…Врубелевский Демон год от года
тускнеет, погасает, так как он написан
бронзовыми красками, которые трудно
удержать…
_Сообщение в печати Не может быть, чтоб жили мы напрасно!
Вот, обернувшись к юности, кричу:
«Ты с нами! Ты безумна! Ты прекрасна!
Ты, горнему подобная лучу!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так — далеко, в картинной галерее —
тускнеет Демон, сброшенный с высот.
И лишь зари обломок, не тускнея,
в его венце отверженном цветет.
И чем темнее бронзовые перья,
тем ярче свет невидимой зари,
как знак Мечты, Возмездья и Доверья,
над взором несмирившимся горит…
Ты помнишь ли сиянье Петергофа,
дремучие петровские сады
и этот влажный лепет, бред и вздохи
всегда живой, хлопочущей воды?
Так много было здесь тепла и света,
что в городе зимою, в пору вьюг,
все мнилось мне: а в Петергофе — лето,
алмазный, синий праздничный июль.
Молчи, — увы! Волшебный сад изрублен,
мертвы источники с живой водой,
и праздник человечества поруган
свирепой чужеземною ордой.
…Но мы пришли к тебе, земная радость, —
тебя не вытоптать, не истребить.
Но мы пришли к тебе, стоящей рядом,
тысячеверстною дорогой битв.
Пришли — и, символом свершенной мести,
в знак человеческого торжества
воздвигнем вновь, на том же самом месте,
Самсона, раздирающего льва.
И вновь из пепла черного, отсюда,
где смерть и прах, восстанет прежний сад.
Да будет так! Я твердо верю в чудо:
ты дал мне эту веру, Ленинград.
…И вновь зима: летят, летят метели.
Враг все еще у городских ворот.
Но я зову тебя на новоселье:
мы новосельем
встретим Новый год.
Еще враги свирепый и бесцельный
ведут обстрел по городу со зла —
и слышен хруст стены и плач стекла, —
но я тебя зову — на новоселье.
Смотри, вот новое мое жилище…
Где старые хозяева его?
Одни в земле,
других нигде не сыщешь,
нет ни следа, ни вести — ничего…
И властно воцарилось запустенье
в когда-то светлом, радостном дому,
дышала смерть на городские стены,
твердя: «Быть пусту дому твоему».
Здесь холодом несло из каждой щели,
отсюда ч е л о в е к ушел…
Но вот
зову тебя сюда, на новоселье,
под этим кровом
встретить Новый год.
Смотри, я содрала с померкших стекол
унылые бумажные кресты,
зажгла очаг, — огонь лучист и тепел.
Сюда вернулись люди: я и ты.
Вот здесь расставим мы библиотеку,
здесь будет столик, стульчик и кровать
для очень маленького человека:
он в этом доме станет подрастать.
О строгие взыскательные тени
былых хозяев дома моего,
благословите наше поселенье,
покой и долголетие его.
И мы тепло надышим в дом, который
был занят смертью, погружен во тьму…
Здесь будет жизнь!
Ты жив, ты бьешься, город,
не быть же пусту дому твоему!
В еще невиданном уборе
завьюженный огромный дот —
так Ленинград — гвардеец-город —
встречает этот Новый год.
Как беден стол, как меркнут свечи!
Но я клянусь — мы никогда
правдивей и теплее встречи
не знали в прежние года.
Мы, испытавшие блокаду,
все муки ратного труда,
друг другу счастья и отрады
желаем так, как никогда.
С безмерным мужеством и страстью
ведущие неравный бой,
мы знаем, что такое счастье,
что значит верность и любовь.
Так выше головы и чаши
с глотком вина — мы пьем его
за человеческое наше
незыблемое торжество!
За Армию — красу и гордость
планеты страждущей земной.
За наш угрюмый, темный город,
втройне любимый и родной.
Мы в чаянье тепла и света
глядим в грядущее в упор…
За горе, гибель и позор
врага!
За жизнь! За власть Советов!
Вот я выбирала для разлуки
самые печальные слова.
На прощанье многим жала руки,
с горя ни мертва и ни жива. Только о тебе еще не спела,
об единственном в моей судьбе:
я словам глухим и неумелым
не доверю песню о тебе. Потому что всю большую дружбу,
всю любовь прекрасную твою
в верности, любви и дружбе мужа,
Родина, все время узнаю. Все твои упреки и тревоги,
всю заботу сердца твоего…
Даже облик твой, родной и строгий,
неразлучен с обликом его. Осеняет шлем литые брови,
Млечный Путь струится по штыку…
Кто еще любимей и суровей,
чем красноармеец начеку? Для кого ж еще вернее слово
и прекрасней песня — для кого?
Сорок раз спою для прочих снова
и единожды — для одного. Но с такою гордостью и силой,
чтобы каждый вздрогнул: красота!
Чтоб дыханье мне перехватила
вещая, как счастье, немота…
Тлеет ночь у купырей,
озерная,
теплая…
Ты не бойся, не жалей,
ежели ты около… Не жалея, не грустя,
полюби, хороший мой,
чтобы скрипнули в локтях
рученьки заброшенные. Только звезды по озерам
вымечут икру свою,
рыбаки пойдут дозором,
по осоке хрустнув… Будут греться у огня,
у огня кострового,
будут рыбу догонять
темною острогою. Бьется рыба о бока
лодки ладно слаженной,
горяча твоя рука,
от тумана влажная… Только звезды по озерам
плавают в осочье,
да росы трясутся зерна
на осинах сочных…
Только белая слеза
накипает на глазах.
Слезам моим не веришь,
тоски моей не знаешь,
чужой тропинкой зверьей
идешь, не вспоминая.
Ты близко ли, далеко ли,
ты под каким же небом?
То кажется — ты около…
То чудится — ты не был…
Ты — ястребом, ты — волком,
ты — щукою на дне
по Вырице, по Волхову,
по Северной Двине.
Ты песням не поверишь,
тоски моей не знаешь,
чужой тропинкой зверьей
идешь — не вспоминаешь…
Достигшей немого отчаянья,
давно не молящейся богу,
иконку ‘Благое Молчание’
мне мать подарила в дорогу. И ангел Благого Молчания
ревниво меня охранял.
Он дважды меня не нечаянно
с пути повернул. Он знал… Он знал, никакими созвучьями
увиденного не передать.
Молчание душу измучит мне,
и лжи заржавеет печать…
Вечная слава героям, павшим в боях
за свободу и независимость нашей Родины!
I
В дни наступленья армий ленинградских,
в январские свирепые морозы,
ко мне явилась девушка чужая
и попросила написать стихи…
Она пришла ко мне в тот самый вечер,
когда как раз два года исполнялось
со дня жестокой гибели твоей.
Она не знала этого, конечно.
Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой,
она просила написать о брате,
три дня назад убитом в Дудергофе.
Он пал, Воронью гору атакуя,
ту высоту проклятую, откуда
два года вел фашист корректировку
всего артиллерийского огня.
Стараясь быть суровой, как большие,
она портрет из сумочки достала:
— Вот мальчик наш,
мой младший брат Володя…—
И я безмолвно ахнула: с портрета
глядели на меня твои глаза.
Не те, уже обугленные смертью,
не те, безумья полные и муки,
но те, которыми глядел мне в сердце
в дни юности, тринадцать лет назад.
Она не знала этого, конечно.
Она просила только: — Напишите
не для того, чтобы его прославить,
но чтоб над ним могли чужие плакать
со мной и мамой — точно о родном…
Она, чужая девочка, не знала,
какое сердцу предложила бремя, —
ведь до сих пор еще за это время
я реквием тебе — тебе! — не написала…
II
Ты в двери мои постучала,
доверчивая и прямая.
Во имя народной печали
твой тяжкий заказ принимаю.
Позволь же правдиво и прямо,
своим неукрашенным словом
поведать сегодня о самом
обычном, простом и суровом…
III
Когда прижимались солдаты, как тени,
к земле и уже не могли оторваться, —
всегда находился в такое мгновенье
один безымянный, Сумевший Подняться.
Правдива грядущая гордая повесть:
она подтвердит, не прикрасив нимало, —
один поднимался, но был он — как совесть.
И всех за такими с земли поднимало.
Не все имена поколенье запомнит.
Но в тот исступленный, клокочущий полдень
безусый мальчишка, гвардеец и школьник,
поднялся — и цепи штурмующих поднял.
Он знал, что такое Воронья гора.
Он встал и шепнул, а не крикнул: — Пора!
Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,
он звал, и хрипел, и карабкался в гору,
он первым взлетел на нее, обернулся
и ахнул, увидев открывшийся город!
И, может быть, самый счастливый на свете,
всей жизнью в тот миг торжествуя победу, —
он смерти мгновенной своей не заметил,
ни страха, ни боли ее не изведав.
Он падал лицом к Ленинграду. Он падал,
а город стремительно мчался навстречу…
…Впервые за долгие годы снаряды
на улицы к нам не ложились в тот вечер.
И звезды мерцали, как в детстве, отрадно
над городом темным, уставшим от бедствий…
— Как тихо сегодня у нас в Ленинграде, —
сказала сестра и уснула, как в детстве.
«Как тихо», — подумала мать и вздохнула.
Так вольно давно никому не вздыхалось.
Но сердце, привыкшее к смертному гулу,
забытой земной тишины испугалось.
IV
…Как одинок убитый человек
на поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришел к нему, кто ни придет, —
ему теперь все будет поздно, поздно.
Еще мгновенье, может быть, назад
он ждал родных, в такое чудо веря…
Теперь лежит — всеобщий сын и брат,
пока что не опознанный солдат,
пока одной лишь Родины потеря.
Еще не плачут близкие в дому,
еще, приказу вечером внимая,
никто не слышит и не понимает,
что ведь уже о нем, уже к нему
обращены от имени Державы
прощальные слова любви и вечной славы.
Судьба щадит перед ударом нас,
мудрей, наверно, не смогли бы люди…
А он — он отдан Родине сейчас,
она одна сегодня с ним пробудет.
Единственная мать, сестра, вдова,
единственные заявив права, —
всю ночь пробудет у сыновних ног
земля распластанная, тьма ночная,
одна за всех горюя, плача, зная,
что сын — непоправимо одинок.
V
Мертвый, мертвый… Он лежит и слышит
все, что недоступно нам, живым:
слышит — ветер облако колышет,
высоко идущее над ним.
Слышит все, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.
Этой думы больше не нарушить…
О, не плачь над ним — не беспокой
тихо торжествующую душу,
услыхавшую земной покой.
VI
Знаю: утешеньем и отрадой
этим строчкам быть не суждено.
Павшим с честью — ничего не надо,
утешать утративших — грешно.
По своей, такой же, скорби — знаю,
что, неукротимую, ее
сильные сердца не обменяют
на забвенье и небытие.
Пусть она, чистейшая, святая,
душу нечерствеющей хранит.
Пусть, любовь и мужество питая,
навсегда с народом породнит.
Незабвенной спаянное кровью,
лишь оно — народное родство —
обещает в будущем любому
обновление и торжество.
…Девочка, в январские морозы
прибегавшая ко мне домой, —
вот — прими печаль мою и слезы,
реквием несовершенный мой.
Все горчайшее в своей утрате,
все, душе светившее во мгле,
я вложила в плач о нашем брате,
брате всех живущих на земле…
…Неоплаканный и невоспетый,
самый дорогой из дорогих,
знаю, ты простишь меня за это,
ты, отдавший душу за других.
[Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки
Нины Нониной о брате ее, двадцатилетнем гвардейце
Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе
1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады.]
Всей земною горечью и болью
навсегда во мне останься жить;
не забуду, не скажу — довольно,
не устану бережно любить. В мире, счастьем, как росой, омытом,
буду щедрой, любящей, простой —
если ты не будешь позабыта,
если ты останешься со мной.
О девочка, все связано с тобою:
морской весны первоначальный цвет,
окраина в дыму, трамваи с бою,
холодный чай, нетронутый обед… Вся белизна, сравнимая с палатой,
вся тишина и грохот за окном.
Все, чем перед тобою виновата, —
работа, спешка, неуютный дом. И все слова, которые ты знала
и, как скворец, могла произносить,
и все, что на земле зовется «жалость»,
и все, что хочет зеленеть и жить… И странно знать и невозможно верить,
что эту память называем смертью.
…И вновь Литейный — зона
фронтовая.
Идут войска, идут — в который раз! —
туда, где Ленин, руку простирая,
на грозный подвиг призывает нас. Они идут, колонна за колонной,
еще в гражданском, тащат узелки…
Невидимые красные знамена
сопровождают красные полки. Так шли в Семнадцатом —
к тому ж вокзалу,
в предчувствии страданий и побед.
Так вновь идут.
И блещет с пьедестала
неукротимый Ленинский завет.
Знаю, чем меня пленила
жизнь моя, красавица, —
одарила страшной силой,
что самой не справиться. Не скупилась на нее
ни в любви, ни в бедах я, —
сердце щедрое мое
осуждали, бедные. Где ж им счастье разгадать
ни за что, без жалости
все, что было, вдруг отдать
до последней малости. Я себя не берегла,
я друзей не мучила…
Разлетелись сокола…
Что же, может, к лучшему? Елка, елка, елочка,
вершинка — что иголочка,
после милого осталась
только поговорочка. Знаю, знаю, чем пленила
жизнь моя, красавица, —
силой, силой, страшной силой.
Ей самой не справиться.
Слышала — приедешь к нам не скоро ты.
Говорят товарищи: не ждем.
Брошу все. Пойду бродить по городу,
по дорогам, пройденным вдвоем. До Невы дойду, спущусь по лесенке.
Рядом ходит черная вода.
На унылой, безголосой песенке
вымещу обиду навсегда. Все следы размоет дождик начисто.
Все мосты за мною разведут.
А приедешь, пожалеешь, схватишься —
не найдешь, и справок не дадут.
Памяти Всеволода Вишневского, служившего пулемётчиком на «Ване-коммунисте» в 1918 годуБыл он складный волжский пароходик,
рядовой царицынский бурлак.
В ураган семнадцатого годасразу
поднял большевистский флаг. И когда на волжские откосыз
Защищать новорожденный мир
прибыли кронштадтские матросы—
приглянулся им лихой буксир. И проходит срок совсем недолгий, —
тот буксир — храбрей команды нет! —
флагманом флотилии на Волге
назначает Реввоенсовет. Выбирали флагману названье, —
дважды гимн исполнил гармонист.
Дали имя ласковое — Ваня,
уточнив партийность: коммунист. «Ваня» был во всем слуга народа,
свято Революции служил.
«Ваня» в легендарные походы
волжскую флотилию водил. А страна истерзана врагами…
И пришел, пришел момент такой —
у деревни Пьяный Бор на Каме
флагман в одиночку принял бой… Ой ты, красное, родное знамя,
над рекой на миг один склонись:
у деревни Пьяный Бор на Каме
тонет, тонет «Ваня-коммунист». Он лежал на дне четыре года,
но когда оправилась страна,
«Ваня-коммунист», слуга народа,
поднят был торжественно со дна. Дышит Родина трудом и миром,
и по милой Волге вверх и вниз
девятнадцать лет простым буксиром
ходит, ходит «Ваня-коммунист». Тянет грузы—все, что поручают,
работящ, прилежен, голосист…
Люди понемножку забывают,
чем он славен — «Ваня-коммунист». Только взглянут—что за пароходик,
с виду старомоден, неказист?
Точно все еще в кожанке ходит
бывший флагман «Ваня-коммунист». Он живёт — не тужит, воду роет,
многих непрославленных скромней, —
вплоть до августа сорок второго,
плоть до грозных сталинградских дней. Дни огня, страдания и славы,
ливни бомб, и скрежет их, и свист…
И становится на переправу
старый флагман — «Ваня-коммунист». Из пылающего Сталинграда
он вывозит женщин и ребят,
а гранаты, мины и снаряды
тащит из-за Волги в Сталинград. Так он ходит, ветеран «гражданки»,
точно не был никогда убит,
в комиссарской старенькой кожанке,
лентой пулеметною обвит. Так при выполнении заданья,
беззаветен, всей душою чист,
ночью от прямого попаданья
погибает «Ваня-коммунист». Тонет, тонет вновь — теперь навеки, —
обе жизни вспомнив заодно,
торжествуя, что родные реки
перейти врагам не суждено… …Друг, не предавайся грустной думе!
Ты вздохни над песней и скажи:
«Ничего, что «Ваня» дважды умер.
Очень хорошо, что дважды жил!»
Хорошие письма из дальнего тыла
сержант от жены получал.
И сразу, покамест душа не остыла,
друзьям по оружью читал. А письма летели сквозь дымные ветры,
сквозь горькое пламя войны,
в зеленых, как вешние листья, конвертах,
сердечные письма жены. Писала, что родиной стал из чужбины
далекий сибирский колхоз.
Жалела, что муж не оставил ей сына, —
отца б дожидался да рос… Читали — улыбка с лица не скрывалась,
читали — слезы’ не сдержав.
— Хорошая другу подружка досталась,
будь счастлив, товарищ сержант! — Пошли ей, сержант, фронтовые приветы,
земные поклоны от нас.
Совет да любовь вам, да ласковых деток,
когда отгрохочет война… А ночью прорвали враги оборону, —
отчизне грозила беда.
И пал он обычною смертью героя,
заветный рубеж не отдав. Друзья собрались и жене написали,
как младшей сестре дорогой:
«Поплачь, дорогая, убудет печали,
поплачь же над ним, над собой…» Ответ получили в таком же конверте,
зеленом, как листья весной.
И всем показалось, что не было смерти,
что рядом их друг боевой. «Спасибо за дружбу, отважная рота,
но знайте, — писала она, —
не плачет, не плачет вдова патриота,
покамест бушует война. Когда же сражений умолкнут раскаты
и каждый к жене заспешит,
в тот день я, быть может, поплачу, солдаты,
по-женски поплачу, навзрыд…» …Так бейся же насмерть, отважная рота,
готовь же отмщенье свое —
за то, что не плачет вдова патриота,
за бедное сердце ее…
Вставал рассвет балтийский
ясный,
когда воззвали рупора:
— Над нами грозная опасность.
Бери оружье, Ленинград! —
А у ворот была в дозоре
седая мать двоих бойцов,
и дрогнуло ее лицо,
и пробежал огонь во взоре.
Она сказала:
— Слышу, маршал.
Ты обращаешься ко мне.
Уже на фронте сын мой старший,
и средний тоже на войне.
А младший сын со мною рядом,
ему семнадцать лет всего,
но на защиту Ленинграда
я отдаю теперь его.
Иди, мой младший, мой любимый,
зови с собой своих друзей.
Да не падет на дом родимый
бесчестье плена и плетей!
Нет, мы не встанем на колени!
Не опозорить, не попрать
тот город, где Владимир Ленин
учил терпеть и побеждать.
Нет, осиянный ратной славой,
великий город победит,
мстя за Париж, и за Варшаву,
и за твою судьбу, Мадрид. …На бранный труд, на бой, на муки,
во имя права своего,
уходит сын, целуя руки,
благословившие его. И, хищникам пророча горе,
гранаты трогая кольцо, —
у городских ворот в дозоре
седая мать троих бойцов.
…Где ты, друг мой?
Прошло семилетие
с той разлуки, с последней той…
Ты живешь ли на белом свете?
Ты лежишь ли в земле сырой?
Пусть хоть это стихотворение,
словно голубь, к тебе дойдет,
в запылившемся оперении
прямо в руки твои упадет.
Пусть о сердце крылом ударится
одному понятная речь…
Время дни считать,
время стариться,
время близких своих беречь…
…А у нас на Неве — ледостав.
Длинный ветер с залива пришел.
Переходим на зимний устав,
снаряжаем в путь ледокол.
Он стоит, широкий в груди,
песни разные на борту.
Три субботника как один
отработали мы в порту…
Год кончается. Непременно
город сдержит слово свое.
Все бессонней ночная смена,
смена первая в ночь встает.
Рождество допотопной громадой
надвигается — ждет к себе.
Не одна молодая бригада
в самый звездный ушла пробег.
Я вот тоже — готовлю лыжи,
выбираем маршрут, поем…
Ты все дальше. А мне все ближе
имя радостное твое.
Ты ведь помнишь гранитную зернь
тех прямых приневских камней,
тот октябрьский
сутулый
вечерний
сумрак города,
сеть огней?..
Как шатались, не замечая,
что, негаданная, сама
первым снегом своим помечала
наш маршрут морская зима…
Маятник шатается,
полночь настает,
в доме просыпается
весь ночной народ. Что там зашуршало,
что там зашумело?
Мышка пробежала,
хвостиком задела… (Никому не видные,
тихонькие днем,
твари безобидные,
ночью мы живем.) Слышишь сухонький смычок
ти-ри-ри, ти-ри-ри?..
Это я пою, сверчок, —
тири-ри, тири-ри…
В темной щелочке сижу,
скрипку в лапочках держу… Если вдруг бессонница
одолеет вас,
лишнее припомнится,
страшное подчас, — слушай тихий скрип смычка —
тири-ри, тири-ри…
Слушай песенку сверчка —
ти-ри-ри, ти-ри-ри… И тоску постылую
заглушит сверчок —
сны увидишь милые:
пряник и волчок. Слушай, слушай скрип смычка
ти-ри-ри, ти-ри-ри…
Слушай песенку сверчка —
ти-ри-ри, ти-ри-ри,.
О, сколько раз меня смущали,
друзей тревожили моих
слова разлуки и печали,
невнятно сложенные в стих. Ну что в них? Дальняя дорога,
зеленые огни земли,
усмешка, грустная немного,
рука, махнувшая вдали… Но я дышу одним дыханьем
с людьми любимейшей страны.
Все помыслы, дела, желанья
тобою, Родина, сильны… И, может быть, потомок дальний
услышит явственней всего
биенье сердца твоего
в невнятной песенке прощальной.
1
Среди друзей зеленых насаждений
я самый первый,
самый верный друг.
Листвы, детей и городов рожденья
смыкаются в непобедимый круг.
Привозят сад, снимают с полутонки,
несут в руках дубы и тополя;
насквозь прозрачный, отрочески тонкий,
стоит он, угловато шевелясь.
Стоит, привязан к палкам невысоким,
еще без тени тополь каждый, дуб,
и стройный дом, составленный из окон,
возносится в приземистом саду.
Тебе, сырой и нежный как рассада,
родившийся в закладочные дни,
тебе,
ровеснику мужающего сада,
его расцвет,
и зелень,
и зенит…
2
Так родился ребенок. Няня
его берет умелыми руками,
пошлепывая, держит вверх ногами,
потом в сияющей купает ванне.
И шелковистый, свернутый что кокон,
с лиловым номером на кожице спины,
он важно спит.
А ветка возле окон
царапается, полная весны.
И город весь за окнами толпится —
Нева, заливы, корабельный дым.
Он хвастает, заранее гордится
невиданным работником своим.
И ветка бьется в заспанную залу…
Ты слышишь,
спящий
шелковистый сын?
Дымят, шумят приветственные залпы
восторженных черемух и рябин.
Тебя приветствует рожок автомобиля,
и на знаменах колосистый герб,
и маленькая радуга,
над пылью
трясущаяся в водяной дуге…
3
Свободная от мысли, от привычек,
в простой корзине, пахнущей теплом,
ворочается,
радуется,
кличет
трехдневная беспомощная плоть.
Еще и воздух груб
для этих пальцев
и до улыбки первой —
как до звезд,
но родничок стучит под одеяльцем
и мозг упрямо двигается в рост…
Ты будешь петь, расти и торопиться,
в очаг вприпрыжку бегать поутру.
Ты прочитаешь первую страницу,
когда у нас построят Ангару!
О, скорбная весть — Севастополь оставлен…
Товарищи, встать, как один, перед ним,
пред городом мужества, городом славы,
пред городом — доблестным братом твоим!
Но мы не хотим и не будем прощаться
с тобой, не смирившийся город-солдат:
ты жив,
ты в сердцах москвичей,
сталинградцев,
дыханье твое бережет Ленинград.
Мы знаем, на всех пламенеющих тропах,
со всеми, кто бьет ненавистных врагов,
идет Севастополь,
родной Севастополь,
и кровь и огонь от его берегов…
Промчится година железа и горя,
мы кончим победою наши бои, —
у теплого моря, у синего моря
он встанет опять из развалин своих.
Нет, только не плачь, — мы не чтим его память,
и этой минуты великая тишь
затем, чтоб сказать:
— Севастополь, ты с нами!
Ты с нами,
ты бьешься,
ты победишь.
Словно строфы — недели и дни в Ленинграде,
мне заглавья запомнить хотя б:
«Прибыл крымский мускат…»
На исходе пучки виноградин,
винный запах антоновок сытит октябрь. Это строфы элегий,
желтеющих в библиотеках,
опадающих с выступов перистых од:
«Льды идут на Кронштадт,
промерзают сибирские реки,
ледоколы готовятся в зимний поход».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но такие горячие строки доверить кому нам?
Только руку протянешь —
обуглится, скорчится — шрам…
Говорю о стихе
однодневной Кантонской коммуны,
на газетах распластанной по вечерам. Но сначала — Кантон. И народ, и кумач на просторе;
после РОСТА рыдающая на столбах.
А потом, леденя, в почерневшем свинцовом наборе
отливаются петли, и раны, и храп на губах. А потом — митингуют, и двор заводской поднимает
на плечах, на бровях,
на мурашках ознобленных рук —
рис, и мясо, и кровли повстанцам Китая,
и протесты,
железом запахшие вдруг…
Ночная, горькая больница,
палаты, горе, полутьма…
В сиделках — Жизнь, и ей не спится
и с каждым нянчится сама.
Косынкой повязалась гладко,
и рыжевата, как всегда.
А на груди, поверх халата,
знак Обороны и Труда.
И все, кому она подушки
поправит, в бред и забытье
уносят нежные веснушки
и руки жесткие ее.
И все, кому она прилежно
прохладное подаст питье,
запоминают говор нежный
и руки жесткие ее.
И каждый, костенея, труся,
о смерти зная наперед,
зовет ее к себе:
— Маруся,
Марусенька…—
И Жизнь идет.
Я вернулась, миленький,
на короткий срок,
а в глазах — сибиринка,
таежный огонек. Тот, что мне высвечивал,
темно-золотой,
енисейским вечером
с той горы крутой. Ты не сам ли, миленький,
отпустил меня?
Ты не ждал сибиринки —
нового огня. Руки мои жадные
ты не удержал.
Слова долгожданного
ты мне не сказал… Путь наш пройден — вымерен,
как река Нева:
ведь в глазах — сибиринка,
и она права. Сыплет дождик сыренький,
дождик городской.
…Не покинь, сибиринка,
поздний праздник мой.
Недосыпали.
В семь часов кормленье.
Ребенок розовый и мокрый просыпался,
и шло ночное чмоканье, сопенье,
и теплым миром пахли одеяльца.
Топорщилась и тлела на постели
беззубая улыбка.
А пока
стучал январь. Светало еле-еле.
Недолго оставалось до гудка.
Рассвет, рыжее утреннего чая,
антенн худую рощу озарял.
Мы расходились,
даже не прощаясь,
шли на работу, проще говоря…
А вечером, как поезд, мчался чайник,
на всех парах
кипел среди зимы.
Друг заходил, желанный и случайный,
его тащили — маленькую мыть.
Друг — весельчак,
испытанный работник,
в душе закоренелый холостяк —
завидовал пеленкам и заботам
и уверял, что это не пустяк.
Потом маршруты вместе составляли
(уже весна прорезывалась с силой),
и вдруг,
стремглав, окачивали дали,
крик поезда сквозь город доносило.
И все, чем жил
любимый не на шутку
большой Союз,
и все, что на земле
случалося на протяженье суток, —
переживалось наново в семье.
Так дочь росла,
и так версталась повесть,
копилась песенка про дальние края,
и так жила,
сработана на совесть,
в ту зиму комсомольская семья.
Мы засыпали с думой о тебе.
Мы на заре включали репродуктор,
чтобы услышать о твоей судьбе.
Тобою начиналось наше утро.
В заботах дня десятки раз подряд,
сжимая зубы, затаив дыханье,
твердили мы:
— Мужайся, Сталинград! —
Сквозь наше сердце шло твое страданье.
Сквозь нашу кровь струился горячо
поток твоих немыслимых пожаров.
Нам так хотелось стать к плечу плечом
и на себя принять хоть часть ударов!
…А мне все время вспоминалась ночь
в одном колхозе дальнем, небогатом,
ночь перед первой вспашкою, в тридцатом,
второю большевистскою весной.
Степенно, важно, радостно и строго
готовились колхозники к утру,
с мечтой о новой жизни,
новом строе,
с глубокой верой
в новый, общий труд.
Их новизна безмерная, тревожа,
еще страшила…
Но твердил народ:
— Нам Сталинградский тракторный поможет…
— Нам Сталинград коней своих пришлет.
Нет, не на стены зданий и заводов,
проклятый враг, заносишь руку ты:
ты покусился на любовь народа,
ты замахнулся на оплот мечты!
И встала, встала пахарей громада,
как воины они сюда пришли,
чтобы с рабочим классом Сталинграда
спасти любимца трудовой земли.
О том, что было страшным этим летом, —
еще расскажут: песня ждет певца.
У нас в осаде, за чертой кольца,
все озарялось сталинградским светом.
И, глядя на развалины твои
(о, эти снимки в «Правде» и в «Известьях»!),
мы забывали тяготы свои,
мы об одном молили: — Мести, мести!
И про’бил час. Удар обрушен первый,
от Сталинграда пятится злодей.
И ахнул мир, узнав, что значит верность,
что значит ярость верящих людей.
А мы не удивились, нет! Мы знали,
что будет так: полмесяца назад
не зря солдатской клятвой обменялись
два брата: Сталинград и Ленинград.
Прекрасна и сурова наша радость.
О Сталинград,
в час гнева твоего
прими земной поклон от Ленинграда,
от воинства и гражданства его!
В дни, когда на фронт пошли полки,
чтоб воздать злодеям полной мерой, —
на завод вернулись старики,
персональные пенсионеры. Их вернулось двадцать, как один,
к агрегатам старого завода,
все — в суровой красоте седин,
верная рабочая порода.
Кавалеры многих орденов,
выправку хранящие поныне,
бившие сегодняшних врагов
в восемнадцатом на Украине.
— Разве, — говорят они, — сейчас
можем отдыхать мы без заботы?
В этот славный и опасный час
руки наши требуют работы.
У тисков, вагранок и станков,
там, где только это будет нужно, —
мы заменим воинов-сынов,
мы дадим сынам своим оружье.
И на приумолкшие станки,
не забытые за дни разлуки,
тихо положили старики
мудрые и любящие руки.
И запели светлые резцы,
мастеров узнав прикосновенье…
Было утро. Шли на фронт бойцы,
чтоб принять и выиграть сраженье.
Вечер. Воет, веет ветер,
в городе темно.
Ты идешь — тебе не светит
ни одно окно.
Слева — вьюга, справа — вьюга,
вьюга—в высоте…
Не пройди же мимо друга
в этой темноте.
Если слышишь — кто-то шарит,
сбился вдруг с пути, —
не жалей, включи фонарик,
встань и посвети.
Если можешь, даже руку
протяни ему.
Помоги в дороге другу,
другу своему,
и скажи: «Спокойной ночи,
доброй ночи вам…»
Это правильные очень,
нужные слова.
Ведь еще в любой квартире
может лечь снаряд,
и бушует горе в мире
третий год подряд.
Ночь и ветер, веет вьюга,
смерть стоит кругом.
Не пройди же мимо друга,
не забудь о нем…
СЕСТРЕ Ночь, и смерть, и духота…
И к морю
ты бежишь с ребенком на руках.
Торопись, сестра моя по горю,
пристань долгожданная близка. Там стоит корабль моей отчизны,
он тебя нетерпеливо ждет,
он пришел сюда во имя жизни,
он детей испанских увезет. Рев сирен…
Проклятый, чернокрылый
самолет опять кружит, опять…
Дымной шалью запахнула, скрыла,
жадно сына обнимает мать. О сестра, спеши скорее к молу!
Как мне памятна такая ж ночь.
До зари со смертью я боролась
и не унесла от смерти дочь… Дорогая, не страшись разлуки.
Слышишь ли, из дома своего
я к тебе протягиваю руки,
чтоб принять ребенка твоего. Как и ты, согреть его сумею,
никакому горю не отдам,
бережно в душе его взлелею
ненависть великую к врагам. ВСТРЕЧА Не стыдясь ни счастья, ни печали,
не скрывая радости своей —
так детей испанских мы встречали,
неродных, обиженных детей. Вот они — смуглы, разноголосы,
на иной рожденные земле,
черноглазы и черноволосы, —
точно ласточки на корабле… И звезда, звезда вела навстречу
к кораблям, над городом блестя,
и казалось всем, что в этот вечер
в каждом доме родилось дитя. КОЛЫБЕЛЬНАЯ ИСПАНСКОМУ СЫНУ Новый сын мой, отдыхай, —
за окошком тихий вечер.
К новой маме привыкай,
к незнакомой русской речи.
Если слышишь ты полет,
не пугайся звуков грозных:
это мирный самолет,
наш, хороший, краснозвездный.
Новый сын мой, привыкай
радоваться вместе с нами,
но смотри не забывай
о своей испанской маме.
Мама с сестрами в бою
в этот вечер наступает.
Мама родину твою
для тебя освобождает.
А когда к своей родне
ты вернешься, к победившей,
не забудь и обо мне,
горестно тебя любившей.
Перелетный птенчик мой,
ты своей советской маме
длинное пришли письмо
с полурусскими словами.
Будет вечер — тихо и сурово
О военной юности своей
Ты расскажешь комсомольцам новым —
Сыновьям и детям сыновей.
С жадностью засмотрятся ребята
На твое солдатское лицо,
Так же, как и ты смотрел когда-то
На седых буденновских бойцов.
И с прекрасной завистью, с порывом
Тем, которым юные живут,
Назовут они тебя счастливым,
Сотни раз героем назовут.
И, окинув памятью ревнивой
Не часы, а весь поток борьбы,
Ты ответишь:
— Да, я был счастливым.
Я героем в молодости был.
Наша молодость была не длинной,
Покрывалась ранней сединой.
Нашу молодость рвало на минах,
Заливало таллинской водой.
Наша молодость неслась тараном —
Сокрушить германский самолет.
Чтоб огонь ослабить ураганный —
Падала на вражий пулемет.
Прямо сердцем дуло прикрывая,
Падала, чтоб Армия прошла…
Страшная, неистовая, злая —
Вот какая молодость была.
А любовь — любовь зимою адской,
Той зимой, в осаде, на Неве,
Где невесты наши ленинградские
Были не похожи на невест—
Лица их — темней свинцовой пыли,
Руки — тоньше, суше тростника…
Как мы их жалели,
как любили.
Как молились им издалека.
Это их сердца неугасимые
Нам светили в холоде, во мгле.
Не было невест еще любимее,
Не было красивей на земле.
…И под старость, юность вспоминая,
— Возвратись ко мне, — проговорю.—
Возвратись ко мне опять такая,
Я такую трижды повторю.
Повторю со всем страданьем нашим,
С той любовью, с тою сединой,
Яростную, горькую, бесстрашную
Молодость, крещенную войной.
…О дорогая, дальняя, ты слышишь?
Разорвано проклятое кольцо!
Ты сжала руки, ты глубоко дышишь,
в сияющих слезах твое лицо.
Мы тоже плачем, тоже плачем, мама,
и не стыдимся слез своих: теплей
в сердцах у нас, бесслезных и упрямых,
не плакавших в прошедшем феврале.
Да будут слезы эти как молитва.
А на врагов — расплавленным свинцом
пускай падут они в минуты битвы
за все, за всех, задушенных кольцом.
За девочек, по-старчески печальных,
у булочных стоявших, у дверей,
за трупы их в пикейных одеяльцах,
за страшное молчанье матерей…
О, наша месть — она еще в начале, —
мы длинный счет врагам приберегли:
мы отомстим за все, о чем молчали,
за все, что скрыли
от Большой Земли!
Нет, мама, не сейчас, но в близкий вечер
я расскажу подробно, обо всем,
когда вернемся в ленинградский дом,
когда я выбегу тебе навстречу.
О, как мы встретим наших ленинградцев,
не забывавших колыбель свою!
Нам только надо в городе прибраться:
он пострадал, он потемнел в бою.
Но мы залечим все его увечья,
следы ожогов злых, пороховых.
Мы в новых платьях выйдем к вам
навстречу,
к «стреле», пришедшей прямо из Москвы.
Я не мечтаю — это так и будет,
минута долгожданная близка,
но тяжкий рев разгневанных орудий
еще мы слышим: мы в бою пока.
Еще не до конца снята блокада…
Родная, до свидания!
Иду
к обычному и грозному труду
во имя новой жизни Ленинграда.
Летит новогодняя вьюга,
сверкая, колдуя, трубя.
Прибор запоздавшему другу
поставим на стол у себя. И рядом, наполнив до края,
веселую чашу вина,
чтоб, в искрах и звездах играя,
была наготове она. Быть может, в промерзшие двери
наш друг постучится сейчас
и скажет: — За ваше доверье! —
и чашу осушит за нас. Так выше бокал новогодний!
Наш первый поднимем смелей
за всех, кто не с нами сегодня,
за всех запоздавших друзей.
1 Я не люблю за мной идущих следом
по площадям
и улицам. Мой путь —
мне кажется тогда —
стремится к бедам:
Скорей дойти до дома
как-нибудь.
Они в затылок дышат горячо…
Сейчас положат руку
на плечо!
Я оглянусь: чужими
притворятся,
прохожими…
Но нас не обмануть: к беде —
к БЕДЕ —
стремглав
идет мой путь.
О, только бы: скорей. Домой.
Укрыться.
Дойти и запереться
и вернуться.
Во что угодно сразу
погрузиться:
в вино!
в заботы!
в бесполезный труд…
Но вот уж много дней,
как даже дома
меня не покидает страх
знакомый,
что по Следам
Идущие —
придут. 2 Не будет дома
или будет дом
и легче будет
иль еще печальней —
об этом годе расскажу потом,
о том, как стало
ничего не жаль мне.
Не жаль стареть.
Не жаль тебя терять.
Зачем мне красота, любовь
и дом уютный, -
затем, чтобы молчать?
Не-ет, не молчать, а лгать.
Лгать и дрожать ежеминутно.
Лгать и дрожать:
а вдруг — не так солгу?
И сразу — унизительная кара.
Нет. Больше не хочу и не могу.
Сама погибну.
Подло — ждать удара!
Не женское занятье: пить вино,
по кабакам шататься в одиночку.
Но я — пила.
Мне стало все равно:
продлится ли позорная отсрочка.
Мне только слез твоих
последних жаль,
в то воскресенье,
в темный день погони,
когда разлуки каторжная даль
открылась мне —
ясней, чем на ладони…
Как плакал ты!
Последний в мире свет
мне хлынул в душу —
слез твоих сиянье!
Молитвы нет такой
и песни нет,
чтобы воспеть во мне
твое рыданье.
Но… Даже их мне не дают воспеть…
В проклятой немоте изнемогаю…
И странно знать,
что вот придет другая,
чтобы тебе с лица их утереть…
Живу — тишком.
Живу — едва дыша.
Припоминая, вижу — повсеместно
следы свои оставила душа:
то болью, то доверием, то песней…
Их время и сомненье не сотрет,
не облегчить их никаким побегом,
их тут же обнаружит
и придет
и уведет меня —
Идущий Следом… Осень 1949 3 Я не люблю звонков по телефону,
когда за ними разговора нет.
‘Кто говорит? Я слушаю! ’
В ответ
молчание и гул, подобный стону.
Кто позвонил и испугался вдруг,
кто замолчал за комнатной стеною?
‘Далекий мой,
желанный,
верный друг,
не ты ли смолк? Нет, говори со мною!
Одною скорбью мы разлучены,
одной безмолвной скованы печалью,
и все-таки средь этой тишины
поговорим… Нельзя, чтоб мы молчали! ’ А может быть, звонил мой давний враг?
Хотел узнать, я дома иль не дома?
И вот, услышав голос мой знакомый,
спокоен стал и отошел на шаг.
Нет, я скрываться не хочу, не тщусь.
Я всем открыта, точно домочадцам…
Но так привыкла с домом я прощаться,
что, уходя, забуду — не прощусь.
Разлука никакая не страшна:
я знаю — я со всеми, не одна…
Но, господи, как одиноко вдруг,
когда такой настигнут тишиною…
Кто б ни был ты,
мой враг или мой друг, -
я слушаю! Заговори со мною! 1949