Галдарейка, рыжеватый снег,
небо в наступившем декабре,
хорошо и одиноко мне
на заставском замершем дворе. Флигель окна тушит на снегу,
и деревья тонкие легки.
Не могу укрыться, не могу
от ночного инея тоски,
если небо светится в снегу,
если лай
да дальние гудки… Вот седой, нахохленный сарай
озарит рыданье петуха —
и опять гудки,
и в переулке лай,
и заводу близкому вздыхать… Всё я жду —
придешь из-за угла,
где фонарь гадает на кольцо.
Я скажу:
«Я — рада!
Я ждала…
У меня холодное лицо…» Выпал снег… С заводов шли давно.
«Я ждала не только эту ночь.
Лавочка пушиста и мягка.
Ни в душе,
ни в мире не темно,
вздрагивает на небе слегка…» Но ложится иней на плечах.
За тремя кварталами пыхтит
темный поезд, уходящий в час
на твои далекие пути…
Ленинград — Сталинград — Волго-Дон.
Незабвенные дни февраля…
Вот последний души перегон,
вновь открытая мной земля.
Нет, не так! Не земля, а судьба.
Не моя, а всего поколенья:
нарастающая борьба,
восходящее вдохновенье.
Всё, что думалось, чем жилось,
всё, что надо еще найти, —
точно в огненный жгут, сплелось
в этом новом моем пути.
Снег блокадный и снег степной,
сталинградский бессмертный снег;
весь в движении облик земной
и творец его — человек…
Пусть, грубы и жестки, слова
точно сваи причалов стоят, —
лишь бы только на них, жива,
опиралась правда твоя…
…Пусть падают листки календаря,
пусть будет долог жизненный твой путь.
Но день двадцать шестого октября,
но первый снег его — забудь.
Совсем забудь. Как не было… Тот мокрый, вьюжный снег,
застывшее движенье городское
и до смерти счастливый человек,
под артогнем бредущий человек
в жилье чужое, но еще людское. Как буйствовала в подворотне мгла,
голодная, в багровых вспышках вьюга!
Как я боялась в доме — как ждала
войной-судьбою суженого друга. О, первый грозный, нищий наш ночлег,
горсть чечевицы, посвист канонады
и первый сон вдвоем…
Забудь о нем навек.
Совсем забудь. Как не было. Так надо.
Сосны чуть качаются
мачты корабельные.
Бродит, озирается
песня колыбельная.Во белых снежках,
в валеных сапожках,
шубка пестрая,
ушки вострые:
слышит снега шепоток,
слышит сердца ропоток.Бродит песенка в лесу,
держит лапки на весу.
В мягких варежках она,
в теплых, гарусных,
и шумит над ней сосна
черным парусом.Вот подкралась песня к дому,
смотрит в комнату мою…
Хочешь, я тебе, большому,
хочешь, я тебе, чужому,
колыбельную спою? Колыбельную…
Корабельную… Тихо песенка войдет,
ласковая, строгая,
ушками поведет,
варежкой потрогает, чтоб с отрадой ты вздохнул,
на руке моей уснул,
чтоб ни страшных снов,
чтоб не стало слов,
только снега шепоток,
только сердца бормоток…
Точно детство вернулось и — в школу.
Завтрак, валенки, воробьи…
Это первый снег. Это первый холод
губы стягивает мои. Ты — как вестник, как гость издалека,
из долин, где не помнят меня.
Чье там детство?
Чьи парты, снежки, уроки,
окна в елочках и огнях? А застава? Баюканье ночью?
Петухи и луна на дворе?
Точно первый снег —
первый шаг у дочки,
удивительный, в октябре. Точно кто-то окликнул знакомым
тайным прозвищем. Точно друг,
проходя, торопясь,
мимоходом припомнил
и в окно мое стукнул вдруг. Точно кто-то взглянул с укоризной,
и безродный чистый родник
стукнул в сердце, возжаждал жизни,
ждет, чтоб песней к нему приник… Что же, друг мой, перезимуем,
перетерпим, перегорим…
1
Мы шли на перевал. С рассвета
менялись года времена:
в долинах утром было лето,
в горах — прозрачная весна.
Альпийской нежностью дышали
зеленоватые луга,
а в полдень мы на перевале
настигли зимние снега,
а вечером, когда спуститься
пришлось к рионским берегам, —
как шамаханская царица,
навстречу осень вышла к нам.
Предел и время разрушая,
порядок спутав без труда, —
о, если б жизнь моя — такая,
как этот день, была всегда!
2
На Мамисонском перевале
остановились мы на час.
Снега бессмертные сияли,
короной окружая нас.
Не наш, высокий, запредельный
простор, казалось, говорил:
«А я живу без вас, отдельно,
тысячелетьями, как жил».
И диким этим безучастьем
была душа поражена.
И как зенит земного счастья
в душе возникла тишина.
Такая тишина, такое
сошло спокойствие ее,
что думал — ничего не стоит
перешагнуть в небытие.
Что было вечно? Что мгновенно?
Не знаю, и не всё ль равно,
когда с красою неизменной
ты вдруг становишься одно.
Когда такая тишина,
когда собой душа полна,
когда она бесстрашно верит
в один-единственный ответ —
что время бытию не мера,
что смерти не было и нет.
Мне скажут — Армия… Я вспомню день — зимой,
январский день сорок второго года.
Моя подруга шла с детьми домой —
они несли с реки в бутылках воду.
Их путь был страшен, хоть и недалек.
И подошел к ним человек в шинели,
взглянул — и вынул хлебный свой паек,
трехсотграммовый, весь обледенелый,
и разломил, и детям дал чужим,
и постоял, пока они поели.
И мать рукою серою, как дым,
дотронулась до рукава шинели.
Дотронулась, не посветлев в лице…
Не видал мир движенья благородней!
Мы знали все о жизни наших армий,
стоявших с нами в городе, в кольце.
…Они расстались. Мать пошла направо,
боец вперед — по снегу и по льду.
Он шел на фронт, за Нарвскую заставу,
от голода качаясь на ходу.
Он шел на фронт, мучительно палим
стыдом отца, мужчины и солдата:
огромный город умирал за ним
в седых лучах январского заката.
Он шел на фронт, одолевая бред,
все время помня — нет, не помня — зная,
что женщина глядит ему вослед,
благодаря его, не укоряя.
Он снег глотал, он чувствовал с досадой,
что слишком тяжелеет автомат,
добрел до фронта и пополз в засаду
на истребленье вражеских солдат…
…Теперь ты понимаешь — почему
нет Армии на всей земле любимей,
нет преданней ее народу своему,
великодушней и непобедимей!
Как здесь прекрасно, на морском
просторе,
на новом, осиянном берегу
Но я видала все, что скрыло море,
я в недрах сердца это сберегу
В тех молчаливых глубочайших
недрах,
где уголь превращается в алмаз,
которыми владеет только щедрый…
А щедрых много на земле у нас.
Этот лес посажен был при нас, —
младшим в нем не больше двадцати.
Но зимой пришел сюда приказ:
— Море будет здесь. Леса — снести.
Морю надо приготовить ложе,
ровное, расчищенное дно.
Те стволы, что крепче и моложе,
высадить на берег, над волной.
Те, которые не вынуть с ко’мом, —
вырубить и выкорчевать пни.
Строится над морем дом за домом,
много тесу требуют они.
Чтобы делу не было угрозы
(море начинало подходить), —
вам, директору лесопромхоза,
рубкой самому руководить.
Ложе расчищать и днем и ночью.
Сучья и кустарник — жечь на дне.
Море наступает, море хочет
к горизонту подойти к весне, —
У директора лесопромхоза
слез не навернулось: он солдат.
Есть приказ — так уж какие слезы.
Цель ясна: вперед, а не назад.
Он сказал, топор приподнимая,
тихо, но слыхали и вдали:
— Я его сажал, я лучше знаю,
где ему расти… А ну, пошли!
Он рубил, лицо его краснело,
таял на щеках
колючий снег,
легким пламенем душа горела, —
очень много думал человек.
Думал он:
«А лес мой был веселым…
Дружно, буйно зеленел весной.
Трудно будет первым новоселам,
высаженным прямо над волной…
Был я сам на двадцать лет моложе,
вместе с этим лесом жил и рос…
Нет! Я счастлив, что морское ложе
тоже мне готовить привелось».
Он взглянул —
костры пылали в ложе,
люди возле грелись на ходу.
Что-то было в тех кострах похоже
на костры в семнадцатом году
в Питере, где он красногвардейцем
грелся, утирая снег с лица,
и штыки отсвечивали, рдеясь,
перед штурмом Зимнего дворца.
Нынче в ночь,
по-новому тверда,
мир преображала
власть труда.