И в детях правды нет…
В них тоже есть притворство.
Война, как эскимо,
для них в кино сладка.
В них — крошечный вождизм,
в них — черное проворство,
расталкивать других
локтями у лотка.
Когда я вижу в них
Жестокости зачатки,
конечно, их самих
я вовсе не виню
в том, что они порой
волчата — не зайчатки,
хотя у них пока
бескровное меню.
Что старый подхалим!
Но лет пяти подлиза,
но ябеда лет в семь -
вот что меня страшит.
Мой сын, кем хочешь стань, -
хотя бы футболистом,
но человеком будь!
И это все решит.
Поверь, что я тебя
ничем не опозорил.
Не сразу ты поймешь,
но в пору зрелых лет,
что лишь отцовский страх
кощунственно позволил
сказать такую ложь:
"И в детях правды нет…"
Смерть ещё далеко,
а всё так нелегко,
словно в гору — гнилыми ступенечками.
Жизнь подгарчивать вздумала,
как молоко
с обгорелыми чёрными пеночками.
Говорят мне, вздыхая:
«Себя пожалей»,
а я нА зуб возьму полтравиночки,
и уже веселей
от подарка полей —
от кислиночки
и от горчиночки.
Я легонько кусну
лето или весну,
и я счастлив зелёненькой малостью,
и меня мой народ
пожалел наперёд,
ибо не избаловывал жалостью.
Если рёбра мне в драке изрядно помнут,
я считаю,
что так полагается.
Меня в спину пырнут
и не поймут —
отчего это он улыбается.
В тех, кого зажалели с младенческих лет,
силы нет,
а сплошные слабиночки.
Полтравиночки нА зуб —
вот весь мой секрет,
и на вырост в земле —
полтравиночки.
Я, как поезд,
что мечется столько уж лет
между городом Да
и городом Нет.
Мои нервы натянуты,
как провода,
между городом Нет
и городом Да! Все мертво, все запугано в городе Нет.
Он похож на обитый тоской кабинет.
По утрам натирают в нем желчью паркет.
В нем диваны — из фальши, в нем стены —
из бед.
В нем глядит подозрительно каждый портрет.
В нем насупился замкнуто каждый предмет.
Черта с два здесь получишь ты добрый совет,
или, скажем, привет, или белый букет.
Пишмашинки стучат под копирку ответ:
«Нет-нет-нет…
Нет-нет-нет…
нет-нет-нет…»
А когда совершенно погасится свет,
начинают в нем призраки мрачный балет.
Черта с два —
хоть подохни —
получишь билет,
чтоб уехать из черного города Нет… Ну, а в городе Да — жизнь, как песня дрозда.
Этот город без стен, он — подобье гнезда.
С неба просится в руки любая звезда.
Просят губы любые твоих без стыда,
бормоча еле слышно: «А, — все ерунда…» —
и сорвать себя просит, дразня, резеда,
и, мыча, молоко предлагают стада,
и ни в ком подозрения нет ни следа,
и куда ты захочешь, мгновенно туда
унесут поезда, самолеты, суда,
и, журча, как года, чуть лепечет вода:
«Да-да-да…
Да-да-да…
Да-да-да…»
Только скучно, по правде сказать, иногда,
что дается мне столько почти без труда
в разноцветно светящемся городе Да… Пусть уж лучше мечусь
до конца моих лет
между городом Да
и городом Нет!
Пусть уж нервы натянуты,
как провода,
между городом Нет
и городом Да!
В том барселонском знаменитом кабаре
встал дыбом зал, как будто шерсть на кабане,
и на эстраде два луча, как два клыка,
всадил с усмешкой осветитель в старика.Весь нарумяненный, едва стоит старик,
и черным коршуном на лысине парик.
Хрипит он, дедушка, затянутый в корсет:
«Мы — труппа трупов — начинаем наш концерт!»А зал хохочет, оценив словесный трюк,
поскольку очень уж смешное слово — «труп»,
когда сидишь и пьешь, вполне здоров и жив,
девчонке руки на колено положив.Конферансье, по-мефистофельски носат,
нам представляет человечий зоосад:
«Объявляю первый номер!
Тот певец, который помер
двадцать пять, пожалуй, лет назад…»И вот выходит хилый дедушка другой,
убого шаркнув своей немощной ногой
и челюсть юную неверную моля,
чтобы не выпала она на ноте «ля».Старик, фальшивя, тянет старое танго,
а зал вовсю ему гогочет: «Иго-го!»
Старик пускает, надрываясь, петуха,
а зал в ответ ему пускает: «Ха-ха-ха!»Опять хрипит конферансье, едва живой:
«Наш танцевальный номер — номер огневой!
Ножки — персики в сиропе!
Ножки — лучшие в Европе,
но, не скрою, — лишь до первой мировой!»И вот идет со штукатуркой на щеках
прабабка в сетчатых игривеньких чулках.
На красных туфлях в лживых блестках мишуры
я вижу старческие тяжкие бугры.А зал защелкнулся, как будто бы капкан.
А зал зашелся от слюны: «Канкан! Канкан!»
Юнец прыщавый и зеленый, как шпинат,
ей лихорадочно шипит: «Шпагат! Шпагат!»Вот в гранд-батман идет со скрежетом нога,
а зал скабрезным диким стадом: «Га-га-га…»
Я от стыда не поднимаю головы,
ну, а вокруг меня сплошное: «Гы-гы-гы…»О, кто ты, зал? Какой такой жестокий зверь?
Ведь невозможно быть еще подлей и злей.
Вы, стариков любовью грустной полюбя,
их пожалейте, словно будущих себя.Эх вы, орущие соплюшки, сопляки,
ведь вы — грядущие старушки, старики,
и вас когда-нибудь грядущий юный гад
еще заставит делать, милые, шпагат.А я бреду по Барселоне, как чумной.
И призрак старости моей идет за мной.
Мы с ним пока еще идем раздельно, но
где, на каком углу сольемся мы в одно? Да, я жалею стариков. Я ретроград.
Хватаю за руки прохожих у оград:
«Объявляю новый номер!
Я поэт, который помер,
но не помню, сколько лет назад…»
Когда мужчине сорок лет,
ему пора держать ответ:
душа не одряхлела? -
перед своими сорока,
и каждой каплей молока,
и каждой крошкой хлеба. Когда мужчине сорок лет,
то снисхожденья ему нет
перед собой и перед богом.
Все слезы те, что причинил,
все сопли лживые чернил
ему выходят боком. Когда мужчине сорок лет,
то наложить пора запрет
на жажду удовольствий:
ведь если плоть не побороть,
урчит, облизываясь, плоть —
съесть душу удалось ей. И плоти, в общем-то, кранты,
когда вконец замуслен ты,
как лже-Христос, губами.
Один роман, другой роман,
а в результате лишь туман
и голых баб — как в бане. До сорока яснее цель.
До сорока вся жизнь как хмель,
а в сорок лет — похмелье.
Отяжелела голова.
Не сочетаются слова.
Как в яме — новоселье. До сорока, до сорока
схватить удачу за рога
на ярмарку мы скачем,
а в сорок с ярмарки пешком
с пустым мешком бредем тишком.
Обворовали — плачем. Когда мужчине сорок лет,
он должен дать себе совет:
от ярмарки подальше.
Там не обманешь — не продашь.
Обманешь — сам уже торгаш.
Таков закон продажи. Еще противней ржать, дрожа,
конем в руках у торгаша,
сквалыги, живоглота.
Два равнозначные стыда:
когда торгуешь и когда
тобой торгует кто-то. Когда мужчине сорок лет,
жизнь его красит в серый цвет,
но если не каурым —
будь серым в яблоках конем
и не продай базарным днем
ни яблока со шкуры. Когда мужчине сорок лет,
то не сошелся клином свет
на ярмарочном гаме.
Все впереди — ты погоди.
Ты лишь в комедь не угоди,
но не теряйся в драме! Когда мужчине сорок лет,
или распад, или расцвет —
мужчина сам решает.
Себя от смерти не спасти,
но, кроме смерти, расцвести
ничто не помешает.