Она сначала обожжёт,
Как ветерок студеный,
А после в сердце упадёт
Одной слезой соленой.
И злому сердцу станет жаль
Чего-то. Грустно будет.
Но эту легкую печаль
Оно не позабудет.
Я только сею. Собирать
Придут другие. Что же!
И жниц ликующую рать
Благослови, о Боже!
А чтоб тебя благодарить
Я смела совершенней,
Позволь мне миру подарить
То, что любви нетленней.
Как мне решить, о друг прелестный,
Кто властью больше: я иль ты?
Свободных песен круг небесный
Не больше царства красоты.Два рая: ты — в моем царица,
А мне — в твоем царить дано.
Один другому лишь граница,
И оба вместе лишь одно.Там, где любовь твоя невластна,
Восходит песни блеск моей;
Куда душа ни взглянет страстно,
Разверсто небо перед ней.
Снова пришла лиса с подведенной бровью,
снова пришел охотник с ружьем и дробью,
с глазом, налитым кровью от ненависти, как клюква.
Перезимуем и это, выронив сыр из клюва, но поймав червяка!
Извивайся, червяк чернильный
в клюве моем, как слабый, которого мучит сильный;
дергайся, сокращайся! То, что считалось суммой
судорог, обернется песней на слух угрюмой,
но оглашающей рощи, покуда рощи
не вернут себе прежней рваной зеленой мощи.
Знать, в холодную пору, мертвые рощи, рта вам
не выбирать, и скажите спасибо нам, картавым!
Опрокинутая лоханка —
Осеннее небо.
Хмурые люди —
Объедки картофеля,
Корки арбуза и огурцов,
Мокрые носы и усы.
Взлохмаченный я у окна
Плююсь и думаю,
Ломая руки:
— Где-то на изгибном берегу моря
Золотится песок,
Отражая солнцень.
И, может быть, ищет девушка
Ясного рыцаря
И зовет, перебирая камушки,
Радугой из песни глаз,
Из песни четырех крыл
На восходе гордых лебедей.
— Туда бы — туда —
Встрепенуться
К стройному берегу.
Надавить, что ли,
Умным лбом на стекло, —
Рассердиться, —
Крикнуть извозчика на вокзал.
Взять билет
Пермь — Севастополь.
А там корабли
Знают пути.
Каждый день под окошком он заводит шарманку.
Монотонно и сонно он поет об одном.
Плачет старое небо, мочит дождь обезьянку,
Пожилую актрису с утомленным лицом.
Ты усталый паяц, ты смешной балаганщик,
С обнаженной душой ты не знаешь стыда.
Замолчи, замолчи, замолчи, сумасшедший шарманщик,
Мои песни мне надо забыть навсегда, навсегда!
Мчится бешеный шар и летит в бесконечность,
И смешные букашки облепили его,
Бьются, вьются, жужжат, и с расчетом на вечность
Исчезают, как дым, не узнав ничего.
А высоко вверху Время — старый обманщик,
Как пылинки с цветов, с них сдувает года…
Замолчи, замолчи, замолчи, сумасшедший шарманщик,
Этой песни нам лучше не знать никогда, никогда!
Мы — осенние листья, нас бурей сорвало.
Нас всё гонят и гонят ветров табуны.
Кто же нас успокоит, бесконечно усталых,
Кто укажет нам путь в это царство весны?
Будет это пророк или просто обманщик,
И в какой только рай нас погонят тогда?..
Замолчи, замолчи, замолчи, сумасшедший шарманщик,
Эту песнь мы не сможем забыть никогда, никогда!
Владимиру Уфлянду
В потетеле английской красной шерсти я
не бздюм крещенских холодов нашествия,
и будущее за Шексной, за Воркслою
теперь мне видится одетым в вещь заморскую.
Я думаю: обзаведись валютою,
мы одолели бы природу лютую.
Я вижу гордые строенья с ванными,
заполненными до краев славянами,
и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,
чтобы не связываться зря с крещеными,
чьи нравы строгие и рук в лицо сование
смягчает тайное голосование.
Там в клубе, на ночь глядя, одноразовый
перекрывается баян пластинкой джазовой,
и девки щурятся там, отдышался чтобы я,
дырявый от расстрелов воздух штопая.
Там днем ученые снимают пенку с опытов,
И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,
зане от них пошла доходов астрономия,
и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.
Вот, думаю, во что все это выльется.
Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой,
чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,
в которых Азию легко смешать с Европою,
он трепыхался, поджидая басурманина,
как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.
Хочешь, я спою тебе песенкy
Как мы вчетвером шли на лесенкy?
Митенька с Сереженькой шли в краях,
А в середке Настенька шла да я.
Впереди себя бежал вверх по лесенке
И такие пел песни-песенки.
И такие пел песни-песенки.
— Не ворчи, Сереженька, не ворчи!
Ухаешь, как филин в глухой ночи.
Да не ной, Сереженька, ох, не ной —
Холодно зимой — хорошо весной!
— Да я не ною, Сашенька, не ворчy.
Да может быть я, Сашенька, спеть хочy.
Силушкy в руках нелегко согнуть,
А вот песенкy пока что не вытянуть.
Да помнится ты, Саша, ох, как сам скрипел,
Прежде, чем запел, прежде, чем запел.
Я бегy с тобой по лесенке,
Даже может, фоpy в ноге даю!
Только, может быть, твоя песенка
Помешает мне услыхать свою.
Так бежали мы, бежали вверх по лесенке
И ловили мы песни-песенки.
И ловили мы песни-песенки.
— Ой, не спи ты, Митенька, не зевай. —
Делай шире шаг да не отставай.
Не боись ты Митенька, не боись!
Покажи нам, Митенька, чем ты любишь жизнь.
— Да не сплю я, Сашенька, не боюсь!
Да только как прольюсь, сей же час споткнусь.
Я ж наоборот — хорошо пою,
Да ногами вот еле топаю.
Да помнится, ты, Саша, когда сам вставал,
На карачках полз да слабинy давал.
А теперь с тобою куда дойдешь?
Жмешь себе вперед, никого не ждешь.
Так бежали мы, бежали вверх по лесенке,
На плечах несли песни-песенки.
На плечах несли песни-песенки.
— Ой, не плачь ты, Настенька, не грусти —
В девках все равно себя не спасти.
Вяжет грудь веревкою грусть-тоска.
А ты люби хорошего мужика!
Все как трижды два, значит — глупости.
А в девках все равно себя не спасти.
Все вокруг груди, как вокруг стола.
Да какие ж, Настя, важней дела?
— Да я не плачy, Сашенька, не грущy,
Да тоскy-занозy не вытащy.
А мне от тоски хоть рядись в петлю.
Что мне мужики? Я тебя люблю.
Да я б вокруг стола танцевать пошла,
Да без тебя никак не идут дела.
Сколько ж лет мне куковать одной?
Душy мне до дыp ты пропел, родной.
Так бежали мы, бежали вверх по лесенке.
Да только как теперь допеть этy песенкy?
А зачем допеть? Пел бы без конца.
Без меня ж тебе не спрыгнуть, не выбраться.
Ты же, брат, ко мне на всю жизнь зашел.
Знаешь сам, что все будет хорошо.
Как по лезвию лезем лесенкой
За неспетою песней-песенкой.
Да как по лезвию лезем лесенкой
За неспетою песней-песенкой.
Спать, рождественский гусь,
отвернувшись к стене,
с темнотой на спине,
разжигая, как искорки бус,
свой хрусталик во сне.
Ни волхвов, ни осла,
ни звезды, ни пурги,
что младенца от смерти спасла,
расходясь, как круги
от удара весла.
Расходясь будто нимб
в шумной чаще лесной
к белым платьицам нимф,
и зимой, и весной
разрезать белизной
ленты вздувшихся лимф
за больничной стеной.
Спи, рождественский гусь.
Засыпай поскорей.
Сновидений не трусь
между двух батарей,
между яблок и слив
два крыла расстелив,
головой в сельдерей.
Это песня сверчка
в красном плинтусе тут,
словно пенье большого смычка,
ибо звуки растут,
как сверканье зрачка
сквозь большой институт.
«Спать, рождественский гусь,
потому что боюсь
клюва — возле стены
в облаках простыни,
рядом с плинтусом тут,
где рулады растут,
где я громко пою
эту песню мою».
Нимб пускает круги
наподобье пурги,
друг за другом вослед
за две тысячи лет,
достигая ума,
как двойная зима:
вроде зимних долин
край, где царь — инсулин.
Здесь, в палате шестой,
встав на страшный постой
в белом царстве спрятанных лиц,
ночь белеет ключом
пополам с главврачом ужас тел от больниц,
облаков — от глазниц,
насекомых — от птиц.
I
Если б капля водяная
Думала, как ты,
В час урочный упадая
С неба на цветы,
И она бы говорила:
«Не бессмысленная сила
Управляет мной.
По моей свободной воле
Я на жаждущее поле
Упаду росой!»
Но ничто во всей природе
Не мечтает о свободе,
И судьбе слепой
Все покорно — влага, пламень,
Птицы, звери, мертвый камень;
Только весь свой век
О неведомом тоскует
И на рабство негодует
Гордый человек.
Но, увы! лишь те блаженны,
Сердцем чисты те,
Кто беспечны и смиренны
В детской простоте.
Нас, глупцов, природа любит,
И ласкает, и голубит,
Мы без дум живем,
Без борьбы, послушны року,
Вниз по вечному потоку,
Как цветы, плывем.
II
То не в поле головки сбивает дитя
С одуванчиков белых, играя:
То короны и митры сметает, шутя,
Всемогущая Смерть, пролетая.
Смерть приходит к шуту: «Собирайся, Дурак,
Я возьму и тебя в мою ношу,
И к венцам и тиарам твой пестрый колпак
В мою общую сумку я брошу».
Но, как векша, горбун ей на плечи вскочил
И колотит он Смерть погремушкой, —
По костлявому черепу бьет, что есть сил,
И смеется над бедной старушкой.
Стонет жалобно Смерть: «Ой, голубчик, постой!»
Но герой наш уняться не хочет;
Как солдат в барабан, бьет он в череп пустой,
И кричит, и безумно хохочет:
«Не хочу умирать, не боюсь я тебя!
Жизнь, и солнце, и смех всей душою любя,
Буду жить-поживать, припевая:
Гром побед отзвучит, красота отцветет,
Но Дурак никогда и нигде не умрет, —
Но бессмертна лишь глупость людская!»
Not with a bang but a whimper.*
T.S. Eliot
Март на исходе, и сад мой пуст.
Старая птица, сядь на куст,
у которого в этот день
только и есть, что тень.
Будто и не было тех шести
лет, когда он любил цвести;
то есть грядущее тем, что наг,
делает ясный знак.
Или, былому в противовес,
гол до земли, но и чужд небес,
он, чьи ветви на этот раз -
лишь достиженье глаз.
Знаю и сам я не хуже всех:
грех осуждать нищету. Но грех
так обнажать — поперёк и вдоль -
язвы, чтоб вызвать боль.
Я бы и сам его проклял, но
где-то птице пора давно
сесть, чтоб не смешить ворон;
пусть это будет он.
Старая птица и голый куст,
соприкасаясь, рождают хруст.
И, если это принять всерьёз,
это — апофеоз.
То, что цвело и любило петь,
стало тем, что нельзя терпеть
без состраданья — не к их судьбе,
но к самому себе.
Грустно смотреть, как, сыграв отбой,
то, что было самой судьбой
призвано скрасить последний час,
меняется раньше нас.
То есть предметы и свойства их
одушевлённее нас самих.
Всюду сквозит одержимость тел
манией личных дел.
В силу того, что конец страшит,
каждая вещь на земле спешит
больше вкусить от своих ковриг,
чем позволяет миг.
Свет — ослепляет. И слово — лжёт.
Страсть утомляет. А горе — жжёт,
ибо страданье — примат огня
над единицей дня.
Лучше не верить своим глазам
да и устам. Оттого что Сам
Бог, предваряя Свой Страшный Суд,
жаждет казнить нас тут.
Так и рождается тот устав,
что позволяет, предметам дав
распоряжаться своей судьбой,
их заменять собой.
Старая птица, покинь свой куст.
Стану отныне посредством уст
петь за тебя, и за куст цвести
буду за счёт горсти.
Так изменились твои черты,
что будто на воду села ты,
лапки твои на вид мертвей
цепких нагих ветвей.
Можешь спокойно лететь во тьму.
Встану и место твоё займу.
Этот поступок осудит тот,
кто не встречал пустот.
Ибо, чужда четырём стенам,
жизнь, отступая, бросает нам
полые формы, и нас язвит
их нестерпимый вид.
Знаю, что голос мой во сто раз
хуже, чем твой — пусть и низкий глас.
Но даже режущий ухо звук
лучше безмолвных мук.
Мир если гибнет, то гибнет без
грома и лязга; но также не с
робкой, прощающей грех слепой
веры в него, мольбой.
В пляске огня, под напором льда
подлинный мира конец — когда
песня, которая всем горчит,
выше нотой звучит.
*Не взрыв, но всхлип (англ.). — Из стихотворения
Т.С. Элиота «The Hollow Men».