Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
на цыпочках,
а мы спокойно спим,
едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
нет —
нам это только кажется, что сразу.
Они уходят медленно и странно
шагами маленькими по ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
ни наши души не спасет.
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются —
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
Пробил страшный час.
Глядим мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
уходят наши матери от нас…
Я комнату снимаю на Сущевской.
Успел я одиночеством пресытиться,
и перемены никакой существенной
в квартирном положеньи не предвидится.
Стучит,
стучит моя машинка пишущая,
а за стеной соседка,
мужа пичкающая,
внушает ему сыто без конца,
что надо бы давно женить жильца.
А ты,
ты где-то,
как в другой Галактике,
и кто-то тебя под руку галантненько
ведет —
ну и пускай себе ведет.
Он тот, кто надо,
ибо он не тот.
Воюю.
Воевать — в крови моей.
Но, возвращаясь поздней ночью,
вижу я,
что только кошка черно-бело-рыжая
меня встречает у моих дверей.
Я молока ей в блюдечке даю,
смотрю,
и в этом странном положеньи
одержанная час назад в бою
мне кажется победа пораженьем.
Но если побежден, как на беду,
уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,
а чьей-то просто тупостью и мелкостью,
куда иду?
Я к матери иду.
Здесь надо мной не учиняют суд,
а наливают мне в тарелку суп.
Здесь не поймут стихов моих превратно,
а если и ворчат —
ворчат приятно.
Я в суп поглубже ложкою вникаю,
нравоученьям маминым внимаю,
киваю удрученной головой,
но чувствую —
я все-таки живой.
И мысли облегченные скользят,
и губы шепчут детские обеты,
и мучившее час тому назад
мне пораженье кажется победой…
Начинается
что-то опасное:
я
к себе самому
опаздываю.
Я назначил свидание
с мыслями —
у меня
эти мысли
свистнули.
Я назначил свидание
с Фолкнером —
на банкет
оказался втолкнутым.
Я назначил свиданье
истории,
а затаскивают
в застолия.
Хуже
проволочных заграждений
дни моих
и чужих рождений,
и меня
поросята зажаренные,
как петрушку,
в зубах зажали!
Уводя насовсем
в жизнь совсем не мою,
меня ест
всё, что ем,
меня пьёт
всё, что пью.
Сам себе я назначил
свидание,
а меня приглашают
на
моих бренных останков
съедание
под буль-булькание
вина.
Навалилась,
вещами обвешивая,
жизнь не внутренняя,
а внешняя.
Жизнь разбилась
на сотни жизнишек,
Измотавших меня,
исказнивших.
Для того,
чтоб к себе пробиться,
мне пришлось
о других раздробиться,
и обломки мои,
и ошмётки
под чужие попали
подмётки.
Сам себя еле-еле
склеиваю
и писал бы
ногою левою,
но и правая,
но и левая
отвалились,
отдельно бегая.
Я не знаю —
где моё тело?
А душа?
Неужели давно отлетела,
даже крыльями
не прошурша?
Как прорваться
к далёкому тёзке,
где-то ждущему
на холоду?
Позабыл,
на каком перекрёстке
сам себя
под часами жду.
Для не знающих —
кто они сами,
нету
времени самого.
Никого —
под часами,
На часах —
ничего.
Опоздал сам к себе
на свидание.
Никого.
Лишь окурки раздавленные, —
лишь дрожит на одном,
одинок,
погибающий
огонёк…
Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с черной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
Я был расслаблен, зол и одинок.
Пришлось вернуться все-таки. Я помню,
как женщина в халатике японском
открыла дверь на первный мой звонок.
Чуть удивилась, но не растерялась:
«А, ты вернулся?» В ней во всей была
насмешливая умная усталость,
которая не грела и не жгла.
«Решил остаться? Измененье правил?
Начало новой светлой полосы?»
«Я на минуту. Я часы оставил».
«Ах да, часы, конечно же, часы…»
На стуле у тахты коробка грима,
тетрадка с новой ролью, томик Грина,
румяный целлулоидный голыш.
«Вот и часы. Дай я сама надену…»
И голосом, скрывающим надежду,
а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?»
…Я шел устало дремлющей Неглинной.
Все было сонно: дворников зевки,
арбузы в деревянной клетке длинной,
на шкафчиках чистильщиков — замки.
Все выглядело странно и туманно —
и сквер с оградой низкою, витой,
и тряпками обмотанные краны
тележек с газированной водой.
Свободные таксисты, зубоскаля,
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,
стучался в ресторан «Узбекистан»,
куда его, конечно, не пускали…
Бродили кошки чуткие у стен.
Я шел и шел… Вдруг чей-то резкий окрик:
«Нет закурить?» — и смутный бледный облик:
и странный и знакомый вместе с тем.
Пошли мы рядом. Было по пути.
Курить — я видел — не умел он вовсе.
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь,
но все-таки не больше тридцати.
И понимал я с грустью нелюдимой,
которой был я с ним соединен,
что тоже он идет не от любимой
и этим тоже мучается он.
И тех же самых мыслей столкновенья,
и ту же боль и трепет становленья,
как в собственном жестоком дневнике,
я видел в этом странном двойнике.
И у меня на лбу такие складки,
жестокие, за все со мной сочлись,
и у меня в душе в неравной схватке
немолодость и молодость сошлись.
Все резче эта схватка проступает.
За пядью отвоевывая пядь,
немолодость угрюмо наступает
и молодость не хочет отступать.
Я расскажу вам быль про мёд.
Пусть кой-кого она проймёт,
пусть кто-то вроде не поймёт,
что разговор о нём идёт.
Итак, я расскажу про мёд.
В том страшном, в сорок первом, в Чистополе,
где голодало всё и мёрзло,
на снег базарный бочку выставили —
двадцативёдерную! — меда!
Был продавец из этой сволочи,
что наживается на горе,
и горе выстроилось в очередь,
простое, горькое, нагое.
Он не деньгами брал, а кофтами,
часами или же отрезами.
Рука купеческая с кольцами
гнушалась явными отрепьями.
Он вещи на свету рассматривал.
Художник старый на ботинках
одной рукой шнурки разматывал,
другой — протягивал бутылку.
Глядел, как мёд тягуче цедится,
глядел согбенно и безропотно
и с мёдом — с этой вечной ценностью —
по снегу шёл в носках заштопанных.
Вокруг со взглядами стеклянными
солдат и офицеров жёны
стояли с банками, стаканами,
стояли немо, напряжённо.
И девочка прозрачной ручкой
в каком-то странном полусне
тянула крохотную рюмочку
с колечком маминым на дне.
Но — сани заскрипели мощно.
На спинке расписные розы.
И, важный лоб сановно морща,
сошёл с них некто, грузный, рослый.
Большой, торжественный, как в раме,
без тени жалости малейшей:
«Всю бочку. Заплачу коврами.
Давай сюда её, милейший.
Договоримся там, на месте.
А ну-ка пособите, братцы…»
И укатили они вместе.
Они всегда договорятся.
Стояла очередь угрюмая,
ни в чём как будто не участвуя.
Колечко, выпавши из рюмочки,
упало в след саней умчавшихся…
Далёк тот сорок первый год,
год отступлений и невзгод,
но жив он, медолюбец тот,
и сладко до сих пор живёт.
Когда к трибуне он несёт
самоуверенный живот,
когда он смотрит на часы
и гладит сытые усы,
я вспоминаю этот год,
я вспоминаю этот мёд.
Тот мёд тогда как будто сам
по этим — этим — тёк усам.
С них никогда он не сотрёт
прилипший к ним навеки мёд!