Дорога стала веселей:
Весна поет из всех оврагов…
Я заменяю на селе
Наркома почт
И телеграфов.Моя работа высока
И тонкой требует науки:
Людская радость и тоска
Через мои проходят руки.И в этот теплый месяц май,
Когда шумят приветно клены,
Пошлет село
В далекий край
Свои
Нижайшие поклоны.Оно расспросит у меня —
О чем написано в газете,
Какая нынче злоба дня
И что хорошего
На свете.Оно расскажет городам
Свои удачи и напасти…
В ответ —
Я письма передам
И директивы высшей власти.Я передам
И вновь пойду
Стучаться в окна и калитки,
Читая бегло на ходу
Полей зеленые открытки.Мне так приятно в двадцать лет
Встречать проснувшуюся озимь!
Но… ждет журналов и газет
Библиотекарша в совхозе.И вновь горит мое лицо,
И вновь колышется рубашка,
И я
Взлетаю на крыльцо
Легко, как белая бумажка.Я гляжу на нее
Через двери в упор,
Я снимаю пред ней
Головной убор.Я из кожаной сумки
Письмо достаю,
Я дрожащей рукою
Письмо подаю.И мне
За скромные труды
Такая щедрая награда! —
Она дает стакан воды
С улыбкой первого разряда.И брызжет солнце и весна
В его сверкающие грани,
А у дверей
Стоит она —
Живой портрет
В сосновой раме.Я побежден…
Я всё гляжу…
Присох язык, и нет вопросов…
Да,
Я теперь перехожу
В распоряженье
Наркомпроса.Уж целый год и шесть недель
Люблю ее, не забывая.
Прости меня, Наркомпочтель,
Прости,
Дорога кольцевая!
В газету
заметка
сдана рабкором
под заглавием
«Не в лошадь корм».
Пишет:
«Завхоз,
сочтя за лучшее,
пишущую машинку
в учреждении про́пил…
Подобные случаи
нетерпимы
даже
в буржуазной Европе».
Прочли
и дали место заметке.
Мало ль
бывает
случаев этаких?
А наутро
уже
опровержение
листах на полуторах.
«Как
смеют
разные враки
описывать
безответственные бумагомараки?
Знают
республика,
и дети, и отцы,
что наш завхоз
честней, чем гиацинт.
Так как
завхоз наш
служит в столице,
клеветника
рука
в лице завхоза
оскорбляет лица
ВЦИКа,
Це-Ка
и Це-Ка-Ка.
Уклоны
кулацкие
в стране растут.
Даю вам
коммунистическое слово,
здесь
травля кулаками
стоящего на посту
хозяйственного часового.
Принимая во внимание,
исходя
и ввиду,
что статья эта —
в спину нож,
требую
немедля
опровергнуть клевету.
Цинизм,
инсинуация,
ложь!
Итак,
кооперации
верный страж
оболган
невинно
и без всякого повода.
С приветом…»
Подпись,
печать
и стаж
с такого-то.
День прошел,
и уже назавтра
запрос:
«Сообщите фамилию автора»!
Весь день
телефон
звонит, как бешеный.
От страха
поджилки дрожат
курьершины.
А редакция
в ответ
на телефонную колоратуру
тихо
пишет
письмо в прокуратуру:
«Просим
авторитетной справки
о завхозе,
пасущемся
на трестовской травке».
Прокурор
отвечает
точно и живо:
«Заметка
рабкора
наполовину лжива.
Водой
окатите
опровергательский пыл.
Завхоз
такой-то,
из такого-то города,
не только
один «Ундервуд» пропил,
но еще
вдобавок —
и два форда».
Побольше
заметок
любого вида,
рабкоры,
шлите
из разных мест.
Товарищи,
вас
газета не выдаст,
и никакой опровергатель
вас не съест.
Как-то раз, цитаты Мао прочитав,
Вышли к нам они с большим его портретом, -
Мы тогда чуть-чуть нарушили устав…
Остальное вам известно по газетам.
Вспомнилась песня, вспомнился стих -
Словно шепнули мне в ухо:
"Сталин и Мао слушают их", -
Вот почему заваруха.
При поддержке минометного огня,
Молча, медленно, как будто на охоту,
Рать китайская бежала на меня, -
Позже выяснилось — численностью в роту.
Вспомнилась песня, вспомнился стих -
Словно шепнули мне в ухо:
"Сталин и Мао слушают их", -
Вот почему заваруха.
Раньше — локти хоть кусать, но не стрелять,
Лучше дома пить сгущенное какао, -
Но сегодня приказали: не пускать, -
Теперь вам шиш, но пасаран, товарищ Мао!
Вспомнилась песня, вспомнился стих -
Словно шепнули мне в ухо:
"Сталин и Мао слушают их", -
Вот почему заваруха.
Раньше я стрелял с колена — на бегу, -
Не привык я просто к медленным решеньям,
Раньше я стрелял по мнимому врагу,
А теперь придется по живым мишеням.
Вспомнилась песня, вспомнился стих -
Словно шепнули мне в ухо:
"Сталин и Мао слушают их", -
Вот почему заваруха.
Мины падают, и рота так и прет -
Кто как может — по воде, не зная броду…
Что обидно — этот самый миномет
Подарили мы китайскому народу.
Вспомнилась песня, вспомнился стих -
Словно шепнули мне в ухо:
"Сталин и Мао слушают их", -
Вот почему заваруха.
Он давно — великий кормчий — вылезал,
А теперь, не успокоившись на этом,
Наши братья залегли — и дали залп…
Остальное вам известно по газетам.
Посвящается памяти кубинского
национального героя Хосе Антонио
Эчеварилья. Подпольная кличка его
была «Мансана», что по-испански
означает «яблоко».Жил паренёк по имени Мансана
с глазами родниковой чистоты,
с душой такой же шумной,
как мансарда,
где голуби, гитары и холсты.
Любил он кукурузные початки,
любил бейсбол,
детей,
деревья,
птиц
и в бешеном качании пачанги
нечаянность двух чуд из-под ресниц!
Но в пареньке по имени Мансана,
который на мальчишку был похож,
суровость отчуждённая мерцала,
когда он видел ханжество и ложь.
А ложь была на Кубе разодета.
Она по всем паркетам разлилась.
Она в автомобиле президента
сидела,
по-хозяйски развалясь.
Она во всех газетах чушь порола
и, начиная яростно с утра,
порой
перемежаясь
рок-н-роллом,
по радио
орала
в рупора.
И паренёк
по имени Мансана
не ради славы —
просто ради всех,
чтоб Куба правду всё-таки узнала,
решил с друзьям взять радиоцентр!
И вот,
туда ворвавшись с револьвером,
у шансонетки вырвав микрофон,
как голос Кубы,
мужество и вера,
стал говорить народу правду он.
Лишь три минуты!
Три минуты только!
И — выстрел…
И — не слышно ничего.
Батистовская пуля стала точкой
в той речи незаконченной его.
И снова рок-н-ролл завыл исправно…
А он,
теперь уже непобедим,
отдавший жизнь
за три минуты правды,
лежал с лицом
счастливо-молодым…
Я обращаюсь к молодёжи мира!
Когда страной какой-то правит ложь,
когда газеты врут неутомимо, —
ты помни про Мансану,
молодёжь.
Так надо жить —
не развлекаться праздно!
Идти на смерть,
забыв покой,
уют,
но говорить —
хоть три минуты —
правду!
Хоть три минуты!
Пусть потом убьют!
Из тусклой ревельской газеты,
Тенденциозной и сухой,
Как вы, военные газеты,
А следовательно плохой,
Я узнаю о том, что в мире
Идет по-прежнему вражда,
Что позабыл весь мир о мире
Надолго или навсегда.
Все это утешает мало
Того, в ком тлеет интеллект.
Язык богов земля изгнала,
Прияла прозы диалект.
И вот читаю в результате,
Что арестован Сологуб,
Чье имя в тонком аромате,
И кто в словах премудро-скуп;
Что умер Леонид Андреев,
Испив свой кубок не до дна,
Такую высь мечтой прореяв,
Что межпланетьем названа;
Что Собинов погиб от тифа
Нелепейшею из смертей,
Как яхта радости — от рифа,
И как от пули — соловей;
Что тот, чей пыл великолепен,
И дух, как знамя, водружен,
Он, вечно юный старец Репин
В Финляндии заголожен.
Довольно и таких известий,
Чтоб сердце дало перебой,
Чтоб в этом благодатном месте
Стал мрачным воздух голубой.
Уходите вы, могикане,
Последние, родной страны…
Грядущее, — оно в тумане…
Увы, просветы не видны…
Ужель я больше не увижу
Родного Федор Кузмича?
Лицо порывно не приближу
К его лицу, любовь шепча?
Тогда к чему ж моя надежда
На встречу после тяжких лет?
Истлей, последняя одежда!
Ты, ветер, замети мой след!
В России тысячи знакомых,
Но мало близких. Тем больней,
Когда они погибли в громах
И молниях проклятых дней…
На сезде печати
у товарища Калинина
великолепнейшая мысль в речь вклинена!
«Газетчики,
думайте о форме!»
До сих пор мы
не подумали об усовершенствовании статейной формы.
Товарищи газетчики,
СССР оглазейте,—
как понимается описываемое в газете.
Акуловкой получена газет связка.
Читают.
В буквы глаза втыкают.
Прочли:
— «Пуанкаре терпит фиаско».—
Задумались.
Что это за «фиаска» за такая?
Из-за этой «фиаски»
грамотей Ванюха
чуть не разодрался!
— Слушай, Петь,
с «фиаской» востро держи ухо;
даже Пуанкаре приходится его терпеть.
Пуанкаре не потерпит какой — нибудь клячи.
Даже Стиннеса —
и то! —
прогнал из Рура.
А этого терпит.
Значит, богаче.
Американец, должно.
Понимаешь, дура?! —
С тех пор,
когда самогонщик,
местный туз,
проезжал по Акуловке, гремя коляской,
в уважение к богатству,
скидавая картуз,
его называли —
Господином Фиаской.
Последние известия получили красноармейцы.
Сели.
Читают, газетиной вея.
— О французском наступлении в Руре имеется?
— Да, вот написано:
«Дошли до своего апогея»,
— Товарищ Иванов!
Ты ближе.
Эй!
На карту глянь!
Что за место такое:
А-п-о-г-е-й? —
Иванов ищет.
Дело дрянь.
У парня
аж скулу от напряжения свело.
Каждый город просмотрел,
каждое село.
«Эссен есть —
Апогея нету!
Деревушка махонькая, должно быть, это.
Верчусь —
аж дыру провертел в сапоге я —
не могу найти никакого Апогея!»
Казарма
малость
посовещалась.
Наконец —
товарищ Петров взял слово:
— Сказано: до своего дошли.
Ведь не до чужого?!
Пусть рассеется сомнений дым.
Будь он селом или градом,
своего «апогея» никому не отдадим,
а чужих «апогеев»- нам не надо.—
Чтоб мне не писать, впустую оря,
мораль вывожу тоже:
то, что годится для иностранного словаря,
газете — не гоже.
Егор Петрович Мальцев
Хворает, и всерьез:
Уходит жизнь из пальцев,
Уходит из желез.
Из прочих членов тоже
Уходит жизнь его,
И вскорости, похоже,
Не будет ничего.
Когда нагрянет свора
Савеловских родных,
То что же от Егора
Останется для них?
Останется пальтишко,
Подушка, чтобы спать,
И книжка, и сберкнижка
На девять двадцать пять.
И таз, и две кастрюли,
И рваный подписной,
Просроченный в июле
Единый проездной.
И все. И нет Егора!
Был человек, и нет!
И мы об этом скоро
Узнаем из газет.
Пьют газировку дети
И пончики едят,
Ему ж при диабете —
Все это чистый яд!
Вот спит Егор в постели,
Почти что невесом,
И дышит еле-еле,
И смотрит дивный сон:
В большом красивом зале,
Резону вопреки,
Лежит Егор, а сзади
Знамена и венки.
И алым светом залит
Большой его портрет,
Но сам Егор не знает,
Живой он или нет.
Он смаргивает мошек,
Как смаргивал живой,
Но он вращать не может
При этом головой.
И дух по залу спертый,
Как в общей душевой,
И он скорее мертвый,
Чем все-таки живой.
Но хором над Егором —
Краснознаменный хор
Краснознаменным хором
Поет — вставай, Егор!
Вставай, Егор Петрович,
Во всю свою длину,
Давай, Егор Петрович,
Не подводи страну!
Центральная газета
Оповестила свет,
Что больше диабета
В стране Советской нет!
Пойми, что с этим, кореш,
Нельзя озорничать,
Пойми, что ты позоришь
Родимую печать!
Вставай, Егор Петрович,
Во всю свою длину,
Давай, вставай, Петрович,
Загладь свою вину!»
И сел товарищ Мальцев,
Услышав эту речь,
И жизнь его из пальцев
Не стала больше течь.
Егор трусы стирает,
Он койку застелил,
И тает, тает, тает
В крови холестерин…
По площади по Трубной
Идет он, милый друг,
И все ему доступно,
Что видит он вокруг!
Доступно кушать сласти
И газировку пить…
Лишь при Советской власти
Такое может быть!
В газетах
пишут
какие-то дяди,
что начал
любовно
постукивать дятел.
Скоро
вид Москвы
скопируют с Ниццы,
цветы создадут
по весенним велениям.
Пишут,
что уже
синицы
оглядывают гнезда
с любовным вожделением.
Газеты пишут:
дни горячей,
налетели
отряды
передовых грачей.
И замечает
естествоиспытательское око,
что в березах
какая-то
циркуляция соков.
А по-моему —
дело мрачное:
начинается
горячка дачная.
Плюнь,
если рассказывает
какой-нибудь шут,
как дачные вечера
милы,
тихи́.
Опишу
хотя б,
как на даче
выделываю стихи.
Не растрачивая энергию
средь ерундовых трат,
решаю твердо
писать с утра.
Но две девицы,
и тощи
и рябы́,
заставили идти
искать грибы.
Хожу в лесу-с,
на каждой колючке
распинаюсь, как Иисус.
Устав до того,
что не ступишь на́ ноги,
принес сыроежку
и две поганки.
Принесши трофей,
еле отделываюсь
от упомянутых фей.
С бумажкой
лежу на траве я,
и строфы
спускаются,
рифмами вея.
Только
над рифмами стал сопеть,
и —
меня переезжает
кто-то
на велосипеде.
С балкона,
куда уселся, мыча,
сбежал
во внутрь
от футбольного мяча.
Полторы строки намарал —
и пошел
ловить комара.
Опрокинув чернильницу,
задув свечу,
подымаюсь,
прыгаю,
чуть не лечу.
Поймал,
и при свете
мерцающих планет
рассматриваю —
хвост малярийный
или нет?
Уселся,
но слово
замерло в горле.
На кухне крик:
— Самовар сперли! —
Адамом,
во всей первородной красе,
бегу
за жуликами
по василькам и росе.
Отступаю
от пары
бродячих дворняжек,
заинтересованных
видом
юных ляжек.
Сел
в меланхолии.
В голову
ни строчки
не лезет более.
Два.
Ложусь в идиллии.
К трем часам —
уснул едва,
а четверть четвертого
уже разбудили.
На луже,
зажатой
берегам в бока,
орет
целуемая
лодочникова дочка…
«Славное море —
священный Байкал,
Славный корабль —
омулевая бочка»
Есть у меня сынок-малютка,
Любимец мой и деспот мой.
Мелькнет досужая минутка —
Я тешусь детской болтовней.
Умен малыш мой не по летам,
Но — в этом, знать, пошел в отца! —
Есть грех: пристрастие к газетам
Подметил я у молодца.
Не смысля в буквах ни бельмеса,
Он, тыча пальчиком в строку,
Лепечет: «Лодзь, Москва, Одесса,
Валсава, Хальков, Томск, Баку…»
И, сделав личико презлое,
Нахмурясь, счет ведет опять:
«В Москве — цетыле, в Вильне — тлое,
В Валсаве — восемь, в Лодзи — пять…»
И мог из этого понять я,
Что здесь — призвания печать,
Что по счислению занятья
Пора мне с Петею начать.
Но, чтобы жизнь придать предмету
И рвенья чтоб не притупить,
Я ежедневную газету
Решил в учебник превратить.
Вот за работой по утрам мы.
Но вижу: труд не для юнца!
Все телеграммы, телеграммы…
Все цифры, цифры без конца!
Задача Пете непосильна:
Всего не вымолвить, не счесть.
«Хельсон, Цалицин, Киев, Вильна..,
Двенадцать, восемь, девять, сесть…»
И каждый день нам весть приносит,
И каждый день дает отчет!
Все Смерть нещадно жатву косит!
Все кровь течет!.. Все кровь течет!..
Смеется в цифрах Призрак Красный,
Немые знаки говорят!
И все растет, растет ужасный
Кровавый ряд! Кровавый ряд!..
«Волонез — двое, тли — Цел кассы,
Сувалки — восемь, пять — Батум…»
Зловещих цифр кошмарной массы
Не постигает детский ум.
И отложил я прочь газету,
И прекратил я тяжкий счет.
Мал Петя мой. Задачу эту
Исполнит он, как подрастет.
Душою — чист и мощен — телом,
Высок — умом и сердцем — строг,
В порыве пламенном и смелом
Он затрубит в призывный рог.
И грозно грянет клич ответный,
Клич боевой со всех сторон!
И соберется полк несметный
Богатырей таких, как он!
Забрызжет юных сил избыток,
Ужасен будет их напор!
И, развернув кровавый свиток,
Синодик жертв и повесть пыток,
Бойцы поставят приговор!
Не мало в году исторических дат
В стихах воспевают поэты.
Но их вдохновенью не нужно затрат,
Спасают певцов трафареты.
К чему над бумагой ночами корпеть?
Зачем отдаваться заботам?
Пииты давно приспособились петь
По старым испытанным нотам.
И вот на страницах журналов, газет,
Бряцая и сталью, и медью,
Покорных читателей кормит поэт
Своею рифмованной снедью.
8 марта.
Международный женский день
В стране свободного народа!
Для городов и деревень
Сияет красная свобода!
О, женщины! Свергайте гнет!
О, будьте бодры вы и яры!
Плечо к плечу, всегда вперед!
Ведут вас к счастью коммунары!
1 мая.
Какой прекрасный, красный день
В стране свободного народа!
Для городов и деревень
Сияет красная свобода.
Где старой жизни тяжкий гнет?
Все бодры, веселы и яры,
Идут под музыку вперед,
И в авангарде — коммунары!
Мюд.
Румяный, рдяный, юный день
В стране свободного народа!
Для городов и деревень
Сияет красная свобода.
Мы свергнем капитала гнет!
Мы крепки, молоды и яры!
Итти вперед, всегда вперед,
Даем вам клятву, коммунары!
7 Ноября.
День Октября! Великий день
В стране свободного народа!
Для городов и деревень
Сияет красная свобода.
Где старой жизни тяжкий гнет?
Все бодры, веселы и яры.
Всегда вперед, вперед, вперед
Шагают мощно коммунары!
* * *
Распродан товар и, почив от трудов,
Поэт не гнушается прозы.
А в новом году он, как прежде, готов
Стучать на машинке стихозы.
Но станет ли тратить энергию бард,
Пиша юбилейные оды?
Фабричной работе полезен стандарт
На долгие, долгие годы.
И в новом году на страницах газет,
Бряцая и сталью, и медью,
Покорных читателей кормит поэт
Своей прошлогоднею снедью.
Замри, народ! Любуйся, тих!
Плети венки из лилий.
Греми о Вандервельде стих,
о доблестном Эмиле!
С Эмилем сим сравнимся мы ль:
он чист, он благороден.
Душою любящей Эмиль
голубки белой вроде.
Не любит страсть Эмиль Чеку,
Эмиль Христова нрава:
ударь щеку Эмильчику —
он повернется справа.
Но к страждущим Эмиль премил,
в любви к несчастным тая,
за всех бороться рад Эмиль,
язык не покладая.
Читал Эмиль газету раз.
Вдруг вздрогнул, кофий вылья,
и слезы брызнули из глаз
предоброго Эмиля.
«Что это? Сказка? Или быль?
Не сказка!.. Вот!.. В газете… —
Сквозь слезы шепчет вслух Эмиль: —
Ведь у эсеров дети…
Судить?! За пулю Ильичу?!
За что? Двух-трех убили?
Не допущу! Бегу! Лечу!»
Надел штаны Эмилий.
Эмилий взял портфель и трость.
Бежит. От спешки в мыле.
По миле миль несется гость.
И думает Эмилий:
«Уж погоди, Чека-змея!
Раздокажу я! Или
не адвокат я? Я не я!
сапог, а не Эмилий».
Москва. Вокзал. Народу сонм.
Набит, что в бочке сельди.
И, выгнув груди колесом,
выходит Вандервельде.
Эмиль разинул сладкий рот,
тряхнул кудрёй Эмилий.
Застыл народ. И вдруг… И вот…
Мильоном кошек взвыли.
Грознее и грознее вой.
Господь, храни Эмиля!
А вдруг букетом-крапиво́й
кой-что Эмилю взмылят?
Но друг один нашелся вдруг.
Дорогу шпорой пы́ля,
за ручку взял Эмиля друг
и ткнул в авто Эмиля.
— Свою неконченную речь
слезой, Эмилий, вылей! —
И, нежно другу ткнувшись в френч,
истек слезой Эмилий.
А друг за лаской ласку льет: —
Не плачь, Эмилий милый!
Не плачь! До свадьбы заживет! —
И в ласках стих Эмилий.
Смахнувши слезку со щеки,
обнять дружище рад он.
«Кто ты, о друг?» — Кто я? Чекист
особого отряда. —
«Да это я?! Да это вы ль?!
Ох! Сердце… Сердце рана!»
Чекист в ответ: — Прости, Эмиль.
Приставлены… Охрана… —
Эмиль белей, чем белый лист,
осмыслить факты тужась.
«Один лишь друг и тот — чекист!
Позор! Проклятье! Ужас!»
* * *
Морали в сей поэме нет.
Эмилий милый, вы вот,
должно быть, тож на сей предмет
успели сделать вывод?!
— Сильный, державный, на страх врагам!..
Это не трубы, — по кровле ржавой
Ветер гремит, издеваясь: вам,
Самодержавнейшим, враг — держава!
Ночь. Почитав из Лескова вслух,
Спит император ребенка кротче.
Память, опять твоему веслу
Императрица отдаться хочет.
И поплывут, поплывут года,
Столь же бесшумны, как бег «Штандарта».
Где, на каком родилась беда,
Грозно поднявшая айсберг марта.
Горы былого! Тропа в тропу.
С болью надсады дорогой скользкой,
Чтоб, повторяя, проверить путь
От коронации до Тобольска.
Где же ошибка и в чем она?
Школьницу так же волнует это,
Если задача не решена,
Если решенье не бьет ответа .
Враг: Милюков из газеты «Речь»,
Дума, студенты, Вильгельм усатый?
Нет, не об этом тревоги речь
И не над этим сверло досады.
Вспомни, когда на парад ходил
Полк кирасир на Дворцовом поле,
Кто-то в Женеве пиво пил,
В шахматы игрывал, думал, спорил.
Плачет царица: и кто такой!
Точка. Беглец. Истребить забыли.
Пошевелила бы хоть рукой —
И от него ни следа, ни пыли!
Думала: так. Пошумит народ —
Вороны бунта устанут каркать —
И, отрезвев, умирать пойдет
За обожаемого монарха.
Думала: склонятся снова лбы,
Звон колокольный прогонит полночь,
Только пока разрешили бы
Мужу в Ливадии посадовничать!
Так бы и было, к тому и шло.
Трепет изменников быстро пронял бы,
Если бы нечисть не принесло,
Запломбированную в вагоне.
Вот на балконе он (из газет
Ведомы речи), калмыцки щурясь…
И потерялся к возврату след
В заклокотавшей окрепшей буре.
Враг! Не Родзянко, не Милюков
И не иная столицы челядь.
Горло сжимает — захват каков! —
Истинно волчья стальная челюсть.
Враг! Он лавиной летящей рос
И, наступая стране на сердце,
Он уничтожил, а не матрос,
Скипетр и мантию самодержца.
— Враг, ускользнувший от палача,
Я награжу тебя, зверя, змея,
Клеткой железной, как Пугача,
Пушечным выстрелом прах развею!
— Скоро! Сибирь поднялась уже,
Не Ермака ли гремят доспехи?
Водит полки богатырский жезл,
К нашей тюрьме поспешают чехи.
Душно царице. От синих рам
Холодно — точно в пустыне звездной!..
Сильный, державный, на страх врагам, —
Только сегодня, назавтра — поздно.
Рабочий
утром
глазеет в газету.
Думает:
"Нам бы работешку эту!
Дело тихое, и нету чище.
Не то что по кузницам отмахивать ручища.
Сиди себе в редакции в беленькой сорочке —
и гони строчки.
Нагнал,
расставил запятые да точки,
подписался,
под подпись закорючку,
и готово:
строчки растут как цветочки.
Ручки в брючки,
в стол ручку,
получил построчные —
и, ленивой ивой
склоняясь над кружкой, дуй пиво".
В искоренение вредного убежденья
вынужден описать газетный день я.
Как будто
весь народ,
который
не поместился под башню Сухареву, —
пришел торговаться в редакционные коридоры.
Тыщи!
Во весь дух ревут.
«Где обявления?
Потеряла собачку я!»
Голосит дамочка, слезками пачкаясь.
«Караул!»
Отчаянные вопли прореяли.
«Миллиард?
С покойничка?
За строку нонпарели?»
Завжилотдел.
Не глаза — жжение.
Каждому сует какие-то опровержения.
Кто-то крестится.
Клянется крещеным лбом:
«Это я — настоящий Бим-Бом!»
Все стены уставлены какими-то дядьями.
Стоят кариатидами по стенкам голым.
Это «начинающие».
Помахивая статьями,
по дороге к редактору стоят частоколом.
Два.
Редактор вплывает барином.
В два с четвертью
из барина,
как из пристяжной,
умученной выездом парным,—
паром вздымается испарина.
Через минуту
из кабинета редакторского рев:
то ручкой по папке,
то по столу бац ею.
Это редактор,
собрав бухгалтеров,
потеет над самоокупацией.
У редактора к передовице лежит сердце.
Забудь!
Про сальдо язычишкой треплет.
У редактора —
аж волос вылазит от коммерции,
лепечет редактор про «кредит и дебет».
Пока редактор завхоза ест —
раз сто телефон вгрызается лаем.
Это ставку учетверяет Мострест.
И еще грозится:
«Удесятерю в мае».
Наконец, освободился.
Минуточек лишка…
Врывается начинающий.
Попробуй — выставь!
«Прочтите немедля!
Замечательная статьишка»,
а в статьишке —
листов триста!
Начинающего унимают диалектикой нечеловечьей.
Хроникер врывается:
"Там,
в Замоскворечье,—
выловлен из Москвы-реки — живой гиппопотам!" Из РОСТА
на редактора
начинает литься
сенсация за сенсацией,
за небылицей небылица.
Нет у РОСТА лучшей радости,
чем всучить редактору невероятнейшей гадости.
Извергая старательность, как Везувий и Этна,
курьер врывается.
«К редактору!
Лично!»
В пакете
с надписью:
— Совершенно секретно —
повестка
на прошлогоднее заседание публичное.
Затем курьер,
красный, как малина,
от НКИД.
Кроет рьяно.
Передовик
президента Чжан Цзо-лина
спутал с гаоляном.
Наконец, библиограф!
Что бешеный вол.
Машет книжкой.
Выражается резко.
Получил на рецензию
юрист —
хохол —
учебник гинекологии
на древнееврейском!
Вокруг
за столами
или перьев скрежет,
или ножницы скрипят:
писателей режут.
Секретарь
у фельетониста,
пропотевшего до сорочки,
делает из пятисот —
полторы строчки.
Под утро стихает редакционный раж.
Редактор в восторге,
Уехал.
Улажено.
Но тут…
Самогоном упился метранпаж,
лишь свистят под ротационкой ноздри метранпажины.
Спит редактор.
Снится: Мострест
так высоко взвинтил ставки —
что на колокольню Ивана Великого влез
и хохочет с колокольной главки.
Просыпается.
До утра проспал без просыпа.
Ручонки дрожат.
Газету откроют.
Ужас!
Не газета, а оспа.
Шрифт по статьям расплылся икрою.
Из всей газеты,
как из моря риф,
выглядывает лишь — парочка чьих-то рифм. Вид у редактора…
такой вид его,
что видно сразу — нечему завидовать.
Если встретите человека белее мела,
худющего,
худей, чем газетный лист,—
умозаключайте смело:
или редактор,
или журналист.
Потому что искусство поэзии требует слов,
я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов
второсортной державы, связавшейся с этой, —
не желая насиловать собственный мозг,
сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск
за вечерней газетой.
Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал
в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал,
при содействии луж порождает эффект изобилья.
Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя.
Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, —
это чувство забыл я.
В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны,
стены тюрем, пальто; туалеты невест — белизны
новогодней, напитки, секундные стрелки.
Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей;
пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей —
деревянные грелки.
Этот край недвижим. Представляя объем валовой
чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой,
вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках.
Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь.
Даже стулья плетеные держатся здесь
на болтах и на гайках.
Только рыбы в морях знают цену свободе; но их
немота вынуждает нас как бы к созданью своих
этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом.
Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах,
свойства тех и других оно ищет в сырых овощах.
Кочет внемлет курантам.
Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —
тут конец перспективы.
То ли карту Европы украли агенты властей,
то ль пятерка шестых остающихся в мире частей
чересчур далека. То ли некая добрая фея
надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.
Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу —
да чешу котофея…
То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,
то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.
Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,
паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда:
как и челн на воде, не оставит на рельсах следа
колесо паровоза.
Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»?
Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда,
обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе,
как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены;
но не спит. Ибо брезговать кумполом сны
продырявленным вправе.
Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те
времена, неспособные в общей своей слепоте
отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек.
Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть.
Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть,
чтоб спросить с тебя, Рюрик.
Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика.
Не по древу умом растекаться пристало пока,
но плевком по стене. И не князя будить — динозавра.
Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.
Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора
да зеленого лавра.
Сегодня масса разных знаков
— и в небесах, и на воде —
сказали мне, что быть беде:
что я напьюсь сегодня, Яков.
Затем, что день прохладный сей
есть твоего рожденья дата
(о чем, конечно, в курсе Тата
и малолетний Алексей).
И я схватил, мой друг, едва
отбросив утром одеяло,
газету «Правда». Там стояло
под словом «Правда» — Двадцать Два.
Ура! — воскликнул я. — Ура!
Я снова вижу цифры эти!
И ведь не где-нибудь: в газете!
Их не было еще вчера.
Пусть нету в скромных цифрах сих
торжественности (это ясно),
но их тождественность прекрасна
и нет соперничества в них!
Их равнозначность хороша!
И я скажу, друг Яков, смело,
что первая есть как бы тело,
вторая, следственно, душа.
К чему бросать в былое взгляд
и доверять слепым приметам?
К тому же, это было летом
и двадцать девять лет назад.
А ты родился до войны.
Зимой. Пускай твой день рожденья
на это полусовпаденье
глядит легко, со стороны.
Не опускай, друг Яков, глаз!
Ни в чем на свете нету смысла.
И только наши, Яков, числа
живут до нас и после нас.
При нас — отчасти… Жизнь сложна.
Сложны в ней даже наслажденья.
Затем она лишь и нужна,
чтоб праздновать в ней день рожденья!
Зачем еще? Один твердит:
цель жизни — слава и богатство.
Но слава — дым, богатство — гадство.
Твердящий так — живым смердит.
Другой мечтает жить в глуши,
бродить в полях и все такое.
Он утверждает: цель — в покое
и в равновесии души.
А я скажу, что это — вздор.
Пошел он с этой целью к черту!
Когда вблизи кровавят морду,
куда девать спокойный взор?
И даже если не вблизи,
а вдалеке? И даже если
сидишь в тепле в удобном кресле,
а кто-нибудь сидит в грязи?
Все это жвачка: смех и плач,
«мы правы, ибо мы страдаем».
И быть не меньшим негодяем
бедняк способен, чем богач.
И то, и это — скверный бред:
стяжанье злата, равновесья.
Я — homo sapiens, и весь я
противоречий винегрет.
Добро и Зло суть два кремня,
и я себя подвергну риску,
но я скажу: союз их искру
рождает на предмет огня.
Огонь же — рвется от земли,
от Зла, Добра и прочей швали,
почти всегда по вертикали,
как это мы узнать могли.
Я не скажу, что это — цель.
Еще сравнят с воздушным шаром.
Но нынче я охвачен жаром!
Мне сильно хочется отсель!
То свойства Якова во мне —
его душа и тело или
две цифры — все воспламенили!
Боюсь, распространюсь вовне.
Опасность эту четко зря,
хочу иметь вино в бокале!
Не то рванусь по вертикали
Двадцать Второго декабря!
Горю! Но трезво говорю:
Твое здоровье, Яков! С Богом!
Да-с, мы обязаны во многом
Природе и календарю.
Игра. Случайность. Может быть,
слепой природы самовластье.
Но разве мы такое счастье
смогли бы логикой добыть?
Жаме! Нас мало, господа,
и меньше будет нас с годами.
Но, дни влача в тюрьме, в бедламе,
мы будем праздновать всегда
сей праздник! Прочие — мура.
День этот нами изберется
дним Добродушья, Благородства —
Днем Качеств Гордина — Ура!
О век могучий, век суровый
Железа, денег и машин,
Твой дух промышленно-торговый
Царит, как полный властелин.
Ты начертал рукой кровавой
На всех знаменах: «_В силе — право_!»
И скорбь пророков и певцов,
Святую жажду новой веры
Ты осмеял, как бред глупцов,
О век наш будничный и серый!
Расчет и польза — твой кумир,
Тобою властвует банкир, Газет, реклам бумажный ворох,
Недуг безверья и тоски,
И к людям ненависть, и порох,
И броненосцы, и штыки.
Но ведь не пушки, не твердыни,
Не крик газет тебя доныне
Спасает, русская земля!
Спасают те, кто в наше время
В родные, бедные поля
Кидают вечной правды семя,
Чье сердце жалостью полно, —
Без них бы мир погиб давно!.. Кладите рельсы, шахты ройте,
Смирите ярость волн морских,
Пустыни вечные покройте
Сетями проволок стальных
И дерзко вешайте над бездной
Дугою легкой мост железный,
Зажгите в ваших городах
Молниеносные лампады, —
Но если нет любви в сердцах —
Ни в чем не будет вам отрады!
Но если в людях бога нет —
Настанет ночь, померкнет свет…. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
Как в древних стенах Колизея
Теперь шумит лишь ветер, вея,
Растет репейник и полынь, —
Так наши гордые столицы
И мрамор сумрачных твердынь —
Исчезнет всё, как луч зарницы,
Чуть озарившей небосклон,
Пройдет — как звук, как тень, как сон! О, трудно жить во тьме могильной,
Среди безвыходной тоски!
За пессимизм, за плач бессильный
Нас укоряют старики;
Но в прошлом есть у вас родное,
Навеки сердцу дорогое,
Мы — дети горестных времен,
Мы — дети мрака и безверья!
Хоть на мгновенье озарен
Ваш лик был солнцем у преддверья
Счастливых дней… Но свет погас, —
Нет даже прошлого у нас! Вы жили, вы стремились к цели,
А мы томимся, не живем,
Не видя солнца с колыбели!..
Разуверение во всем
Вы нам оставили в наследство.
И было горько наше детство!
Мы гибнем и стремимся к ней,
К земле родимой, на свободу, —
Цветы, лишенные корней,
Цветы, опущенные в воду, —
Объяты сумраком ночным,
Мы умираем и молчим!.. Мы бесконечно одиноки,
Богов покинутых жрецы.
Грядите, новые пророки!
Грядите, вещие певцы,
Еще неведомые миру!
И отдадим мы нашу лиру
Тебе, божественный поэт…
На глас твой первые ответим,
Улыбкой первой твой рассвет,
О Солнце будущего, встретим
И в блеске утреннем твоем,
Тебя приветствуя, умрем!«Salutant, Caesar Imperator,
Те morituri» {*} Весь наш род,
{* Идущие на смерть приветствуют
тебя, император Цезарь! }
Как на арене гладиатор,
Пред новым веком смерти ждет.
Мы гибнем жертвой искупленья.
Придут иные поколенья,
Но в оный день пред их судом
Да не падут на нас проклятья:
Вы только вспомните о том,
Как много мы страдали, братья!
Грядущей веры новый свет,
Тебе от гибнущих — привет!
Куда глаз ни кинем —
газеты
полны
именем Муссолиньим.
Для не видевших
рисую Муссолини я.
Точка в точку,
в линию линия.
Родители Муссолини,
не пыжьтесь в критике!
Не похож?
Точнейшая
копия политики.
У Муссолини
вид
ахов. —
Голые конечности,
черная рубаха;
на руках
и на ногах
тыщи
кустов
шерстищи;
руки
до пяток,
метут низы.
В общем,
у Муссолини
вид шимпанзы.
Лица нет,
вместо —
огромный
знак погромный.
Столько ноздрей
у человека —
зря!
У Муссолини
всего
одна ноздря,
да и та
разодрана
пополам ровно
при дележе
ворованного.
Муссолини
весь
в блеске регалий.
Таким
оружием
не сразить врага ли?!
Без шпалера,
без шпаги,
но
вооружен здо́рово:
на боку
целый
литр касторовый;
когда
плеснут
касторку в рот те,
не повозражаешь
фашистской
роте.
Чтобы всюду
Муссолини
чувствовалось как дома —
в лапище
связка
отмычек и фомок.
В министерстве
первое
выступление премьера
было
скандалом,
не имеющим примера.
Чешет Муссолини,
а не поймешь
ни бельмеса.
Хорошо —
нашелся
переводчик бесплатный.
— Т-ш-ш-ш! —
пронеслось,
как зефир средь леса. —
Это
язык
блатный! —
Пришлось,
чтоб точить
дипломатические лясы,
для министров
открыть
вечерние классы.
Министры подучились,
даже без труда
без особенного, —
меж министрами
много
народу способного.
У фашистов
вообще
к знанию тяга:
хоть раз
гляньте,
с какой жаждой
Муссолиниева ватага
накидывается
на «Аванти».
После
этой
работы упорной
от газеты
не остается
даже кассы наборной.
Вначале
Муссолини,
как и всякий Азеф,
социалистничал,
на митингах разевая зев.
Во время
пребывания
в рабочей рати
изучил,
какие такие Серрати,
и нынче
может
голыми руками
брать
и рассаживать
за решетки камер.
Идеал
Муссолиний —
наш Петр.
Чтоб догнать его,
лезет из пота в пот.
Портрет Петра.
Вглядываясь в лик его,
говорит:
— Я выше,
как ни кинуть.
Что там
дубинка
у Петра
у Великого!
А я
ношу
целую дубину. —
Политикой не исчерпывается —
не на век же весь ее!
Муссолини
не забывает
и основную профессию.
Возвращаясь с погрома
или с развлечений иных,
Муссолини
не признает
ключей дверных.
Демонстрирует
министрам,
как можно
негромко
любую дверь
взломать фомкой.
Карьере
не лет же до ста расти.
Надавят коммунисты —
пустишь сок.
А это
всё же
в старости
небольшой,
но верный кусок.
А пока
на свободе
резвится этакий,
жиреет,
блестит
от жирного глянца.
А почему он
не в зверинце,
не за решеткой,
не в клетке?
Это
частное дело
итальянцев.
Примечание.
По-моему,
портрет
удачный выдался.
Может,
не похожа
какая точьца.
Говоря откровенно,
я
с ним
не виделся.
Да, собственно говоря,
и не очень хочется.
Хоть шкура
у меня
и не очень пушистая,
боюсь,
не пригляделся б
какому фашисту я.
Я за прозу берусь, я за вирши берусь
И забвенья реки не боюсь, не боюсь… —
От журнального лая спасая поэта,
Не надолго меня спрячет темная Лэта.
Ходит мусорщик вдоль этой мутной реки, —
И нет глаза быстрей, нет ловчее руки…
Все, что только в волнах этой Лэты мелькает,
Что ни вынырнет, все-то он жадно хватает,—
И не только рублевых, грошовых писак
От него эта Лэта не спрячет никак.
Чуть завидит кого, — живо на берег тащит,
И ликует душа его, аще обрящет.
От ветошной души пусть ветошка одна
Попадется, и та будет им спасена;
И пускай целый свет смысла в ней не увидит,
Он хоть метку найдет, а ее не обидит, И ее поместить в поминанье свое,
Как великое имя, неведомо чье!
И попробуй хоть дичь поместить я в газету,
Чтоб найти эту дичь, он обшарит всю Лэту
(Иль Апраксина двор).
Кто же мусорщик сей?.. —
Полторацкий копун иль Еф— злодей?!
Для обоих готов сочинять я куплеты,
Оба рады поэта исхитить из Лэты,
Оба рады друг друга в ту Лэту столкнуть,
От обоих (попробуй их ревность раздуть…)
Сам Сатурн, что детей пожирает, заплачет, —
И его вспотрошить ничего им не значит.
Я за прозу берусь, я за вирши берусь
И забвенья реки не боюсь, не боюсь… —
От журнального лая спасая поэта,
Не надолго меня спрячет темная Лэта.
Ходит мусорщик вдоль этой мутной реки, —
И нет глаза быстрей, нет ловчее руки…
Все, что только в волнах этой Лэты мелькает,
Что ни вынырнет, все-то он жадно хватает,—
И не только рублевых, грошовых писак
От него эта Лэта не спрячет никак.
Чуть завидит кого, — живо на берег тащит,
И ликует душа его, аще обрящет.
От ветошной души пусть ветошка одна
Попадется, и та будет им спасена;
И пускай целый свет смысла в ней не увидит,
Он хоть метку найдет, а ее не обидит,
И ее поместить в поминанье свое,
Как великое имя, неведомо чье!
И попробуй хоть дичь поместить я в газету,
Чтоб найти эту дичь, он обшарит всю Лэту
(Иль Апраксина двор).
Кто же мусорщик сей?.. —
Полторацкий копун иль Еф— злодей?!
Для обоих готов сочинять я куплеты,
Оба рады поэта исхитить из Лэты,
Оба рады друг друга в ту Лэту столкнуть,
От обоих (попробуй их ревность раздуть…)
Сам Сатурн, что детей пожирает, заплачет, —
И его вспотрошить ничего им не значит.
В те дни, когда в литературе
Порядки новые пошли,
Когда с вопросом о цензуре
Начальство село на мели,
Когда намеком да украдкой
Касаться дела мудрено;
Когда серьезною загадкой
Всё занято, поглощено,
Испугано, — а в журналистах
Последний помрачает ум
Какой-то спор о нигилистах,
Глупейший и бесплодный шум;
Когда при помощи Пановских
Догадливый антрепренер
И вождь «Ведомостей московских»,
Почуяв время и простор,
Катков, прославленный вития,
Один с Москвою речь ведет,
Что предпринять должна Россия,
И гимн безмолвию поет;
Когда в затмении рассудка
Юркевич лист бумаги мял
И о намереньях желудка
Публично лекции читал;
Когда наклонностей военных
Дух прививается ко всем,
Когда мы видим избиенных
Посредников; когда совсем
Нейдут Краевского изданья
И над Громекиной главой
Летает бомба отрицанья,
Как повествует сей герой;
Когда сыны обширной Руси
Вкусили волю наяву
И всплакал Фет, что топчут гуси
В его владениях траву;
Когда ругнул Иван Аксаков
Всех, кто в Европу укатил,
И, негодуя против фраков
Самих попов не пощадил;
Когда, покончив подвиг трудный,
Внезапно Павлов замолчал,
А Амплий Очкин кунштик чудный
С газетой «Очерки» удрал;
Когда, подкошена как колос,
Она исчезла навсегда;
В те дни, когда явился «Голос»
И прекратилась «Ерунда», —
Тогда в невинности сердечной
Любимый некогда поэт,
Своей походкою беспечной
«Свисток» опять вступает в свет…
Как изменилось всё, создатель!
Как редок лиц любимых ряд!
Скажи: доволен ты, читатель?
Знакомцу старому ты рад?
Или изгладила «Заноза»
Всё, чем «Свисток» тебя пленял,
И как увянувшая роза
Он для тебя ненужен стал?
Меняет время человека:
Быть может, пасмурный Катков,
Быть может, пламенный Громека
Теперь милей тебе свистков?
Возненавидев нигилистов,
Конечно, полюбить ты мог
Сих благородных публицистов
Возвышенный и смелый слог, —
Когда такое вероломство
Ты учинил — я не ропщу,
Но ради старого знакомства
Всё ж говорить с тобой хочу.
«Узнай, по крайней мере, звуки,
Бывало милые тебе,
И думай, что во дни разлуки
В моей изменчивой судьбе»
Ты был моей мечтой любимой,
И если слышал ты порой
Хоть легкий свист, то знай: незримый
Тогда витал я над тобой!..* * *
«Свисток» пред публику выходит.
Высокомерья не любя,
Он робко взор кругом обводит
И никого вокруг себя
Себя смиренней не находит!
Да, изменились времена!
Друг человечества бледнеет,
Вражда повсюду семена
Неистовства и злобы сеет.
Газеты чуждые шумят…
(О вы, исчадье вольной прессы!..)
Черт их поймет, чего хотят,
Чего волнуются, как бесы!
Средь напряженной тишины
Катков гремит с азартом, с чувством,
Он жаждет славы и войны
И вовсе пренебрег искусством.
Оно унижено враждой,
В пренебрежении науки,
На брата брат подъемлет руки,
И лезет мост на мост горой, —
Ужасный вид!.. В сей час тяжелый
Являясь в публику, «Свисток»
Желает мирной и веселой
Развязки бедствий и тревог;
Чтобы в сумятице великой
Напрасно не томился ум… И сбудется… Умолкнет шум
Вражды отчаянной и дикой.
Недружелюбный разговор
Покончит публицист московский,
И вновь начнут свой прежний спор
Гиероглифов и Стелловский;
Мир принесет искусствам дань,
Престанут радоваться бесы,
Уймется внутренняя брань,
И смолкнет шум заморской прессы,
Да, да! Скорее умолкай, —
Не достигай пределов невских
И гимны братьев Достоевских
Самим себе не заглушай!
Куда глаз ни кинем —
газеты
газеты полны
газеты полны именем Муссолиньим.
Для не видевших
Для не видевших рисую Муссолини; я.
Точка в точку,
Точка в точку, в линию линия.
Родители Муссолини,
Родители Муссолини, не пыжьтесь в критике!
Не похож?
Не похож? Точнейшая
Не похож? Точнейшая копия политики.
У Муссолини
У Муссолини вид
У Муссолини вид ахов. —
Голые конечности,
Голые конечности, черная рубаха;
на руках
на руках и на ногах
на руках и на ногах тыщи
кустов
кустов шерстищи;
руки
руки до пяток,
руки до пяток, метут низы.
В общем,
В общем, у Муссолини
В общем, у Муссолини вид шимпанзы.
Лица нет,
Лица нет, вместо —
Лица нет, вместо — огромный
знак погромный.
Столько ноздрей
Столько ноздрей у человека —
Столько ноздрей у человека — зря!
У Муссолини
У Муссолини всего
У Муссолини всего одна ноздря,
да и та
да и та разодрана
да и та разодрана пополам ровно
при дележе
при дележе ворованного.
Муссолини
Муссолини весь
Муссолини весь в блеске регалий.
Таким
Таким оружием
Таким оружием не сразить врага ли?!
Без шпалера,
Без шпалера, без шпаги,
Без шпалера, без шпаги, но
Без шпалера, без шпаги, но вооружен здо́рово:
на боку
на боку целый
на боку целый литр касторовый;
когда
когда плеснут
когда плеснут касторку в рот те,
не повозражаешь
не повозражаешь фашистской
не повозражаешь фашистской роте.
Чтобы всюду
Чтобы всюду Муссолини
Чтобы всюду Муссолини чувствовалось как дома —
в лапище
в лапище связка
в лапище связка отмычек и фомок.
В министерстве
В министерстве первое
В министерстве первое выступление премьера
было
было скандалом,
было скандалом, не имеющим примера.
Чешет Муссолини,
Чешет Муссолини, а не поймешь
Чешет Муссолини, а не поймешь ни бельмеса.
Хорошо —
Хорошо — нашелся
Хорошо — нашелся переводчик бесплатный.
— Т-ш-ш-ш! —
— Т-ш-ш-ш! — пронеслось,
— Т-ш-ш-ш! — пронеслось, как зефир средь леса. —
Это
Это язык
Это язык блатный! —
Пришлось,
Пришлось, чтоб точить
Пришлось, чтоб точить дипломатические лясы,
для министров
для министров открыть
для министров открыть вечерние классы.
Министры подучились,
Министры подучились, даже без труда
Министры подучились, даже без труда без особенного, —
меж министрами
меж министрами много
меж министрами много народу способного.
У фашистов
У фашистов вообще
У фашистов вообще к знанию тяга:
хоть раз
хоть раз гляньте,
с какой жаждой
с какой жаждой Муссолиниева ватага
накидывается
накидывается на «Аванти»
После
После этой
После этой работы упорной
от газеты
от газеты не остается
от газеты не остается даже кассы наборной.
Вначале
Вначале Муссолини,
Вначале Муссолини, как и всякий Азеф,
социалистничал,
социалистничал, на митингах разевая зев.
Во время
Во время пребывания
Во время пребывания в рабочей рати
изучил,
изучил, какие такие Серрати,
и нынче
и нынче может
и нынче может голыми руками
брать
брать и рассаживать
брать и рассаживать за решетки камер.
Идеал
Идеал Муссолиний —
Идеал Муссолиний — наш Петр.
Чтоб догнать его,
Чтоб догнать его, лезет из пота в пот.
Портрет Петра.
Портрет Петра. Вглядываясь в лик его,
говорит:
говорит: — Я выше,
говорит: — Я выше, как ни кинуть.
Что там
Что там дубинка
Что там дубинка у Петра
Что там дубинка у Петра у Великого!
А я
А я ношу
А я ношу целую дубину. —
Политикой не исчерпывается —
Политикой не исчерпывается — не на век же весь ее!
Муссолини
Муссолини не забывает
Муссолини не забывает и основную профессию.
Возвращаясь с погрома
Возвращаясь с погрома или с развлечений иных,
Муссолини
Муссолини не признает
Муссолини не признает ключей дверных.
Демонстрирует
Демонстрирует министрам,
Демонстрирует министрам, как можно
Демонстрирует министрам, как можно негромко
любую дверь
любую дверь взломать фомкой.
Карьере
Карьере не лет же до ста расти.
Надавят коммунисты —
Надавят коммунисты — пустишь сок.
А это
А это все же
А это все же в старости
небольшой,
небольшой, но верный кусок.
А пока
А пока на свободе
А пока на свободе резвится этакий,
жиреет,
жиреет, блестит
жиреет, блестит от жирного глянца.
А почему он
А почему он не в зверинце,
А почему он не в зверинце, не за решеткой,
А почему он не в зверинце, не за решеткой, не в клетке?
Это
Это частное дело
Это частное дело итальянцев.
Примечание.
По-моему,
По-моему, портрет
По-моему, портрет удачный выдался.
Может,
Может, не похожа
Может, не похожа какая точьца.
Говоря откровенно,
Говоря откровенно, я
Говоря откровенно, я с ним
Говоря откровенно, я с ним не виделся.
Да, собственно говоря,
Да, собственно говоря, и не очень хочется.
Хоть шкура
Хоть шкура у меня
Хоть шкура у меня и не очень пушистая,
боюсь,
боюсь, не пригляделся б
боюсь, не пригляделся б какому фашисту я.
1
Ай да свободная пресса!
Мало вам было хлопот?
Юное чадо прогресса
Рвется, брыкается, бьет,
Как забежавший из степи
Конь, незнакомый с уздой,
Или сорвавшийся с цепи
Зверь нелюдимый, лесной…
Боже! пошли нам терпенье!
Или цензура воспрянь!
Всюду одно осужденье,
Всюду нахальная брань!
В цивилизованном классе
Будто растленье одно,
Бедность безмерная в массе,
(Где же берут на вино?)
В каждом нажиться старанье,
В каждом продажная честь,
Только под шубой бараньей
Сердце хорошее есть!
Ох, этот автор злодейский!
Тоже хитрит иногда,
Думает лестью лакейской
Нас усыпить, господа!
Мы не хотим поцелуев,
Но и ругни не хотим…
Что ж это смотрит Валуев,
Как этот автор терпим?
Слышали? Все лишь подобье,
Все у нас маска и ложь,
Глупость, разврат, узколобье…
Кто же умен и хорош?
Кто же всегда одинаков?
Истине друг и родня?
Ясно — премудрый Аксаков,
Автор премудрого «Дня»!
Пусть он таков, но за что же
Надоедает он всем?..
Чем это кончится, боже!
Чем это кончится, чем?
Ай да свободная пресса!
Мало вам было хлопот?
Юное чадо прогресса
Рвется, брыкается, бьет,
Как забежавший из степи
Конь, незнакомый с уздой,
Или сорвавшийся с цепи
Зверь нелюдимый, лесной…
2
Нынче, журналы читая,
Просто не веришь глазам,
Слышали — новость какая?
Мы же должны мужикам!
Экой герой сочинитель!
Экой вещун-богатырь!
Верно ли только, учитель,
Вывел ты эту цифирь?
Если ее ты докажешь,
Дай уж нам кстати совет:
Чем расплатиться прикажешь?
Суммы такой у нас нет!
Нет ничего, кроме модных,
Но пустоватых голов,
Кроме желудков голодных
И неоплатных долгов,
Кроме усов, бакенбардов
Да «как-нибудь» да «авось»…
Шутка ли! шесть миллиардов!
Смилуйся! что-нибудь сбрось!
Друг! ты стоишь на рогоже,
Но говоришь ты с ковра…
Чем это кончится, боже!..
Грешен, не жду я добра…
Ай да свободная пресса!
Мало вам было хлопот?
Юное чадо прогресса
Рвется, брыкается, бьет,
Как забежавший из степи
Конь, незнакомый с уздой,
Или сорвавшийся с цепи
Зверь нелюдимый, лесной…
3
Мало, что в сфере публичной
Трогают всякий предмет,
Жизни касаются личной!
Просто спасения нет!
Если за добрым обедом
Выпил ты лишний бокал
И, поругавшись с соседом,
Громкое слово сказал,
Не говорю уж — подрался
(Редко друг друга мы бьем),
Хоть бы ты тут же обнялся
С этим случайным врагом,—
Завтра ж в газетах напишут!
Господи! что за скоты!
Как они знают все, слышат!..
Что потом сделаешь ты?
Ежели скажешь: «Вы лжете!» —
Он очевидцев найдет,
Если дуэлью пугнете,
Он вас судом припугнет.
Просто — не стало свободы,
Чести нельзя защитить…
Эх! эти новые моды!
Впрочем, есть средство: побить.
Но ведь, пожалуй, по роже
Сездит и он между тем.
Чем это кончится, боже!..
Чем это кончится, чем?..
Ай да свободная пресса!
Мало вам было хлопот?
Юное чадо прогресса
Рвется, брыкается, бьет,
Как забежавший из степи
Конь, незнакомый с уздой,
Или сорвавшийся с цепи
Зверь нелюдимый, лесной…
4
Все пошатнулось… О, где ты,
Время без бурь и тревог?..
В бога не верят газеты,
И отрицают поэты
Пользу железных дорог!
Дыбом становится волос,
Чем наводнилась печать,—
Даже умеренный «Голос»
Начал не в меру кричать;
Ни одного элемента
Не пропустил, не задев,
Он положеньем Ташкента
Разволновался, как лев;
Бдит он над Западным краем,
Он о России болит,
С ожесточеньем и лаем
Он обо всем говорит!
Он изнывает в тревогах,
Точно ли вышел запрет:
Чтоб на железных дорогах
Не продавали газет?
Что — на дорогах железных!
Остановить бы везде.
Меньше бы трат бесполезных!
И без того мы в нужде.
Жизнь ежедневно дороже,
Деньги трудней между тем.
Чем это кончится, боже!
Чем это кончится, чем?..
Ай да свободная пресса!
Мало вам было хлопот?
Юное чадо прогресса
Рвется, брыкается, бьет,
Как забежавший из степи
Конь, незнакомый с уздой,
Или сорвавшийся с цепи
Зверь нелюдимый, лесной…
5
Право, конец бы таковский,
И не велика печаль!
Только газеты московской
Было б, признаться, нам жаль,
Впрочем… как пристально взвесить,
Так и ее — что жалеть!
Уж начала куролесить,
Может совсем ошалеть.
Прежде лишь мелкий чиновник
Был твоей жертвой, печать,
Если ж военный полковник —
Стой! ни полслова! молчать!
Но от чиновников быстро
Дело дошло до тузов,
Даже коснулся министра
Неустрашимый Катков.
Тронуто там у него же
Много забористых тем…
Чем это кончится, боже!
Чем это кончится, чем?..
Ай да свободная пресса!
Мало вам было хлопот?
Юное чадо прогресса
Рвется, брыкается, бьет,
Как забежавший из степи
Конь, незнакомый с уздой,
Или сорвавшийся с цепи
Зверь нелюдимый, лесной…
В твой день мело, как десять лет назад.
Была метель такой же, как в блокаду.
До сумерек, без цели, наугад
бродила я одна по Сталинграду.
До сумерек — до часа твоего.
Я даже счастью не отдам его.
Но где сказать, что нынче десять лет,
как ты погиб?..
Ни друга, ни знакомых…
И я тогда пошла на первый свет,
возникший в окнах павловского дома.
Давным-давно мечтала я о том —
к чужим прийти как близкой и любимой.
А этот дом — совсем особый дом.
И стала вдруг мечта неодолимой.
Весь изрубцован, всем народом чтим,
весь в надписях, навеки неизменных…
Вот возглас гвардии,
вот вздох ее нетленный:
«Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим…»
О да, как вздох — как выдох, полный дыма,
чернеет букв суровый тесный ряд…
Щепоть земли твоей непобедимой
берут с собой недаром, Сталинград.
И в тот же дом, когда кругом зола
еще хранила жар и запах боя,
сменив гвардейцев, женщина пришла
восстановить гнездо людское.
Об этом тоже надписи стоят.
Год сорок третий; охрой скупо, сжато
начертано: «Дом годен для жилья».
И подпись легендарного сержанта.
Кто ж там живет
и как живет — в постройке,
священной для народа навсегда?
Что скажут мне наследники героев,
как объяснить — зачем пришла сюда?
Я, дверь не выбирая, постучала.
Меня в прихожей, чуть прибавив света,
с привычною улыбкой повстречала
старуха, в ватник стеганый одета.
«Вы от газеты или от райкома?
В наш дом частенько ходят от газет…»
И я сказала людям незнакомым:
«Я просто к вам. От сердца. Я — поэт». —
«Нездешняя?» —
«Нет… Я из Ленинграда.
Сегодня память мужа моего:
он десять лет назад погиб в блокаду…»
И вдруг я рассказала про него.
И вот в квартире, где гвардейцы бились
(тут был КП, и пулемет в окне),
приходу моему не удивились,
и женщины обрадовались мне.
Старуха мне сказала: «Раздевайся,
напьемся чаю — вон, уже кипит.
А это — внучки, дочки сына Васи,
он был под Севастополем убит.
А Миша — под Японией…» Старуха
уже не плакала о сыновьях:
в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,
как кровь и как дыханье, — как моя.
Она гордилась только тем, что внучек
из-под огня сумела увезти.
«А старшая стишки на память учит
и тоже сочиняет их…
Прочти!»
И рыженькая девочка с волненьем
прочла стихи, сбиваясь второпях,
о том, чем грезит это поколенье, —
о парусе, белеющем в степях.
Здесь жили рядовые сталинградцы:
те, кто за Тракторный держали бой,
и те, кто знали боль эвакуации
и возвратились первыми домой…
Жилось пока что трудно: донимала
квартирных неполадок маета.
То свет погас, то вдруг воды не стало,
и, что скрывать, — томила теснота.
И, говоря то с лаской, то со смехом,
что каждый, здесь прописанный, — герой,
жильцы уже мечтали — переехать
в дома, что рядом поднял Гидрострой.
С КП, из окон маленькой квартиры,
нам даже видно было, как плыла
над возникавшей улицею Мира
в огнях и вьюге — узкая стрела.
«А к нам недавно немки прилетали, —
сказала тихо женщина одна, —
подарок привозили — планетарий.
Там звезды, и планеты, и луна…»
«И я пойду взглянуть на эти звезды, —
промолвил, брови хмуря, инвалид.—
Вот страшно только, вдруг услышу:
«Во-оз-дух!»
Семья сгорела здесь… Душа болит».
И тут ворвался вдруг какой-то парень,
крича: «Привет, товарищи! Я к вам…
Я — с Карповской… А Дон-то как ударит!
И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам…»
И девочка схватилась за тетрадку
и села в угол: видимо, она
хотела тотчас написать украдкой
стихотворенье «Первая волна»…
Здесь не было гвардейцев обороны,
но мнилось нам,
что общий наш рассказ
о будущем, о буднях Волго-Дона
они ревниво слушают сейчас.
…А дом — он будет памятником.
Знамя —
огромное, не бархат, но гранит,
немеркнущее каменное пламя —
его фасад суровый осенит.
Но памятника нет героям краше,
чем сердце наше,
жизнь простая наша,
обычнейшая жизнь под этой кровлей,
где каждый камень отвоеван кровью,
где можно за порогом каждой двери
найти доверье за свое доверье
и знать, что ты не будешь одинок,
покуда в мире есть такой порог…
Послание к Русскому Бавию (*) об истинном поете.
О ты, дерзающий, судьбе на перекор,
До старости писать стихами сущий вздор,
Ковачь нелепых слов и оборотов странных,
За деньги славимый в газетах иностранных,
Наш Бавий! за перо берусь я для тебя!
Опомнись! пощади и ближних и себя,
Познай, что все твои посланья, притчи, оды,
Сатиры, мелочи, и даже переводы,
С тех пор как рифмачи здесь стали не в чести,
Лишь могут на тебя безславье навести,
Лишь могут на весах правдивыя Ѳемиды
Поставить на равне с отцем Телемахиды!
Тот жалкой человек, кто ссорится с судьбой!
Так! истинный Поет несходствует с тобой;
Он просто, без хлопот, собою нас пленяет,
На нем с рождения печать небес сияет;
Ему наставник!—Бог, природа—образец;
Он Мудр и всемогущ: он сам другой творец.
Как сладостно внимать его восторгам лирным,
Когда он, пред Царем преклоньшася всемирным,
Приносит от души чистейший фимиам,
Дивится благостям, дивится чудесам,
И вновь о благостях ко смертным умоляет…
Тогда он Божество в самом себе являет!
Иль взоры обратив на сей подлунный свет,
Поет природу нам,—он всюду зрит предмет,
Воспламеняющий его ко песнопенью;
Все силы придает восторгу, вдохновенью, —
Вид гор, полей, лесов, небесная лазѵрь,
Треск грома, молний блеск, свист ветров, ужас бури!
Он мыслью возносясь, тогда ефиром дышет,
И видимое здесь небесной кистью пишет.
Но мир сей мал ему! превыше он парит;
Он в сонме Ангелов себя мгновенно зрит;
Ему открыто все, он все проникнул тайны,
Постиг деяния для смертных чрезвычайны;
Узнал протекшее с рождения Времен
И что назначено для будущих племен.
Тогда, познаньем дел Творца обогращенный,
Возвысив громкий глас—пророческий, священный —
Вливает в души огнь, божественный восторг!
Иль вдруг—преносит нас в волшебный свой чертог,
Куда сопутствует ему воображенье,
Творений выспренних душа и украшенье.
Там вымысл царствует, там произвол—закон,
Здесь в действиях своих Поет-не зрит премен,
Ему возможно все. По сей обширной власти
Он вид и существо дает пороку, страсти,
И добродетели дает приличный вид,
Он фурий и богов и милых нимф творит
И управляет их деяньями всевластно.
Ты, Бавий, не таков! ты мучишься напрасно,
Желая заменить трудом небесный дар,
Приходишь не в восторг, в какой-то жалкой жар,
И в нем беснуяся, уродов пораждаешь,
Которых с радостью на белый свет пускаешь.
Несчастный мученик! ты сколько ни пиши,
Стихи без гения—как тело без души:
Один нахлебников твоих они пленяют;
И те перед тобой украдкою зевают,
Смеются за глаза; а в лавках….. твой портрет
Наслушался, какой дают тебе совет,
О Бавий!—Но позволь теперь с тобой проститься
И к настоящему Поету обратиться,
Сей благодатный сын благих к нему Небес,
Что мыслью запредел вещей себя вознес,
И с нами в дружеском быть хочет сообщенья,
Печется иногда о нашем просвещеньи.
То философии храня святой закон,
Поет нам как Орфей, и мыслит как Платон?
Ему покорены душа и ум и чувства!
То правила дает науки, иль искусства,
И тут приятности стараясь не лишать,
Цветами терние он любит украшать;
Он знает—лишь тебе урок. сей неизвесшен,
Что с мудростью одной не может быть прелестен,
Что страшен и смешон угрюмый педагог
И что важней всего приятный, плавный слог.
Иль свиток древности очами пробегая,
Отличных доблестью героев избирая,
Потомству их дела со славой предает,
И слава их его к безсмертию ведет!
Виргилий меньше ли теперь Енея славен?
В сих повестях Поет всегда предмету равен.
О битвах ли гласит,—тогда от громких струн,
Оружий слышен звук и медных жерл перун!
Любовь ли воспоет,—сердец очарованье, —
Нам слышатся тогда и вздохи и стенанья!
Вот свойства главныя, вот истинный Поет,
Котораго читать и славить будет свет!
Ты, Бавий, смолода на все статьи пустился?
Отважился, дерзнул, запел и—осрамился (**)
О жалкой человек! Имел ли ты друзей,
Могущих обявить о странности твоей,
Могущих ласкою, угрозой, иль советом,
Не дать тебе прослыть за шута, перед светом?
Нет, верно не имел! Но ум тебе был дан;
Ты мог бы сделаться почтен от сограждан
Без притчей и без од!—Взманил, тебя лукавой!
Ты ими захотел знакомиться со славой ----
И тотчас все тесней и полки в кладовых,
Скрыпя, погнулися под тяжестию их;
Все лавки, лавочки, прилавки и окошки,
Мешки разнощиков, на площадях рогожки,
Твоей прилежности наполнились плодом,
Который стал покрыт и пылью и стыдос,
Ты скажешь, может быть; какия в том напасти,
Что так я предаюсь моей стиховной страсти,
И отдавать люблю в печать мои труды? —
Конечно, Бавий, нет великой в том беды,
Закон, правительство не терпят потрясенья,
Но посрамляется век вкуса, просвеиценья,
К томуж, какой пример поетам молодым!
Иной нечаянно пойдет путем твоим,
Не об изящности захочет он стараться,
Захочет книг числом с тобою поравняться,
Прибегнет наконец к издателям газет —
В минуту аксиос—и новой наш Поет,
Дивяся легонькой к безсмертию дороге,
С Державиным себя встречает в каталоге
И мыслит не шутя, что равен стал ему!
Он будет, целой век негоден ни к чему,
И кто же, как не ты, причиною разврата?
Не ты ли нас лишил полезнаго собрата?
Ужель невреден ты?—Но мой напрасен труд!
Потомство даст тебе нелицемерный суд;
Потомства не купить ни завтраком, ни балом!
Услышишь приговор перед его зерцалом,
И знаешь ли какой ужасной приговор?
Ты, Бавий, и тобой произведенный вздор,
Святой Поезии служащий к поношенью?
Во веки преданы не будете забвенью:
Чтоб именем твоим именовать других,
Похожих на тебя товарищей твоих,
Чтобы стихи в пример галиматьи ходили
И все бы наизусть для смеха их твердили.
Вот слава, чем тебя желает увенчать!
Пиши еще, пиши—и отдавай в печать!
Л. и Н. Лифшиц
I
Безупречная линия горизонта, без какого-либо изъяна.
Корвет разрезает волны профилем Франца Листа.
Поскрипывают канаты. Голая обезьяна
с криком выскакивает из кабины натуралиста.
Рядом плывут дельфины. Как однажды заметил кто-то,
только бутылки в баре хорошо переносят качку.
Ветер относит в сторону окончание анекдота,
и капитан бросается с кулаками на мачту.
Порой из кают-компании раздаются аккорды последней вещицы Брамса.
Штурман играет циркулем, задумавшись над прямою
линией курса. И в подзорной трубе пространство
впереди быстро смешивается с оставшимся за кормою.
II
Пассажир отличается от матроса
шорохом шелкового белья,
условиями питания и жилья,
повтореньем какого-нибудь бессмысленного вопроса.
Матрос отличается от лейтенанта
отсутствием эполет,
количеством лент,
нервами, перекрученными на манер каната.
Лейтенант отличается от капитана
нашивками, выраженьем глаз,
фотокарточкой Бланш или Франсуаз,
чтением «Критики чистого разума», Мопассана и «Капитала».
Капитан отличается от Адмиралтейства
одинокими мыслями о себе,
отвращением к синеве,
воспоминаньем о длинном уик-энде, проведенном в именьи тестя.
И только корабль не отличается от корабля.
Переваливаясь на волнах, корабль
выглядит одновременно как дерево и журавль,
из-под ног у которых ушла земля.
III
Разговор в кают-компании «Конечно, эрцгерцог монстр!
но как следует разобраться
— нельзя не признать за ним некоторых заслуг…»
«Рабы обсуждают господ. Господа обсуждают рабство.
Какой-то порочный круг!» «Нет, спасательный круг!»
«Восхитительный херес!» «Я всю ночь не могла уснуть.
Это жуткое солнце: я сожгла себе плечи».
«…а если открылась течь? я читал, что бывают течи.
Представьте себе, что открылась течь, и мы стали тонуть!
Вам случалось тонуть, лейтенант?» «Никогда. Но акула меня кусала».
«Да? любопытно… Но, представьте, что — течь… И представьте
себе…»
«Что ж, может, это заставит подняться на палубу даму в 12-б».
«Кто она?» «Это дочь генерал-губернатора, плывущая в Кюрасао».
IV
Разговоры на палубе «Я, профессор, тоже в молодости мечтал
открыть какой-нибудь остров, зверушку или бациллу».
И что же вам помешало? «Наука мне не под силу.
И потом — тити-мити». «Простите?» «Э-э… презренный металл».
«Человек, он есть кто?! Он — вообще — комар!»
«А скажите, месье, в России у вас, что — тоже есть резина?»
«Вольдемар, перестаньте! Вы кусаетесь, Вольдемар!
Не забывайте, что я…» «Простите меня, кузина». «Слышишь, кореш?»
«Чего? Чего это там вдали?»
«Где?» «Да справа по борту». «Не вижу». «Вон там». «Ах, это…
Вроде бы кит. Завернуть не найдется?» «Не-а, одна газета…
Но оно увеличивается! Смотри!.. Оно увели…»
V
Море гораздо разнообразнее суши.
Интереснее, чем что-либо.
Изнутри, как и снаружи. Рыба
интереснее груши.
На земле существуют четыре стены и крыша.
Мы боимся волка или медведя.
Медведя, однако, меньше и зовем его «Миша».
А если хватит воображенья — «Федя».
Ничего подобного не происходит в море.
Кита в его первозданном, диком
виде не трогает имя Бори.
Лучше звать его Диком.
Море полно сюрпризов, некоторые неприятны.
Многим из них не отыскать причины;
ни свалить на Луну, перечисляя пятна,
ни на злую волю женщины или мужчины.
Кровь у жителей моря холодней, чем у нас; их жуткий
вид леденит нашу кровь даже в рыбной лавке.
Если б Дарвин туда нырнул, мы б не знали «закона джунглей»
либо — внесли бы в оный свои поправки.
VI
«Капитан, в этих местах затонул «Черный принц»
при невыясненных обстоятельствах». «Штурман Бенц!
ступайте в свою каюту и хорошенько проспитесь».
«В этих местах затонул также русский «Витязь».
«Штурман Бенц! Вы думаете, что я
шучу?» «При невыясненных обстоя…»
Неукоснительно надвигается корвет.
За кормою — Европа, Азия, Африка, Старый и Новый свет.
Каждый парус выглядит в профиль, как знак вопроса.
И пространство хранит ответ.
VII
«Ирина!» «Я слушаю». «Взгляни-ка сюда, Ирина».
«Я же сплю». «Все равно. Посмотри-ка, что это там?» «Да где?»
«В иллюминаторе». «Это… это, по-моему, субмарина».
«Но оно извивается!» «Ну и что из того? В воде
все извивается». «Ирина!» «Куда ты тащишь меня?! Я раздета!»
«Да ты только взгляни!» «О боже, не напирай!
Ну, гляжу. Извивается… но ведь это… Это…
Это гигантский спрут!.. И он лезет к нам! Николай!..»
VIII
Море внешне безжизненно, но оно
полно чудовищной жизни, которую не дано
постичь, пока не пойдешь на дно.
Что подтверждается сетью, тралом.
Либо — пляской волн, отражающих как бы в вялом
зеркале творящееся под одеялом.
Находясь на поверхности, человек может быстро плыть.
Под водою, однако, он умеряет прыть.
Внезапно он хочет пить.
Там, под водой, с пересохшей глоткой,
жизнь представляется вдруг короткой.
Под водой человек может быть лишь подводной лодкой.
Изо рта вырываются пузыри.
В глазах возникает эквивалент зари.
В ушах раздается бесстрастный голос, считающий: раз, два, три.
IX
«Дорогая Бланш, пишу тебе, сидя внутри гигантского осьминога.
Чудо, что письменные принадлежности и твоя фотокарточка уцелели.
Сыро и душно. Тем не менее, не одиноко:
рядом два дикаря, и оба играют на укалеле.
Главное, что темно. Когда напрягаю зрение,
различаю какие-то арки и своды. Сильно звенит в ушах.
Постараюсь исследовать систему пищеваренья.
Это — единственный путь к свободе. Целую. Твой верный Жак».
«Вероятно, так было в утробе… Но спасибо и за осьминога.
Ибо мог бы просто пойти на дно, либо — попасть к акуле.
Все еще в поисках. Дикари, увы, не подмога:
о чем я их не спрошу, слышу странное «хули-хули».
Вокруг бесконечные, скользкие, вьющиеся туннели.
Какая-то загадочная, переплетающаяся система.
Вероятно, я брежу, но вчера на панели
мне попался некто, назвавшийся капитаном Немо.»
«Снова Немо. Пригласил меня в гости. Я
пошел. Говорит, что он вырастил этого осьминога.
Как протест против общества. Раньше была семья,
но жена и т. д. И ему ничего иного
не осталось. Говорит, что мир потонул во зле.
Осьминог (сокращенно — Ося) карает жесткосердье
и гордыню, воцарившиеся на Земле.
Обещал, что если останусь, то обрету бессмертье».
Вторник. Ужинали у Немо. Было вино, икра
(с «Принца» и «Витязя»). Дикари подавали, скаля
зубы. Обсуждали начатую вчера
тему бессмертья, «Мысли» Паскаля, последнюю вещь в «Ля Скала».
Представь себе вечер, свечи. Со всех сторон — осьминог.
Немо с его бородой и с глазами голубыми, как у младенца.
Сердце сжимается, как подумаешь, как он тут одинок…
(Здесь обрываются письма к Бланш Деларю от лейтенанта Бенца).
X
Когда корабль не приходит в определенный порт
ни в назначенный срок, ни позже,
Директор Компании произносит: «Черт!»,
Адмиралтейство: «Боже».
Оба неправы. Но откуда им знать о том,
что приключилось. Ведь не допросишь чайку,
ни акулу с ее набитым ртом,
не направишь овчарку
по следу. И какие вообще следы
в океане? Все это сущий
бред. Еще одно торжество воды
в состязании с сушей.
В океане все происходит вдруг.
Но потом еще долго волна теребит скитальцев:
доски, обломки мачты и спасательный круг;
все — без отпечатка пальцев.
И потом наступает осень, за ней — зима.
Сильно дует сирокко. Лучшего адвоката
молчаливые волны могут свести с ума
красотою заката.
И становится ясно, что нечего вопрошать
ни посредством горла, ни с помощью радиозонда
синюю рябь, продолжающую улучшать
линию горизонта.
Что-то мелькает в газетах, толкующих так и сяк
факты, которых, собственно, кот наплакал.
Женщина в чем-то коричневом хватается за косяк
и оседает на пол.
Горизонт улучшается. В воздухе соль и йод.
Вдалеке на волне покачивается какой-то
безымянный предмет. И колокол глухо бьет
в помещении Ллойда.