Чучело перепелки
стоит на каминной полке.
Старые часы, правильно стрекоча,
радуют ввечеру смятые перепонки.
Дерево за окном — пасмурная свеча.
Море четвертый день глухо гудит у дамбы.
Отложи свою книгу, возьми иглу;
штопай мое белье, не зажигая лампы:
от золота волос
светло в углу.
Снова пришла лиса с подведенной бровью,
снова пришел охотник с ружьем и дробью,
с глазом, налитым кровью от ненависти, как клюква.
Перезимуем и это, выронив сыр из клюва, но поймав червяка!
Извивайся, червяк чернильный
в клюве моем, как слабый, которого мучит сильный;
дергайся, сокращайся! То, что считалось суммой
судорог, обернется песней на слух угрюмой,
но оглашающей рощи, покуда рощи
не вернут себе прежней рваной зеленой мощи.
Знать, в холодную пору, мертвые рощи, рта вам
не выбирать, и скажите спасибо нам, картавым!
Песни счастливой зимы
на память себе возьми,
чтоб вспоминать на ходу
звуков их глухоту;
местность, куда, как мышь,
быстрый свой бег стремишь,
как бы там не звалась,
в рифмах их улеглась.
Так что, вытянув рот,
так ты смотришь вперед,
как глядит в потолок,
глаз пыля, ангелок.
А снаружи — в провал —
снег, белей покрывал
тех, что нас занесли,
но зимы не спасли.
Значит, это весна.
То-то крови тесна
вена: только что взрежь,
море ринется в брешь.
Так что — виден насквозь
вход в бессмертие врозь,
вызывающий грусть,
но вдвойне: наизусть.
Песни счастливой зимы
на память себе возьми.
То, что спрятано в них,
не отыщешь в иных.
Здесь, от снега чисты,
воздух секут кусты,
где дрожит средь ветвей
радость жизни твоей.
Вослед за тем последует другой.
Хоть, кажется, все меры вплоть до лести
уж приняты, чтоб больше той рукой
нельзя было писать на этом месте.
Как в школьные года — стирал до дыр.
Но ежедневно — слышишь голос строгий;
уже на свете есть какой-то мир,
который не боится тавтологий.
Теперь и я прижал лицо к окну.
О страхе том, что гнал меня из комнат,
недостает величия припомнить:
продернутая нить сквозь тишину.
Звонки, звонки. Один другому вслед.
Под окнами толпа, огней смешенье…
Все так же смутно там, как ощущенье,
что жизнь короче на один запрет.
Ну, время песен о любви, ты вновь
склоняешь сердце к тикающей лире,
и все слышней в разноголосном клире
щебечет силлабическая кровь.
Из всех стихослагателей, со мной
столь грозно обращаешься ты с первым
и бьешь календарем своим по нервам,
споласкивая легкие слюной.
Ну, время песен о любви, начнем
раскачивать венозные деревья
и возгонять дыхание по плевре,
как пламя в позвоночнике печном.
И сердце пусть из пурпурных глубин
на помощь воспаленному рассудку
— артерии пожарные враскрутку! —
возгонит свой густой гемоглобин.
Я одинок. Я сильно одинок.
Как смоква на холмах Генисарета.
В ночи не украшает табурета
ни юбка, ни подвязки, ни чулок.
Ища простой женоподобный холм,
зрачки мои в анархии бессонной
бушуют, как прожекторы над зоной,
от мужеских отталкиваясь форм.
Кто? Бог любви? Иль Вечность? Или Ад
тебя послал мне, время этих песен?
Но все равно твой календарь столь тесен,
что стрелки превосходят циферблат,
смыкаясь (начинается! не в срок!),
как в тесноте, где комкается платье,
в немыслимое тесное объятье,
чьи локти вылезают за порог.
Владимиру Уфлянду
В потетеле английской красной шерсти я
не бздюм крещенских холодов нашествия,
и будущее за Шексной, за Воркслою
теперь мне видится одетым в вещь заморскую.
Я думаю: обзаведись валютою,
мы одолели бы природу лютую.
Я вижу гордые строенья с ванными,
заполненными до краев славянами,
и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,
чтобы не связываться зря с крещеными,
чьи нравы строгие и рук в лицо сование
смягчает тайное голосование.
Там в клубе, на ночь глядя, одноразовый
перекрывается баян пластинкой джазовой,
и девки щурятся там, отдышался чтобы я,
дырявый от расстрелов воздух штопая.
Там днем ученые снимают пенку с опытов,
И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,
зане от них пошла доходов астрономия,
и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.
Вот, думаю, во что все это выльется.
Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой,
чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,
в которых Азию легко смешать с Европою,
он трепыхался, поджидая басурманина,
как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.
Спать, рождественский гусь,
отвернувшись к стене,
с темнотой на спине,
разжигая, как искорки бус,
свой хрусталик во сне.
Ни волхвов, ни осла,
ни звезды, ни пурги,
что младенца от смерти спасла,
расходясь, как круги
от удара весла.
Расходясь будто нимб
в шумной чаще лесной
к белым платьицам нимф,
и зимой, и весной
разрезать белизной
ленты вздувшихся лимф
за больничной стеной.
Спи, рождественский гусь.
Засыпай поскорей.
Сновидений не трусь
между двух батарей,
между яблок и слив
два крыла расстелив,
головой в сельдерей.
Это песня сверчка
в красном плинтусе тут,
словно пенье большого смычка,
ибо звуки растут,
как сверканье зрачка
сквозь большой институт.
«Спать, рождественский гусь,
потому что боюсь
клюва — возле стены
в облаках простыни,
рядом с плинтусом тут,
где рулады растут,
где я громко пою
эту песню мою».
Нимб пускает круги
наподобье пурги,
друг за другом вослед
за две тысячи лет,
достигая ума,
как двойная зима:
вроде зимних долин
край, где царь — инсулин.
Здесь, в палате шестой,
встав на страшный постой
в белом царстве спрятанных лиц,
ночь белеет ключом
пополам с главврачом ужас тел от больниц,
облаков — от глазниц,
насекомых — от птиц.
Not with a bang but a whimper.*
T.S. Eliot
Март на исходе, и сад мой пуст.
Старая птица, сядь на куст,
у которого в этот день
только и есть, что тень.
Будто и не было тех шести
лет, когда он любил цвести;
то есть грядущее тем, что наг,
делает ясный знак.
Или, былому в противовес,
гол до земли, но и чужд небес,
он, чьи ветви на этот раз -
лишь достиженье глаз.
Знаю и сам я не хуже всех:
грех осуждать нищету. Но грех
так обнажать — поперёк и вдоль -
язвы, чтоб вызвать боль.
Я бы и сам его проклял, но
где-то птице пора давно
сесть, чтоб не смешить ворон;
пусть это будет он.
Старая птица и голый куст,
соприкасаясь, рождают хруст.
И, если это принять всерьёз,
это — апофеоз.
То, что цвело и любило петь,
стало тем, что нельзя терпеть
без состраданья — не к их судьбе,
но к самому себе.
Грустно смотреть, как, сыграв отбой,
то, что было самой судьбой
призвано скрасить последний час,
меняется раньше нас.
То есть предметы и свойства их
одушевлённее нас самих.
Всюду сквозит одержимость тел
манией личных дел.
В силу того, что конец страшит,
каждая вещь на земле спешит
больше вкусить от своих ковриг,
чем позволяет миг.
Свет — ослепляет. И слово — лжёт.
Страсть утомляет. А горе — жжёт,
ибо страданье — примат огня
над единицей дня.
Лучше не верить своим глазам
да и устам. Оттого что Сам
Бог, предваряя Свой Страшный Суд,
жаждет казнить нас тут.
Так и рождается тот устав,
что позволяет, предметам дав
распоряжаться своей судьбой,
их заменять собой.
Старая птица, покинь свой куст.
Стану отныне посредством уст
петь за тебя, и за куст цвести
буду за счёт горсти.
Так изменились твои черты,
что будто на воду села ты,
лапки твои на вид мертвей
цепких нагих ветвей.
Можешь спокойно лететь во тьму.
Встану и место твоё займу.
Этот поступок осудит тот,
кто не встречал пустот.
Ибо, чужда четырём стенам,
жизнь, отступая, бросает нам
полые формы, и нас язвит
их нестерпимый вид.
Знаю, что голос мой во сто раз
хуже, чем твой — пусть и низкий глас.
Но даже режущий ухо звук
лучше безмолвных мук.
Мир если гибнет, то гибнет без
грома и лязга; но также не с
робкой, прощающей грех слепой
веры в него, мольбой.
В пляске огня, под напором льда
подлинный мира конец — когда
песня, которая всем горчит,
выше нотой звучит.
*Не взрыв, но всхлип (англ.). — Из стихотворения
Т.С. Элиота «The Hollow Men».