Ты с детства мне в сердце вошла, Украина,
пленительной ночью под рождество,
душевною думой певца Катерины,
певучестью говора своего. Ты с детством слилась, Украина, как сказка.
Я знала, невиданная земля,
что вечер в Диканьке волшебен и ласков,
что чуден твой Днепр, в серебре тополя. Ты в юность вошла, Украина, как песня,
за сердце берущая, с первой любовью…
…Он мне напевал их в дороге безвестной,
немножко сдвигая высокие брови. Ты в юность входила трудом, Украина,
прямым, опаляющим, как вдохновенье:
была Днепростроевская плотина
эмблемою нашего поколенья. Я рада, что в молодости вложила
хоть малую каплю в неистовый труд,
когда ленинградская «Электросила»
сдавала машину Большому Днепру. Гудят штурмовые горящие ночи, —
проходит днепровский заказ по заводу,
и утро встречает прохладой рабочих…
Тридцатые годы, тридцатые годы! Ты в зрелость входила с военным мужаньем,
жестокие ты испытала удары.
О, взрыв Днепрогэса — рубеж для сознанья,
о, страшные сумерки Бабьего Яра. Фронты твои грозной овеяны славой,
все победившие, все четыре.
Ночные днепровские переправы
седою легендой останутся в мире. …И снова зажгли мы огни Днепрогэса.
Он «старым»
любовно
наименован.
Да, старый товарищ, ты вправду — как детство
пред тем, что возводится рядом, пред новым. Нам вместе опять для Каховки трудиться, —
по-новому стала она знаменитой, —
и вместе расти,
и дружить,
и гордиться
твоею пшеницей, твоим антрацитом. Не праздника ради, но жизнь вспоминая,
так радостно думать, что судьбы едины,
что в сердце живешь ты, навеки родная,
моя Украина, моя Украина.
Евгению Ефремову
А церковь всеми гранями своими
Такой прекрасной вышла, что народ
Ей дал своё — незыблемое — имя, —
Её доныне «Дивною» зовёт.
Возносятся все́ три её шатра
Столь величаво, просто и могуче,
Что отблеск дальних зорь
Лежит на них с утра,
А в час грозы
их осеняют тучи.
Но время шло — все́ три столетья шло…
Менялось всё — любовь, измена, жалость.
И «Дивную» полы́нью занесло,
Она тихонько, гордо разрушалась.
Там в трещине берёзка проросла,
Там обвалилась балка, там другая…
О нет, мы «Дивной» не желали зла.
Её мы просто не оберегали.
…Я знаю, что ещё воздвигнут зданья,
Где стоит кнопку малую нажать —
Возникнут сонмы северных сияний,
Миры друг друга станут понимать.
А «Дивную» — поди восстанови,
Когда забыта древняя загадка,
На чём держалась каменная кладка:
На верности, на правде, на любви.
Узнала я об этом не вчера
И ложью подправлять её не смею.
Пусть рухнут на меня
все́ три её шатра
Всей неподкупной красотой своею.
Что я делаю?! Отпускаю
завоеванного, одного,
от самой себя отрекаюсь,
от дыхания своего… Не тебя ль своею судьбою
называла сама, любя?
Настигала быстрой ходьбою,
песней вымолила тебя? Краем света, каменной кромкой
поднебесных горных хребтов,
пограничных ночей потемками
нас завязывала любовь… Так работали, так скитались
неразлучные — ты да я,
что завистники любовались
и завидовали друзья…
Будет весело тебе со мною,
если ты со мной захочешь жить:
и спою и расскажу смешное,
руки протяну тебе — держи. Приведу к товарищам, к подругам
(как я долго этого ждала!).
— Вот, — скажу, — еще нашла вам друга,
самого хорошего нашла. Жалуйте, любите, не робейте.
Он упрямый, ласковый, простой.
Но прошу, подруги, не отбейте:
я сама отбила у другой. Вот что я товарищам сказала б,
вот как жили б весело с тобой —
без обиды, горечи и жалоб,
без прощаний в полночь на вокзалах…
Была на родине твоей —
и не нашла тебя.
— Здесь друга нет, — сказал ручей,
волнуясь и скорбя. — Здесь друга нет, —
твердили мне
тропинки и луга.
— Здесь друга нет, —
сверкнули мне
нагорные снега. На самый край вершин пришла
и, стоя на краю,
Я громко друга позвала,
как молодость мою. И эхо голосом чужим
мне крикнуло в ответ,
усталым голосом моим:
— Увы! Здесь друга нет. И я вернулася назад,
молчал безлюдный путь.
Не озарила глаз слеза,
и не могу вздохнуть. И не пойму я много дней,
тоскуя и любя:
зачем на родине твоей
я не нашла тебя?
…Девочка за Невскою заставой,
та, что пела, счастия ждала,
знаешь, ты судить меня
не вправе
за мои нескладные дела.
Потому что я не разлюбила
чистого горенья твоего,
в бедствии ему не изменила
и не отрекалась от него.
Юности великая гордыня!
Все — во имя дерзостной
Мечты,
это ты вела меня в пустыне,
в бессердечных зонах
мерзлоты…
И твердили снова мы и снова:
— Сердце, сердце, не робей, стерпи! —
И военная свирель Светлова
пела нам из голубой степи…
Любовные песни, разлучные
отпела, поди, сполна.
Девчоночки их заучивали,
многие, не одна. Девчоночки наши русские,
радуясь и любя,
моими песнями грустными
выплакивали себя. Услышав счастливый голос их,
не выдержу — улыбнусь.
На милую, милую молодость
не выдержу — оглянусь. Ау, дорогая, лучшая,
румянец, июнь, весна!
И песней моей разлучною
откликнется мне она…
Как я жажду обновленья,
оправданья этих дней,
этой крови искупленья
счастьем будущим детей!
Но душа мне отвечает,
темно-ржавая от ран:
искупленья не бывает,
искупление — обман. . . . . . . . . . . . . . . .И когда меня зароют
возле милых сердцу мест, —
крест поставьте надо мною,
деревянный русский крест! P. S. …А было все не так, как мне
казалось.
Еще страшнее было, не похоже.
Потом Победа нам сполна досталась,
ее священно-жаркий свет…
И все же —
так мало в мире нас, л ю д е й, осталось,
что можно шепотом произнести
забытое людское слово «ж, а л о с т ь»,
чтобы опять друг друга обрести.
Мне старое снилось жилище,
где раннее детство прошло,
где сердце, как прежде, отыщет
приют, и любовь, и тепло. Мне снилось, что святки, что елка,
что громко смеется сестра,
что искрятся нежно и колко
румяные окна с утра. А вечером дарят подарки,
и сказками пахнет хвоя,
и звезд золотые огарки
над самою крышей стоят. …Я знаю — убогим и ветхим
становится старый наш дом;
нагие унылые ветки
стучат за померкшим окном. А в комнате с мебелью старой,
в обиде и тесноте,
живет одинокий, усталый,
покинутый нами отец… Зачем же, зачем же мне снится
страна отгоревшей любви?
Мария, подруга, сестрица,
окликни меня, позови…
Мне не поведать о моей утрате…
Едва начну — и сразу на уста
в замену слов любви, тоски, проклятий
холодная ложится немота. Мне легче незнакомых, неизвестных,
мне легче мир оплакать, чем тебя. И все, что говорю, — одни подобья,
над песней неродившейся надгробье…
Мой друг пришел с Синявинских болот
на краткий отдых, сразу после схватки,
еще не смыв с лица горячий пот,
не счистив грязь с пробитой плащ-палатки.
Пока в передней, тихий и усталый,
он плащ снимал и складывал пилотку, —
я, вместо «здравствуй», крикнула:
— Полтава!
— А мы, — сказал он, — заняли высотку…
В его глазах такой хороший свет
зажегся вдруг, что стало ясно мне:
нет ни больших, ни маленьких побед,
а есть одна победа на войне.
Одна победа, как одна любовь,
единое народное усилье.
Где б ни лилась родная наша кровь,
она повсюду льется за Россию.
И есть один — один военный труд,
вседневный, тяжкий, страшный, невоспетый,
но в честь него Москва дает салют
и, затемненная, исходит светом.
И каждый вечер, слушая приказ
иль торжество пророчащую сводку,
я радуюсь, товарищи, за вас,
еще не перечисленных сейчас,
занявших безымянную высотку…
Не знаю, не знаю, живу — и не знаю,
когда же успею, когда запою
в средине лазурную, черную с края
заветную, лучшую песню мою. Такую желанную всеми, такую
еще неизвестную спела бы я,
чтоб люди на землю упали, тоскуя,
а встали с земли — хорошея, смеясь. О чем она будет? Не знаю, не знаю,
а знает об этом июньский прибой,
да чаек бездомных отважная стая,
да сердце, которое только с тобой.
Нам от тебя теперь не оторваться.
Одною небывалою борьбой,
Одной неповторимою судьбой
Мы все отмечены. Мы — ленинградцы.
Нам от тебя теперь не оторваться:
Куда бы нас ни повела война —
Твоею жизнию душа полна
И мы везде и всюду — ленинградцы.
Нас по улыбке узнают: нечастой,
Но дружелюбной, ясной и простой.
По вере в жизнь. По страшной жажде
счастья.
По доблестной привычке трудовой.
Мы не кичимся буднями своими:
Наш путь угрюм и ноша нелегка,
Но знаем, что завоевали имя,
Которое останется в веках.
Да будет наше сумрачное братство
Отрадой мира лучшею — навек,
Чтоб даже в будущем по ленинградцам
Равнялся самый смелый человек.
Да будет сердце счастьем озаряться
У каждого, кому проговорят:
— Ты любишь так, как любят
ленинградцы…
Да будет мерой чести Ленинград.
Да будет он любви бездонной мерой
И силы человеческой живой,
Чтоб в миг сомнения,
как символ веры,
Твердили имя верное его.
Нам от него теперь не оторваться:
Куда бы нас ни повела война —
Его величием
душа полна,
И мы везде и всюду — ленинградцы.
На асфальт расплавленный похожа
память ненасытная моя:
я запоминаю всех прохожих,
каждое движенье бытия…
След колес, железных и зубчатых, —
ржавый след обиды и тоски.
Рядом птичий милый отпечаток —
дочери погибшей башмачки.
Здесь друзья чредою проходили.
Всех запоминала — для чего?
Ведь они меня давно забыли,
больше не увижу никого.
Вот один прошел совсем по краю.
Укоризны след его темней.
Где-то он теперь живет? Не знаю.
Может, только в памяти моей.
В наказание такую память
мне судьба-насмешница дала,
чтоб томило долгими годами
то, что сердцем выжжено дотла.
Лучше б мне беспамятство, чем память,
как асфальт расплавленный, как путь, —
вечный путь под самыми стопами:
не сойти с него, не повернуть…
Но я все время помню про одну,
про первую блокадную весну.
. . . . . . . . . . . .
А сколько ржавых коек и кроватей
на улицах столпилось в эти дни!
Вокруг развалин горбились они,
бессмысленно пытаясь прикрывать их.
Костлявый их, угрюмый хоровод
кружил везде, где рыли огород…
И просто так толпились тут и там
на набережной —
черные, нагие,
как будто б отдыхала по ночам
на них сама врагиня Дистрофия.
Идешь, считаешь и — не сосчитать…
Не спать на них хозяевам, не спать!
Железным пухом ложе им стеля,
покоит их державная земля.
. . . . . . . . . . . .
Я столько раз сердца терзала ваши
неумолимым перечнем утрат.
Я говорила вслух о самом страшном,
о чем и шепотом не говорят.
Но Ленинград,
отец мой,
дом и путь,
все в новые пространства посылая,
ты говоришь мне:
— Только не забудь! —
И вот — ты видишь:
я не забываю.
…Не потому ли сплавила печаль я
с подспудной жаждой счастья и любви
и песнь моя над кладбищем звучала
призывом к жизни,
клятвой на крови? Не потому ли горечь, как усталость,
доныне на губах моих осталась…
Но кто солдат посмеет обвинить
за то, что искалечены они?..
…О да, — простые, бедные слова
мы точно в первый раз произносили,
мы говорили: солнце, свет, трава,
как произносят: жизнь, любовь и сила. А помнишь ли, как с города ледник
сдирали мы, четырежды проклятый,
как бил в панель ногой один старик
и все кричал: «Асфальт, асфальт, ребята!..» Так, милый берег видя с корабля,
кричали в старину: «Земля, земля!..»
Я уеду, я уеду
по открытию воды!..
Не ищи меня по следу —
смоет беглые следы.
А за мною для начала
все мосты поразведут
и на пристанях-вокзалах
даже справок не дадут. …Вспоминай мой легкий голос
голос песенки простой,
мой послушный мягкий волос
масти светло-золотой… Но не спрашивай прохожих
о приметах — не поймут:
новой стану, непохожей,
не известной никому.
И когда вернусь иная,
возмужалой и простой.
поклонюсь — и не узнаешь,
кто здоровался с тобой.
Но внезапно затоскуешь,
спросишь, руку не отняв:
— Ты не знаешь ли такую,
разлюбившую меня?
— Да, — отвечу, — я встречала
эту женщину в пути.
Как она тогда скучала —
места не могла найти…
Не давала мне покою,
что-то путала, плела…
Чуждой власти над собою
эта женщина ждала.
Я давно рассталась с нею,
я жила совсем одна,
я судить ее не смею
и не знаю, где она.
Я так боюсь, что всех, кого люблю,
утрачу вновь…
Я так теперь лелею и коплю
людей любовь. И если кто смеется — не боюсь:
настанут дни,
когда тревогу вещую мою
поймут они.
Я знала мир без красок и без цвета.
Рукой, протянутой из темноты,
нащупала случайные приметы,
невиданные, зыбкие черты. Так, значит, я слепой была от роду,
или взаправду стоило прийти
ко мне такой зиме, такому году,
чтоб даже небо снова обрести…
Я все оставляю тебе при уходе:
все лучшее
в каждом промчавшемся годе.
Всю нежность былую,
всю верность былую,
и краешек счастья, как знамя, целую:
военному, грозному
вновь присягаю,
с колена поднявшись, из рук отпускаю. Уже не узнаем — ни ты и ни я —
такого же счастья, владевшего нами.
Но верю, что лучшая песня моя
навек сбережет отслужившее знамя… …Я ласточку тоже тебе оставляю
из первой, бесстрашно вернувшейся стаи, —
блокадную нашу, под бедственной крышей.
В свой час одинокий
ее ты услышишь…
А я забираю с собою все слезы,
все наши утраты,
удары,
угрозы,
все наши смятенья,
все наши дерзанья,
нелегкое наше большое мужанье,
не спетый над дочкой
напев колыбельный,
задуманный ночью военной, метельной,
неспетый напев — ты его не услышишь,
он только со мною — ни громче, ни тише… Прощай же, мой щедрый! Я крепко любила.
Ты будешь богаче — я так поделила.
Ты слышишь ли? Живой и влажный ветер
в садах играет, ветки шевеля!
Ты помнишь ли, что есть еще на свете
земной простор, дороги и поля? Мне в городе, годами осажденном,
в том городе, откуда нет путей,
все видится простор освобожденный
в бескрайней, дикой, русской красоте.
Мне в городе, где нет зверей домашних,
ни голубей, — хотя б в одном окне, —
мерещатся грачи на рыжих пашнях
и дед Мазай с зайчатами в челне.
Мне в городе, где нет огней вечерних,
где только в мертвой комнате окно
порою вспыхнет, не затемнено,
а окна у живых — чернее черни, —
так нужно знать, что все, как прежде, живо,
что где-то в глубине родной страны
все те же зори, журавли, разливы,
и даже города освещены;
так нужно знать, что все опять вернется
оттуда, из глубин, сюда, где тьма, —
что я, наверно, не смогла б бороться,
когда б не знала этого сама!
Так еще ни разу — не забыла —
не клонилась книзу голова…
Где же вы, которые любили,
говорили разные слова? Что? Теперь невесело со мною?
Я не успокою, не спою…
Я сама гляжу, кто б успокоил
непомерную тоску мою… Разве я вымаливала клятвы,
разве вам подсказывала их?
Где же вы? Должно быть, на попятном
верные товарищи мои… Вспоминаете ль по крайней мере
все, что обещали мне тогда,
все, чему меня просили верить,
умоляли помнить навсегда?
Синеглазый мальчик, синеглазый,
ни о чем не спрашивай пока.
У меня угрюмые рассказы,
песенка — чернее уголька. А душа — как свечка восковая:
пламенея, тает — не помочь.
Ведь ее, ничем не прикрывая,
я несу сквозь ледяную ночь. Свищет ветер, хлопьями разлуки
мой бездомный путь оледенив.
Мечется и обжигает руки
маленький огонь свечи-души. Сколько лет друзья корят за это,
свой убогий светик обложив
малыми кульками из газеты,
матовыми стеклышками лжи. Синеглазый, ты меня не слушай,
ты один совет запомни мой:
ты неси сквозь мрак и ветер душу,
не прикрыв ни песней, ни рукой.
…Так вот она какая. Вот какой
мой город, воскресающий весной.
Трава — зеленая. А неба купол
не черный и не серо-голубой.
Какой же я бесцветный мир нащупал
незрячею, неверною рукой.
Прозревший недоверчив: он испуган,
он так обжился в сумраке своем.
Он опознать не сразу может друга,
того, кто был его поводырем.
Он быстро утомляется на пире
цветов и света, правды и щедрот.
Он долго одиночествует в мире
и все на ощупь пробует вперед…
…Пусть падают листки календаря,
пусть будет долог жизненный твой путь.
Но день двадцать шестого октября,
но первый снег его — забудь.
Совсем забудь. Как не было… Тот мокрый, вьюжный снег,
застывшее движенье городское
и до смерти счастливый человек,
под артогнем бредущий человек
в жилье чужое, но еще людское. Как буйствовала в подворотне мгла,
голодная, в багровых вспышках вьюга!
Как я боялась в доме — как ждала
войной-судьбою суженого друга. О, первый грозный, нищий наш ночлег,
горсть чечевицы, посвист канонады
и первый сон вдвоем…
Забудь о нем навек.
Совсем забудь. Как не было. Так надо.
Простите бедность этих строк,
но чем я суть их приукрашу?
Я так горжусь, что дал мне бог
поэзию и дружбу Вашу.
Неотторжимый клин души,
часть неплененного сознанья,
чистейший воздух тех вершин,
где стало творчеством — страданье,
вот надо мною Ваша власть,
мне все желаннее с годами…
На что бы совесть оперлась,
когда б Вас не было меж нами?!
…Прости, но я сегодня не с тобой.
Я с тем, кого увидеть не надеюсь.
Я услыхала шаг его глухой
среди шагов вернувшихся гвардейцев. Его последний в этом мире шаг.
Они пройдут. Потом наступит вечер.
Все кончено. Уже не будет встречи.
Не увидать нигде его, никак… А после жизнь пойдет своей чредою,
и я такой же буду, как была…
Но нынче в город Гвардия вошла.
Прости, но я сегодня не с тобою.
Придешь, как приходят слепые:
на ощупь стукнешь, слегка.
Лицо потемнело от пыли,
впадины
на висках. Сама я открою двери
и крикну, смиряя дрожь:
— Я верю тебе, я верю!
Я знала, что ты придешь!
…Потом была Война…
И мы, как надо,
как Родина велела, шли в бои.
И с нами шли «Каховка» и «Гренада»,
прекрасные ровесники твои.
О, как вело,
как чисто пело Слово!
Твердили мы:
— Не сдай! Не уступи!
…Звени, военная свирель Светлова,
из голубой, из отческой степи…
Полковник ехал на гнедом коне,
на тонконогом, взмыленном, атласном.
Вся грудь бойца горела, как в огне, —
была в нашивках, золотых и красных.
На темной меди строгого лица
белел рубец, как след жестокой боли,
а впереди, держась за грудь отца,
сидела дочка — лет пяти, не боле.
Пестрей, чем вешний полевой светок,
с огромным бантом цвета голубого,
нарядная, как легкий мотылек,
и на отца похожа до смешного.
Мы слишком долго видели детей
седых, блуждающих среди углей,
не детски мудрых и не детски гневных.
А эта — и румяна и бела,
полна ребячьей прелести была,
как русских сказок милая царевна. Мы так рукоплескали!
Мы цветы
бросали перед всадником отважным.
И девочка народу с высоты
кивала гордо, ласково и важно.
Ну да, конечно, думала она,
что ей — цветы, и музыка, и клики,
ей — не тому, кто, в шрамах, в орденах,
везет ее,
свершив поход великий. И вот, глазами синими блестя,
одарено какой-то светлой властью, -
за всех гвардейцев приняло дитя
восторг людской, и слезы их, и счастье.
И я слыхала — мудрые слова
сказала женщина одна соседу:
— Народная наследница права, —
все — для нее. Ее зовут Победа.
Покуда небо сумрачное меркнет,
мой дальний друг, прислушайся, поверь.
Клянусь тебе, клянусь, что мы бессмертны,
мы, смертью попирающие смерть.
Мы защищаем город наш любимый,
все испытанья поровну деля.
Клянусь тебе, что мы неистребимы,
за нами — наша русская земля.
Она могучая, она у нас большая.
Припомни-ка простор ее сплошной.
Клянусь тебе, мы подвиг совершаем
во имя всей земли своей родной.
Мы, ленинградцы, ныне держим знамя,
мы — Родины передовой отряд.
Весь шар земной сейчас следит за нами,
пароль и отзыв мира: «Ленинград».
Клянусь тебе, у нас не будет трусов.
Мы закричим бегущему вослед:
— Ты предал нас фашистам. Ты не русский.—
И не оставим труса на земле.
Клянусь тебе, мы страшно будем биться,
клянусь тебе — мы скоро победим,
и даже смерть отступит, устрашится
и рухнет наземь остовом своим.
Подводная лодка уходит в поход
в чужие моря и заливы.
Ее провожают Кронштадт и Кроншлот
и встречи желают счастливой. Последний привет с боевых катеров,
и вот уж нельзя разглядеть их,
и мы далеко от родных берегов
и близко от славы и смерти. Нас мало, мы горсточка русских людей
в подводной скорлупке железной.
Мы здесь одиноки средь минных полей
в коварной и гибельной бездне. Но вот над подлодкой идет караван,
груженный оружьем проклятым.
Ты врешь! Ни эсминцы твои,
ни туман
тебя не спасут от расплаты. Пора, торпедисты! И точно в упор
вонзаются наши торпеды.
Республика, выполнен твой приговор
во имя грядущей победы! И с берега видит расправу с врагом,
земляк наш, томящийся в рабстве.
Мужайся, товарищ, — мы скоро придем,
мы помним о долге и братстве. Подводная лодка обратно спешит,
балтийское выдержав слово.
Ты долго ее не забудешь, фашист,
и скоро почувствуешь снова… Заносит команда на мстительный счет
пятерку немецких пиратов.
И гордо подводная лодка идет
в любимые воды Кронштадта.
Перешагнув порог высокий,
остановилась у ворот.
Июльский вечер светлоокий
спускался медленно с высот.
И невский ветер, милый, зримый,
летел с мостов гремя, смеясь…
…Но столько раз мне это снилось,
что не обрадовалась я.
Я не упала тут же рядом
в слезах отважных и живых, —
лишь обвела усталым взглядом
унылый камень мостовых. О, грозный вечер возвращенья,
когда, спаленная дотла,
душа моя не приняла
ни мира, ни освобожденья…
Пахнет соснами, гарью, тленьем.
Рядом бьется родник — лови!
Это запах освобожденья,
облик вечной нашей любви. Не считаем ни дней, ни сроков.
Не гадаем, что впереди…
Трезвый, яростный и жестокий
полдень жизни — не отходи!