Блестит залив, и ветр несет
через ограду воздух влажный.
Ночь белая глядит с высот,
как в зеркало, в квадрат бумажный.
Вдвойне темней, чем он, рука
незрима при поспешном взгляде.
Но вот слова, как облака,
несутся по зеркальной глади.
А. Буров — тракторист — и я,
сельскохозяйственный рабочий Бродский,
мы сеяли озимые — шесть га.
Я созерцал лесистые края
и небо с реактивною полоской,
и мой сапог касался рычага.
Топорщилось зерно под бороной,
и двигатель окрестность оглашал.
Пилот меж туч закручивал свой почерк.
К. Х.
Когда снег заметает море и скрип сосны
оставляет в воздухе след глубже, чем санный полоз,
до какой синевы могут дойти глаза? до какой тишины
может упасть безучастный голос?
Пропадая без вести и́з виду, мир вовне
сводит счёты с лицом, как с заложником Мамелюка.
…так моллюск фосфоресцирует на океанском дне,
так молчанье в себя вбирает всю скорость звука,
Здесь должен быть фонтан, но он не бьёт.
Однако сырость северная наша
освобождает власти от забот,
и жажды не испытывает чаша.
Нормальный дождь, обещанный в четверг,
надёжней ржавых труб водопровода.
Что позабудет сделать человек,
то наверстает за него природа.
Вечером входишь в подъезд, и звук
шагов тебе самому
страшен настолько, что твой испуг
одушевляет тьму.
Будь ты другим и имей черты
другие, и, пряча дрожь,
по лестнице шел бы такой как ты,
ты б уже поднял нож.
Прошёл январь за окнами тюрьмы,
и я услышал пенье заключённых,
звучащее в кирпичном сонме камер:
«Один из наших братьев на свободе».
Ещё ты слышишь пенье заключённых
и топот надзирателей безгласных,
ещё ты сам поёшь, поёшь безмолвно:
«Прощай, январь».
Лицом поворотясь к окну,
В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,
чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,
младенец родился в пещере, чтоб мир спасти:
мело, как только в пустыне может зимой мести.
Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар
из воловьих ноздрей, волхвы — Балтазар, Гаспар,
Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.
Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
По колено в репейнике и в лопухах,
по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд,
разъезд минующий впопыхах;
в сонной жене, как инвалид, по пояс.
И куда ни посмотришь, всюду сады, зады.
И не избы стоят, а когда-то бревна
порешили лечь вместе, раз от одной беды
все равно не уйдешь, да и на семь ровно
ничего не делится, окромя
дней недели, месяца, года, века.
Деревья ночью шумят на берегу пролива.
Видимо, дождь; ибо навряд ли ива,
не говоря — сосна, в состояньи узнать в потёмках,
в мелкой дроби листа, в блеске иглы, в подтёках
ту же самую воду, данную вертикально.
Осознать это может только спальня
с её опытом всхлипывания; либо — голые мачты шведских
яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, в одних подвесках
сном вертикали, привыкшей к горизонтали,
комкая мокрые простыни пристани в Фагердале.
Верней песка с морской водой
(на помощь ночь зови),
борись с сердечной пустотой,
вступившей в след любви.
Уму грозящим страхом полн,
беги под крепкий кров,
наполнив сердце шумом волн,
как лунку, до краев.
Все собаки съедены. В дневнике
не осталось чистой страницы. И бисер слов
покрывает фото супруги, к ее щеке
мушку даты сомнительной приколов.
Дальше — снимок сестры. Он не щадит сестру:
речь идет о достигнутой широте!
И гангрена, чернея, взбирается по бедру,
как чулок девицы из варьете.
Сквозь намордник пройдя, как игла,
и по нарам разлившись, как яд,
холод вытеснит ночь из угла,
чтобы мог соскочить я в квадрат.
Но до этого мысленный взор
сонмы линий и ромбов гурьбу
заселяет в цементный простор
так, что пот выступает на лбу.
Захолустная бухта; каких-нибудь двадцать мачт.
Сушатся сети — родственницы простыней.
Закат; старики в кафе смотрят футбольный матч.
Синий залив пытается стать синей.
Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел.
После восьми набережная пуста.
Синева вторгается в тот предел,
за которым вспыхивает звезда.
Чучело перепелки
стоит на каминной полке.
Старые часы, правильно стрекоча,
радуют ввечеру смятые перепонки.
Дерево за окном — пасмурная свеча.
Море четвертый день глухо гудит у дамбы.
Отложи свою книгу, возьми иглу;
штопай мое белье, не зажигая лампы:
от золота волос
Ты, кажется, искал здесь? Не ищи.
Гремит засов у входа неизменный.
Не стоит подбирать сюда ключи.
Не тут хранится этот клад забвенный.
Всего и блеску, что огонь в печи.
Соперничает с цепью драгоценной
цепь ходиков стенных. И, непременный,
горит фонарь под окнами в ночи.
Свет фонаря касается трубы.
«…с маленькой смертью встреча»
Гарсиа Лорка
Маленькая смерть собаки.
Маленькая смерть птицы.
Нормальные размеры
человеческой смерти.
Всю ночь бесшумно, на один вершок,
растет трава. Стрекочет, как движок,
всю ночь кузнечик где-то в борозде.
Бредет рябина от звезды к звезде.
Спят за рекой в тумане три косца.
Всю ночь согласно бьются их сердца.
Они разжали руки в тишине
и от звезды к звезде бредут во сне.
Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму?
Масса жертв — все в дыму — перемирие полотенца…
Нет! самому совершить поджог! роддома! И самому
вызвать пожарных, прыгнуть в огонь и спасти младенца,
дать ему соску, назваться его отцом,
обучить его складывать тут же из пальцев фигу.
И потом, завернув бутерброд в газету с простым лицом,
сесть в электричку и погрузиться в книгу
о превращеньях красавиц в птиц, и как их места
зарастают пером: ласточки — цапли — дрофы.
(Л. Кранах ‘Венера с яблоками’) В накидке лисьей — сама
хитрей, чем лиса с холма
лесного, что вдалеке
склон полощет в реке, сбежав из рощи, где бог
охотясь вонзает в бок
вепрю жало стрелы,
где бушуют стволы, покинув знакомый мыс,
пришла под яблоню из
пятнадцати яблок — к ним
с мальчуганом своим. Головку набок склоня,
Снова пришла лиса с подведенной бровью,
снова пришел охотник с ружьем и дробью,
с глазом, налитым кровью от ненависти, как клюква.
Перезимуем и это, выронив сыр из клюва, но поймав червяка!
Извивайся, червяк чернильный
в клюве моем, как слабый, которого мучит сильный;
дергайся, сокращайся! То, что считалось суммой
судорог, обернется песней на слух угрюмой,
Смерть поступает в виде пули из
магнолиевых зарослей, попарно.
Взрыв выглядит как временная пальма,
которую раскачивает бриз.
Пустая вилла. Треснувший фронтон
со сценами античной рукопашной.
Пылает в море новый Фаэтон,
с гораздо меньшим грохотом упавший.
Победа Мондриана. За стеклом —
пир кубатуры. Воздух или выпит
под девяносто градусов углом,
иль щедро залит в параллелепипед.
В проем оконный вписано, бедро
красавицы — последнее оружье:
раскрыв халат, напоминает про
пускай не круг, хотя бы полукружье,
но сектор циферблата.
Говоря
В ночи, когда ты смотришь из окна
и знаешь, как далёко до весны,
привычным очертаньям валуна
не ближе до присутствия сосны.
С невидимой улыбкой хитреца
сквозь зубы ты продергиваешь нить,
чтоб пальцы (или мускулы лица)
в своем существованьи убедить.
Ты забыла деревню, затерянную в болотах
залесенной губернии, где чучел на огородах
отродясь не держат — не те там злаки,
и доро’гой тоже все гати да буераки.
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
а как жив, то пьяный сидит в подвале,
либо ладит из спинки нашей кровати что-то,
говорят, калитку, не то ворота.
А зимой там колют дрова и сидят на репе,
и звезда моргает от дыма в морозном небе.
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.
Внешность их не по мне.
Лицами их привит
к жизни какой-то не-
покидаемый вид.
М. Б.
Ноябрьским днем, когда защищены
от ветра только голые деревья,
а все необнаженное дрожит,
я медленно бреду вдоль колоннады
дворца, чьи стекла чествуют закат
и голубей, слетевшихся гурьбою
к заполненным окурками весам
слепой богини.
Октябрь — месяц грусти и простуд,
а воробьи — пролетарьят пернатых —
захватывают в брошенных пенатах
скворечники, как Смольный институт.
И вороньё, конечно, тут как тут.
Хотя вообще для птичьего ума
понятья нет страшнее, чем зима,
куда сильней страшится перелёта
наш длинноносый северный Икар.
Что хорошего в июле?
Жуткая жара.
Осы жалятся как пули.
Воет мошкара.
Дождь упрямо избегает
тротуаров, крыш.
И в норе изнемогает
Полевая мышь.
Волхвы пришли. Младенец крепко спал.
Звезда светила ярко с небосвода.
Холодный ветер снег в сугроб сгребал.
Шуршал песок. Костер трещал у входа.
Дым шел свечой. Огонь вился крючком.
И тени становились то короче,
то вдруг длинней. Никто не знал кругом,
что жизни счет начнется с этой ночи.
Волхвы пришли. Младенец крепко спал.
Крутые своды ясли окружали.
Я вас любил. Любовь еще (возможно,
что просто боль) сверлит мои мозги.
Все разлетелось к черту на куски.
Я застрелиться пробовал, но сложно
с оружием. И далее: виски:
в который вдарить? Портила не дрожь, но
задумчивость. Черт! Все не по-людски!
Я вас любил так сильно, безнадежно,
как дай вам Бог другими — но не даст!
Он, будучи на многое горазд,