отодвигался камень!
В землистом пепле с головы до ног,
Они восстали бы из братских ямин,
И их никто бы сосчитать не мог.
Пусть села ржа штыки, манерки, сабли,
Пускай в орбитах не хватает глаз,
Иван ли, Федор, Дмитрий, Поликарп ли,
Грозней живых взглянули бы на нас.
И шепотом по их рядам могильным
Вдруг пробежало бы:
"Хозяйки ждут!
А письма где?
Иль тоже стали пылью?
Мы умерли, но где же страшный суд?
Где страшный суд, которым нас, бывало,
Попы пугали? Тот единый час,
Когда рядами посредине зала
Поставили б живых и мертвых нас?.."
И грянул суд. Но не из книг поповских!
Он запалил поместья и в дыму
С окраин петербургских и московских
Пошел ломиться в смоляную тьму.
И ложный мир, в котором не защита,
А смерть скрывалась, затрещал, отцвел.
И – на куски, как старое корыто!
Завыли чащи. Из солдатских сел
Пошло катиться и пошло метаться.
Иван ли, Федор, Дмитрий, Поликарп,
В дыму, в крови отщелкивают двадцать
Бессонных суток. И впервые скарб, –
Тот деревянный лад, где плавал голубь,
Плеща крылами, сторожа сундук, –
Вдруг стал ненужным и каким-то голым
И несподручным для мужицких рук.
Арина вышла. Прислонив к надбровью
Ладонь ковшом, взглянула. А к садам
Идет в цвету, исполненный здоровья,
Весь новый, не из Библии, Адам.
Арина смотрит. Не узнаешь гостя:
Как будто Федор и как будто нет?
И все гудит. И веком моет кости
По соснякам. И вьется новый след.
Когда я слышу о дружбе твердой,
О сердце мужественном и скромном,
Я представляю не профиль гордый,
Не парус бедствия в вихре шторма, —
Я просто вижу одно окошко
В узорах пыли или мороза
И рыжеватого щуплого Лешку —
Парнишку-наладчика с «Красной Розы»…
Дом два по Зубовскому проезду
Стоял без лепок и пышных фасадов,
И ради того, что студент Асадов
В нем жил, управдом не белил подъездов.
Ну что же — студент небольшая сошка,
Тут бог жилищный не ошибался.
Но вот для тщедушного рыжего Лешки
Я бы, наверное, постарался!
Под самой крышей, над всеми нами
Жил летчик с нелегкой судьбой своей,
С парализованными ногами,
Влюбленный в небо и голубей.
Они ему были дороже хлеба,
Всего вероятнее, потому,
Что были связными меж ним и небом
И синь высоты приносили ему.
А в доме напротив, окошко в окошко,
Меж теткой и кучей рыбацких снастей
Жил его друг — конопатый Лешка,
Красневший при девушках до ушей.
А те, на «Розе», народ языкатый.
Окружат в столовке его порой:
— Алешка, ты что же еще неженатый? —
Тот вспыхнет сразу алей заката
И брякнет: — Боюсь еще… молодой…
Шутки как шутки, и парень как парень,
Пройди — и не вспомнится никогда.
И все-таки как я ему благодарен
За что-то светлое навсегда!
Каждое утро перед работой
Он к другу бежал на его этаж,
Входил и шутя козырял пилоту:
— Лифт подан. Пожалте дышать на пляж!..
А лифта-то в доме как раз и не было.
Вот в этом и пряталась вся беда.
Лишь «бодрая юность» по лестницам бегала,
Легко, «как по нотам», туда-сюда…
А летчику просто была б хана:
Попробуй в скверик попасть к воротам!
Но лифт объявился. Не бойтесь. Вот он!
Плечи Алешкины и спина!
И бросьте дурацкие благодарности
И вздохи с неловкостью пополам!
Дружба не терпит сентиментальности,
А вы вот, спеша на работу, по крайности,
Лучше б не топали по цветам!
Итак, «лифт» подан! И вот, шагая
Медленно в утренней тишине,
Держась за перила, ступеньки считает:
Одна — вторая, одна — вторая,
Лешка с товарищем на спине…
Сто двадцать ступеней. Пять этажей.
Это любому из нас понятно.
Подобным маршрутом не раз, вероятно,
Вы шли и с гостями и без гостей.
Когда же с кладью любого сорта
Не больше пуда и то лишь раз
Случится подняться нам в дом подчас —
Мы чуть ли не мир посылаем к черту.
А тут — человек, а тут — ежедневно,
И в зной, и в холод: «Пошли, держись!»
Сто двадцать трудных, как бой, ступеней!
Сто двадцать — вверх и сто двадцать — вниз!
Вынесет друга, усадит в сквере,
Шутливо укутает потеплей,
Из клетки вытащит голубей:
— Ну все! Если что, присылай «курьера»!
«Курьер» — это кто-нибудь из ребят.
Чуть что, на фабрике объявляется:
— Алеша, Мохнач прилетел назад!
— Алеша, скорей! Гроза начинается!
А тот все знает и сам. Чутьем.
— Спасибо, курносый, ты просто гений! —
И туча не брызнет еще дождем,
А он во дворе: — Не замерз? Идем! —
И снова: ступени, ступени, ступени…
Пот градом… Перила скользят, как ужи…
На третьем чуть-чуть постоять, отдыхая.
— Алешка, брось ты!
— Сиди, не тужи!.. —
И снова ступени, как рубежи:
Одна — вторая, одна — вторая…
И так не день и не месяц только,
Так годы и годы: не три, не пять,
Трудно даже и сосчитать —
При мне только десять. А после сколько?!
Дружба, как видно, границ не знает,
Все так же упрямо стучат каблуки.
Ступеньки, ступеньки, шаги, шаги…
Одна — вторая, одна — вторая…
Ах, если вдруг сказочная рука
Сложила бы все их разом,
То лестница эта наверняка
Вершиной ушла бы за облака,
Почти не видная глазом.
И там, в космической вышине
(Представьте хоть на немножко),
С трассами спутников наравне
Стоял бы с товарищем на спине
Хороший парень Алешка!
Пускай не дарили ему цветов
И пусть не писали о нем в газете,
Да он и не ждет благодарных слов,
Он просто на помощь прийти готов,
Если плохо тебе на свете.
И если я слышу о дружбе твердой,
О сердце мужественном и скромном,
Я представляю не профиль гордый,
Не парус бедствия в вихре шторма, —
Я просто вижу одно окошко
В узорах пыли или мороза
И рыжеватого, щуплого Лешку,
Простого наладчика с «Красной Розы»…
То не странник идет, не гроза гремит,
Не поземка пылит в глаза ему,—
То приехал в Кремль бородатый Шмидт
К самому Большому Хозяину.
И сказал ему тот: «Снарядить вели
Самолет, коль саньми не едется.
Полетай ты на Север, на пуп земли,
Там живет госпожа ведмедица.
Перед нею костер изо льда горит,
Пролетают снежки, как голуби.
В колдовском котелке она дождь варит
И туман пущает из проруби.
Оттого где не надо идут дожди,
А где надобен дождь, там засуха.
Ты к ведмедице той долети-дойди
И котел этот спрячь за пазуху».
Возле пупа земли на плавучий лед
Опускался с неба туманного
Краснокрылый конь — гидросамолет
Михаила свет Водопьянова.
Выползал на снега голубой песец,
Говорил человечьим голосом:
«Не довольно ли вам в облаках висеть?
Не зазорно ль шуметь над полюсом?
Подобру говорю: убирайтесь прочь! —
Лаял, злобно наморщив усики. —
Напущу я на вас на полгода ночь,
Поглядим тогда, как вы струсите!»
Отвечал Водопьянов: «Уймись, дружок!
На полгода ночь? Эка невидаль! —
На борту самолета фонарь зажег:
— Вишь, мы солнце поймали неводом».
Выплывал тогда из моря кит-кашалот,
Говорил человечьим голосом:
«Это кто в окиян опускает лот,
Колет льдину киркой над полюсом?
Полно в море вымеривать глубину!
Я незваных гостей не жалую,
Я хвостом махну — целый дом сомну,
А не то вашу льдину малую!»
Тут, картечною пулей заряжено,
Громыхнуло ружье Папанина.
Охнул кит-кашалот и ушел на дно,
Меткой пулей под сердце раненный.
И пошли они, и пришли они
На огонь, что в сугробах светится.
Под скалой ледяной в голубой тени
Там сидит госпожа ведмедица.
Перед нею костер изо льда горит,
Пролетают снежки, как голуби,
В колдовском котелке она дождь варит
И туман пущает из проруби.
Увидала людей госпожа ведмедь,
Говорит человечьим голосом:
«Понапрасну вы вздумали володеть
Моей вотчиной — белым полюсом.
Я хозяйка тут ровно тыщу лет.
Против белых стуж вам не выстоять:
У вас шерсти нет, у вас реву нет,
У вас нет в ногах бегу быстрого.
Чтоб никто из вас мне попенять не мог,
По угодьям моим немереным
Вы поспорьте-ка быстротою ног
С моей лошадью — ветром северным.
Как стрелу, я спущу его с тетивы,
С золотого лука-оружия,
И назавтра в железную дверь Москвы
Он задует дождем и стужею».
«Коли после его хоть на миг придешь —
Признавай тогда мою волю сам,
А скорее его добежишь — ну-к што ж! —
Володей тогда белым полюсом!»
Не окончила старая похвальбы,
Ан глядит: через миг без малого
Над плавучею льдиною из Москвы
Загудела машина Чкалова.
«Это кто же над полюсом в аккурат
Пролетел, не причалив к берегу?»
Отвечает Папанин: «Молодший брат
Погулять полетел в Америку».
«Снимем, — просит ведмедь, — мой заклад с коня,
А давай-ка поспорим голосом:
Коли ежели крикнешь громчей меня,
Володей тогда белым полюсом!»
Пасть раскрыла ведмедица, как жерло…
Тут, не знаю — с небес, со стенки ли,
Точно гром, раскатилось: «Алло! Алло!»
То Москва вызывала Кренкеля.
«Это кто же такой великан большой,
Да и где он у вас хоронится?»
— «Из кремлевской палаты мой брат старшой
Запросил об моем здоровьице».
«Ну, — сказала ведмедица, — голос — да!
А давай же поспорим волосом:
У кого повальяжнее борода,
Так тому володеть и полюсом!»
Тут на лед из палатки выходит Шмидт.
Что ведмежий мех? Так, безделица.
Борода у него на ветру дымит,
Развороченным флагом стелется!
Взял в кулак свою крепкую седину,
Осрамил ведмедицу белую:
«Вот сейчас, — говорит, — бородой тряхну,
Так такую ль бурю изделаю!
Что ты есть? — говорит. — Ничего! Ведмедь!
Так тебе ль верховодить полюсом?
Не умеешь ни бегать, а ни реветь,
Ни умом не вышла, ни волосом!
Уходи-ка, убогая, от греха.
Ведь игра-то велась по правилам?..»
И ушла ведмедь. Даже впопыхах
Колдовской котелок оставила.
А на льдине плавучей маяк зажгли,
Засиял он звездою белою.
Там Папанин сидит на пупу земли,
Он сидит и погоду делает.
Перед ним костер изо льда горит,
Пролетают снежки, как голуби.
Он и ведро варит, и дожди варит,
И туман пущает из проруби.
Если тучу сварит — путевой листок
Нацепляет на брюхо сразу ей:
«Полетай, мол, ты, облако, на Восток,
Покропи над Середней Азией».
Если сварится ведро — Папанин рад.
Направляет он светлым донышком
На далекий на город на Ленинград
Золотое красное солнышко.
И пылает маяк на пупу земли,
Будто острый алмаз отточенный,
И плывут на огонь его корабли
По морям нашей вольной вотчины!
В стольном в городе во Киеве,
У славнова сударь-князя у Владимера
Три годы Добрынюшка стольничал,
А три годы Никитич приворотничал,
Он стольничал, чашничал девять лет,
На десятой год погулять захотел
По стольному городу по Киеву.
Взявши Добрынюшка тугой лук
А и колчан себе каленых стрел,
Идет он по широким по улицам,
По частым мелким переулачкам,
По горницам стреляет воробушков,
По повалушам стреляет он сизых голубей.
Зайдет в улицу Игнатьевску
И во тот переулок Маринин,
Взглянет ко Марине на широкой двор,
На ее высокия терема.
А у молоды Марины Игнатьевны,
У ее на хорошем высоком терему
Сидят тут два сизыя голубя
Над тем окошечком косящетым,
Цалуются оне, милуются,
Желты носами обнимаются.
Тут Дабрыни за беду стало:
Будто над ним насмехаются.
Стреляет в сизых голубей,
А спела ведь титивка у туга́ лука́,
[В]звыла да пошла калена́ стрела́.
По грехам над Добрынею учинилася:
Левая нога ево поко́льзнула,
Права рука удрогнула:
Не попал он в сизых голубей,
Что попал он в окошечко косящетое,
Проломил он окон(н)ицу стекольчетую,
Отшиб все причалины серебреныя.
Росшиб он зеркала стекольчетое,
Белодубовы столы пошаталися,
Что питья медяные восплеснулися.
А втапоры Марине безвременье было,
Умывалася Марина, снарежалася
И бросилася на свой широкий двор:
«А кто это невежа на двор заходил?
А кто это невежа в окошко стреляет?
Проломил оконницу мою стекольчетою,
Отшиб все причалины серебреныя,
Росшиб зеркала стекольчетое?».
И втепоры Марине за беду стало,
Брала она следы горячия молодецкия,
Набирала Марина беремя дров,
А беремя дров белодубовых,
Клала дровца в печку муравленую
Со темя́ следы горя́чими,
Разжигает дрова полящетым огнем
И сама она дровам приговариват:
«Сколь жарко дрова разгораются
Со темя́ следы молоде́цкими,
Разгоралось бы сер(д)це молодецкое
Как у мо́лода Добрынюшки Никитьевича!».
А и божья крепко, вражья-то лепко.
Взя́ла Добрыню пуще вострова ножа
По ево по сер(д)цу богатырскому:
Он с вечера, Добрыня, хлеба не ест,
Со полуночи Никитичу не у́снется,
Он белова свету дажидается.
По ево-та щаски великия
Рано зазвонили ко заутреням.
Встает Добрыня ранешонько,
Подпоясал себе сабельку вострою,
Пошел Добрыня к заутрени,
Прошел он церкву соборную,
Зайдет ко Марине на широкой двор,
У высокова терема послушает.
А у мо́лоды Марины вечеренка была,
А и собраны были душечки красны девицы,
Сидят и молоденьки молодушки,
Все были дочери отецкия,
Все тут были жены молодецкия.
Вшел он, Добрыня, во высок терем, —
Которыя девицы приговаривают,
Она, молода Марина, отказывает и прибранивает.
Втапоры Добрыня не во что положил,
И к ним бы Добрыня в терем не пошел,
А стала ево Марина в окошко бранить,
Ему больно пенять.
Завидел Добрыня он Змея Горынчета,
Тут ему за беду стало,
За великую досаду показалося,
[В]збежал на крылечка на красная,
А двери у терема железныя,
Заперлася Марина Игнатьевна.
А и молоды Добрыня Никитич млад
Ухватит бревно он в охват толщины,
А ударил он во двери железныя,
Недоладом из пяты он вышиб вон
И [в]збежал он на сени косящеты.
Бросилась Марина Игнатьевна
Бранить Добрыню Никитича:
«Деревенщина ты, детина, зашелшина!
Вчерась ты, Добрыня, на двор заходил,
Проломил мою оконницу стекольчетую,
Ты росшиб у меня зеркало стекольчетое!».
А бросится Змеишша Горынчишша,
Чуть ево, Добрыню, огнем не спалил,
А и чуть молодца хоботом не ушиб.
А и сам тут Змей почал бранити ево, больно пеняти:
«Не хочу я звати Добрынею,
Не хощу величать Никитичем,
Называю те детиною-деревенщиною и зашельшиною,
Почто ты, Добрыня, в окошко стрелял,
Проломил ты оконницу стекольчетую,
Росшиб зеркало стекольчетое!».
Ему тута-тка, Добрыни, за беду стало
И за великую досаду показалося;
Вынимал саблю вострую,
Воздымал выше буйны головы своей:
«А и хощешь ли тебе, Змея,
Изрублю я в мелкия части пирожныя,
Разбросаю далече по чисто́м полю́?».
А и тут Змей Горынич,
Хвост поджав, да и вон побежал,
Взяла его страсть, так зачал срать,
А колы́шки метал, по три пуда срал.
Бегучи, он, Змей, заклинается:
«Не дай бог бывать ко Марине в дом,
Есть у нее не один я друг,
Есть лутче меня и повежливея».
А молода Марина Игнатьевна
Она высунолась по пояс в окно
В одной рубашке без пояса,
А сама она Змея уговаривает:
«Воротись, мил надежда, воротись, друг!
Хошь, я Добрыню оберну клячею водовозною?
Станет-де Добрыня на меня и на тебя воду возить,
А еще — хошь, я Добрыню обверну гнеды́м туро́м?».
Обвернула ево, Добрыню, гнеды́м туро́м,
Пустила ево далече во чисто́ поля́,
А где-та ходят девять туро́в,
А девять туров, девять братиников,
Что Добрыня им будет десятой тур,
Всем атаман-золотыя рога!
Безвестна, не стала бога́тыря,
Молода Добрыня Никитьевича,
Во стольном в городе во Киеве.
А много-де прошло поры, много времяни,
А и не было Добрыни шесть месяцов,
По нашему-то сибирскому словет полгода.
У великова князя вечеринка была,
А сидели на пиру честныя вдовы,
И сидела тут Добрынина матушка,
Честна вдова Афимья Александровна,
А другая честна вдова, молода Анна Ивановна,
Что Добрынина матушка крестовоя;
Промежу собою разговоры говорят,
Все были речи прохладныя.
Неоткуль взялась тут Марина Игнатьевна,
Водилася с дитятеми княженецкими,
Она больно, Марина, упивалася,
Голова на плечах не держится,
Она больно, Марина, похваляется:
«Гой еси вы, княгини, боярыни!
Во стольном во городе во Киеве
А и нет меня хитрея-мудрея,
А и я-де обвернула девять молодцо́в,
Сильных-могучих бога́тырей гнедыми турами,
А и ноне я-де опустила десятова молодца,
Добрыня Никитьевича,
Он всем атаман-золотые рога!».
За то-то слово изымается
Добрынина матушка родимая,
Честна вдова Афимья Александровна,
Наливала она чару зелена́ вина́,
Подносила любимой своей кумушке,
И сама она за чарою заплакала:
«Гой еси ты, любимая кумушка,
Молода Анна Ивановна!
А и выпей чару зелена вина,
Поминай ты любимова крестника,
А и молода Добрыню Никитьевича,
Извела ево Марина Игнатьевна,
А и ноне на пиру похваляится».
Прого́ворит Анна Ивановна:
«Я-де сама эти речи слышела,
А слышела речи ее похваленыя!».
А и молода Анна Ивановна
Выпила чару зелена вина,
А Марину она по щеке ударила,
(С)шибла она с резвых ног,
А и топчет ее по белы́м грудя́м,
Сама она Марину больно бранит:
«А и, сука, ты, ....., еретница-....!
Я-де тебе хитрея и мудренея,
Сижу я на пиру не хвастаю,
А и хошь ли, я тебя сукой обверну?
А станешь ты, сука, по городу ходить,
А станешь ты, Марина,
Много за собой псов водить!».
А и женское дело прелестивое,
Прелестивое-перепадчивое.
Обвернулася Маринка косаточкой,
Полетела далече во чисто поле,
А где-та ходят девять туро́в,
Девять братеников,
Добрыня-та ходит десятой тур.
А села она на Добрыню на правой рог,
Сама она Добрыню уговаривает:
«Нагулялся ты, Добрыня, во чистом поле,
Тебе чистое поле наскучала,
И зыбучия болота напрокучили,
А и хошь ли, Добрыня, женитися?
Возьмешь ли, Никитич, меня за себя?».
«А, право, возьму, ей богу, возьму!
А и дам те, Марина, поученьица,
Как мужья жен своих учат!».
Тому она, Марина, не поверила,
Обвернула ево добрым молодцом
По-старому-по-прежнему,
Как бы сильным-могучим бога́тырем,
Сама она обвернулася девицею,
Оне в чистом поле женилися,
Круг ракитова куста венчалися.
Повел он ко городу ко Киеву,
А идет за ним Марина роскорякою,
Пришли оне ко Марине на высо́к тере́м,
Говорил Добрынюшка Никитич млад:
«А и гой еси ты, моя молодая жена,
Молода Марина Игнатьевна!
У тебя в высоких хороших теремах
Нету Спасова образа,
Некому у тя помолитися,
Не за что стенам поклонитися,
А и, чай, моя вострая сабля заржавела».
А и стал Добрыня жену свою учить,
Он молоду Марину Игнатьевну,
Еретницу- ..... -безбожницу:
Он первое ученье — ей руку отсек,
Сам приговаривает:
«Эта мне рука не надобна,
Трепала она, рука, Змея Горынчишша!».
А второе ученье — ноги ей отсек:
«А и эта-де нога мне не надобна,
Оплеталася со Змеем Горынчишшем!».
А третье ученье — губы ей обрезал
И с носом прочь:
«А и эти-де мне губы не надобны,
Целовали оне Змея Горынчишша!».
Четвертое ученье — голову ей отсек
И с языком прочь:
«А и эта голова не надобна мне,
И этот язык не надобен,
Знал он дела еретическия!».