Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист.
Бродяга на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубашке белой с черным бантом
играть ночами на ветру.
Отделали что надо, аж губа
отвисла эдак. Думал, всё, труба,
приехал ты, Борис Борисыч, милый.
И то сказать: пришел в одних трусах
с носками, кровь хрустела на зубах,
нога болела, грезились могилы.Ну, подождал, пока сойдет отек.
А из ноги я выгоду извлек:
я трость себе купил и с тростью этой
прекраснейшей ходил туда-сюда,
как некий князь, и нравился — о да! —
Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана
Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер —
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер —
Я вышел из кино, а снег уже лежит,
и бородач стоит с фанерною лопатой,
и розовый трамвай по воздуху бежит —
четырнадцатый, нет, пятый, двадцать пятый.Однако целый мир переменился вдруг,
а я все тот же я, куда же мне податься,
я перенаберу все номера подруг,
а там давно живут другие, матерятся.Всему виною снег, засыпавший цветы.
До дома добреду, побряцаю ключами,
по комнатам пройду — прохладны и пусты.
Зайду на кухню, оп, два ангела за чаем.
Зимой под синими облаками
в санях идиотских дышу в ладони,
бормоча известное: «Эх вы, сани!
А кони, кони!».
Эх, за десять баксов к дому милой —
ну ты и придурок, скажет киса.
Будет ей что вспомнить над могилой
её Бориса.
Дали водки, целовали,
обнимали, сбили с ног.
Провожая, не пускали,
подарили мне цветок.Закурил и удалился
твёрдо, холодно, хотя
уходя, остановился —
оглянуться, уходя.О, как ярок свет в окошке
на десятом этаже.
Чьи-то губы и ладошки
на десятом этаже.И пошёл — с тоскою ясной
Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза.
…Предельно траурна братва у труповоза.
Пол-облака висит над головами. Гроб
вытаскивают — блеск — и восстановлен лоб,
что в офисе ему разбили арматурой.
Стою, взволнованный пеоном и цезурой!
Начинается снег, и навстречу движению снега
поднимается вверх — допотопное слово — душа.
Всё, — о жизни поэзии, о судьбе человека
больше думать не надо, присядь, закури не спеша.
Закурю, да на корточках, эдаким уркой отпетым,
я покуда живой, не нужна мне твоя болтовня.
А когда после смерти я стану прекрасным поэтом,
для эпиграфа вот тебе строчки к статье про меня:
Много было всего, музыки было много,
а в кинокассах билеты были почти всегда.
В красном трамвае хулиган с недотрогой
ехали в никуда.
Музыки стало мало
и пассажиров, ибо трамвай — в депо.
Вот мы и вышли в осень из кинозала
и зашагали по
Мальчик-еврей принимает из книжек на веру
гостеприимство и русской души широту,
видит березы с осинами, ходит по скверу
и христианства на сердце лелеет мечту.
Следуя заданной логике, к буйству и пьянству
твердой рукою себя приучает, и тут —
видит березу с осиной в осеннем убранстве,
делает песню, и русские люди поют.
Что же касается мальчика, он исчезает.
А относительно пения — песня легко
Так сказать, надо факты связать —
выпивали в тоске и печали.
Слезы, помнится, мне не давали
вам стихи до конца дочитать.Поутру непонятки и грусть.
Где разжиться спасительной соткой?
Женя, что ли, что бегал за водкой
и Багрицкого знал наизусть… Кто мою зажигалку отмел?
Отчего так галдят аониды?
Почему мои руки разбиты,
кто тот Паша, что с Ниной пришел?
Вы, Нина, думаете, вы
нужны мне, что вы, я, увы,
люблю прелестницу Ирину,
а вы, увы, не таковы.Ты полагаешь, Гриня, ты
мой друг единственный, — мечты!
Леонтьев, Дозморов и Лузин,
вот, Гриня, все мои кенты.Леонтьев — гений и поэт,
и Дозморов, базару нет,
поэт, а Лузин — абсолютный
на РТИ авторитет.
До пупа сорвав обноски,
с нар сползают фраера,
на спине Иосиф Бродский
напортачен у бугра —начинаются разборки
за понятья, за наколки.Разрываю сальный ворот:
душу мне не береди.
Профиль Слуцкого наколот
на седеющей груди!
Я помню всё, хоть многое забыл, —
разболтанную школьную ватагу.
Мы к Первомаю замутили брагу,
я из канистры первым пригубил.Я помню час, когда ногами нас
за хамство избивали демонстранты,
и музыку, и розовые банты.
О, раньше было лучше, чем сейчас.По-доброму, с улыбкой, как во сне:
и чудом не потухла папироска,
мы все лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.
Включили новое кино,
и началась иная пьянка.
Но все равно, но все равно
то там, то здесь звучит «Таганка».Что Ариосто или Дант!
Я человек того покроя —
я твой навеки арестант
и все такое, все такое.
Уж убран с поля начисто турнепс
и вывезены свекла и капуста.
На фоне развернувшихся небес
шел первый снег, и сердцу было грустно.
Я шел за снегом, размышляя о
бог знает чем, березы шли за мною.
С голубизной мешалось серебро,
мешалось серебро с голубизною.
Только справа соседа закроют, откинется слева:
если кто обижает, скажи, мы соседи, сопляк.
А потом загремит дядя Саша, и вновь дядя Сева
в драной майке на лестнице: так, мол, Бориска, и так,
если кто обижает, скажи. Так бы жили и жили,
но однажды столкнулись — какой-то там тесть или зять
из деревни — короче, они мужика замочили.
Их поймали, и не некому стало меня защищать.
Я зачем тебе это сказал, а к тому разговору,
что вчера на башке на моей ты нашла серебро, —
У памяти на самой кромке
и на единственной ноге
стоит в ворованной дубленке
Василий Кончев — Гончев, «Ге»!
Он потерял протез по пьянке,
а с ним ботинок дорогой.
Пьет пиво из литровой банки,
как будто в пиве есть покой.
А я протягиваю руку:
уже хорош, давай сюда! Я верю, мы живем по кругу,
Мне не хватает нежности в стихах,
а я хочу, чтоб получалась нежность —
как неизбежность или как небрежность.
И я тебя целую впопыхах.
О муза бестолковая моя!
Ты, отворачиваясь, прячешь слезы.
а я реву от этой жалкой прозы,
лица не пряча, сердца не тая.
Прошел запой, а мир не изменился.
Пришла музыка, кончились слова.
Один мотив с другим мотивом слился.
(Весьма амбициозная строфа.)…а может быть, совсем не надо слов
для вот таких — каких таких? — ослов… Под сине-голубыми облаками
стою и тупо развожу руками,
весь музыкою полон до краев.
Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам — рассказы про садистов,
куренье, чтенье «Графов Монте-Кристов»…Куда теперь девать весь этот хлам,
все это детство с муками и кровью
из носу, черт-те знает чье
лицо с надломленною бровью,
Завидуешь мне, зависть — это дурно, а между тем
есть чему позавидовать, мальчик, на самом деле —
я пил, я беседовал запросто с героем его поэм
в выдуманном им городе, в придуманном им отеле.
Ай, стареющий мальчик, мне, эпигону, мне
выпало такое счастье, отпетому хулигану,
любящему «Пушторг» и «Лошади в океане», —
ангел с отбитым крылом под синим дождём в окне.
Ведь я заслужил это, не правда ли, сделал шаг,
отравил себя музыкой, улицами, алкоголем,
Пани-горе, тук-тук,
это Ваш давний друг,
пан Борис на пороге
от рубахи до брюк,
от котелка, нет,
кепочки — до штиблет,
семечек, макинтоша,
трости и сигарет,
я стучу в Ваш дом
с обескровленным ртом,
Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрёшь,
не живут такие в миру.
Станет сын чужим и чужой жена,
отвернутся друзья-враги.
Что убьёт тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.
Дай нищему на опохмелку денег.
Ты сам-то кто? Бродяга и бездельник,
дурак, игрок.Не первой молодости нравящийся дамам,
давно небритый человек со шрамом,
сопляк, сынок.Дай просто так и не проси молиться
за душу грешную, — когда начнет креститься,
останови.…От одиночества, от злости, от обиды
на самого, с которым будем квиты, —
не из любви.
Я по листьям сухим не бродил
с сыном за руку, за облаками,
обретая покой, не следил,
не аллеями шел, а дворами.Только в песнях страдал и любил.
И права, вероятно, Ирина —
чьи-то книги читал, много пил
и не видел неделями сына.Так какого же черта даны
мне неведомой щедрой рукою
с облаками летящими сны,
с детским смехом, с опавшей листвою.
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Я тебе привезу из Голландии Legо,
мы возьмем и построим из Legо дворец.
Можно годы вернуть, возвратить человека
и любовь, да чего там, еще не конец.
Я ушел навсегда, но вернусь однозначно —
мы поедем с тобой к золотым берегам.
Или снимем на лето обычную дачу,
там посмотрим, прикинем по нашим деньгам.
Станем жить и лениться до самого снега.
Ну, а если не выйдет у нас ничего —
Я усну и вновь тебя увижу
девочкою в клетчатом пальто.
Не стесняясь, подойду поближе
поблагодарить тебя за то, что когда на целом белом свете
та зима была белым-бела,
той зимой, когда мы были дети,
ты не умирала, а жила, и потом, когда тебя не стало, —
не всегда, но в самом ярком сне —
ты не стала облаком, а стала
сниться мне, ты стала сниться мне.
Из школьного зала —
в осенний прозрачный покой.
О, если б ты знала,
как мне одиноко с тобой… Как мне одиноко,
и как это лучше сказать:
с какого урока
в какое кино убежать? С какой перемены
в каком направленье уйти?
Со сцены, со сцены,
со сцены, со сцены сойти.