Не на пляже и не на «зиме»,
не у входа в концертный зал, –
я глазами тебя своими
в тесной кухоньке увидал.
От работы и керосина
закраснелось твое лицо.
Ты стирала с утра для сына
обиходное бельецо.А за маленьким за оконцем,
белым блеском сводя с ума,
стыла, полная слез и солнца,
раннеутренняя зима.И как будто твоя сестричка,
за полянками, за леском
быстро двигалась электричка
в упоении трудовом.Ты возникла в моей вселенной,
в удивленных глазах моих
из светящейся мыльной пены
да из пятнышек золотых.Обнаженные эти руки,
увлажнившиеся водой,
стали близкими мне до муки
и смущенности молодой.Если б был я в тот день смелее,
не раздумывал, не гадал —
обнял сразу бы эту шею,
эти пальцы б поцеловал.Но ушел я тогда смущенно,
только где–то в глуби светясь.
Как мы долго вас ищем, жены,
как мы быстро теряем вас.А на улице, в самом деле,
от крылечка наискосок
снеговые стояли ели,
подмосковный скрипел снежок.И хранили в тиши березы
льдинки светлые на ветвях,
как скупые мужские слезы,
не утертые второпях.
Средь слабых луж и предвечерних бликов,
на станции, запомнившейся мне,
две девочки с лукошком земляники
застенчиво стояли в стороне.
В своих платьишках, стираных и старых,
они не зазывали никого,
два маленькие ангела базара,
не тронутые лапами его.
Они об этом думали едва ли,
хозяечки светающих полян,
когда с недетским тщаньем продавали
ту ягоду по два рубля стакан.
Земли зеленой тоненькие дочки,
сестренки перелесков и криниц,
и эти их некрепкие кулечки
из свернутых тетрадочных страниц,
где тихая работа семилетки,
свидетельства побед и неудач
и педагога красные отметки
под кляксами диктантов и задач…
Проехав чуть не половину мира,
держа рублевки смятые в руках,
шли прямо к их лукошку пассажиры
в своих пижамах, майках, пиджаках.
Не побывав на маленьком вокзале,
к себе кулечки бережно прижав,
они, заметно подобрев, влезали
в уже готовый тронуться состав.
На этот раз, не поддаваясь качке,
на полку забираться я не стал —
ел ягоды. И хитрые задачки
по многу раз пристрастно проверял.
Приснилось мне, что я чугунным стал.
Мне двигаться мешает пьедестал.
В сознании, как в ящике, подряд
чугунные метафоры лежат.
И я слежу за чередою дней
из-под чугунных сдвинутых бровей.
Вокруг меня деревья все пусты,
на них еще не выросли листы.
У ног моих на корточках с утра
самозабвенно лазит детвора,
а вечером, придя под монумент,
толкует о бессмертии студент.
Когда взойдет над городом звезда,
однажды ночью ты придешь сюда.
Все тот же лоб, все тот же синий взгляд,
все тот же рот, что много лет назад.
Как поздний свет из темного окна,
я на тебя гляжу из чугуна.
Недаром ведь торжественный металл
мое лицо и руки повторял.
Недаром скульптор в статую вложил
все, что я значил и зачем я жил.
И я сойду с блестящей высоты
на землю ту, где обитаешь ты.
Приближусь прямо к счастью своему,
рукой чугунной тихо обниму.
На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза.
И ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой.
У бедной твоей колыбели,
еще еле слышно сперва,
рязанские женщины пели,
роняя, как жемчуг, слова.
Под лампой кабацкой неяркой
на стол деревянный поник
у полной нетронутой чарки,
как раненый сокол, ямщик.
Ты шел на разбитых копытах,
в кострах староверов горел,
стирался в бадьях и корытах,
сверчком на печи свиристел.
Ты, сидя на позднем крылечке,
закату подставя лицо,
забрал у Кольцова колечко,
у Курбского занял кольцо.
Вы, прадеды наши, в неволе,
мукою запудривши лик,
на мельнице русской смололи
заезжий татарский язык.
Вы взяли немецкого малость,
хотя бы и больше могли,
чтоб им не одним доставалась
ученая важность земли.
Ты, пахнущий прелой овчиной
и дедовским острым кваском,
писался и черной лучиной
и белым лебяжьим пером.
Ты — выше цены и расценки —
в году сорок первом, потом
писался в немецком застенке
на слабой известке гвоздем.
Владыки и те исчезали
мгновенно и наверняка,
когда невзначай посягали
на русскую суть языка.
Твое письмо пришло без опозданья,
и тотчас — не во сне, а наяву —
как младший лейтенант на спецзаданье,
я бросил все и прилетел в Москву.
А за столом, как было в даты эти
у нас давным-давно заведено,
уже сидели женщины и дети,
искрился чай, и булькало вино.
Уже шелка слегка примяли дамы,
не соблюдали девочки манер,
и свой бокал по-строевому прямо
устал держать заезжий офицер.
Дым папирос под люстрою клубился,
сияли счастьем личики невест.
Вот тут-то я как раз и появился,
Как некий ангел отдаленных мест.
В казенной шапке, в лагерном бушлате,
полученном в интинской стороне,
без пуговиц, но с черною печатью,
поставленной чекистом на спине.
Так я предстал пред вами, осужденным
на вечный труд неправедным судом,
с лицом по-старчески изнеможденным,
с потухшим взглядом и умолкшим ртом.
Моя тоска твоих гостей смутила.
Смолк разговор, угас застольный пыл…
Но, боже мой, ведь ты сама просила,
чтоб в этот день я вместе с вами был!
Рос мальчишка, от других отмечен
только тем, что волосы мальца
вились так, как вьются в тихий вечер
ласточки у старого крыльца.
Рос парнишка, видный да кудрявый,
окруженный ветками берез;
всей деревни молодость и слава —
золотая ярмарка волос.
Девушки на улице смеются,
увидав любимца своего,
что вокруг него подруги вьются,
вьются, словно волосы его.
Ах, такие волосы густые,
что невольно тянется рука
накрутить на пальчики пустые
золотые кольца паренька.
За спиной деревня остается, —
юноша уходит на войну.
Вьется волос, длинный волос вьется,
как дорога в дальнюю страну.
Паренька соседки вспоминают
в день, когда, рожденная из тьмы,
вдоль деревни вьюга навевает
белые морозные холмы.
С орденом кремлевским воротился
юноша из армии домой.
Знать, напрасно черный ворон вился
над его кудрявой головой.
Обнимает мать большого сына,
и невеста смотрит на него…
Ты развейся, женская кручина,
завивайтесь, волосы его!
Солнечный свет. Перекличка птичья.
Черемуха — вот она, невдалеке.
Сирень у дороги. Сирень в петличке.
Ветки сирени в твоей руке.Чего ж, сероглазая, ты смеешься?
Неужто опять над любовью моей?
То глянешь украдкой. То отвернешься.
То щуришься из-под широких бровей.И кажется: вот еще два мгновенья,
и я в этой нежности растворюсь, -
стану закатом или сиренью,
а может, и в облако превращусь.Но только, наверное, будет скушно
не строить, не радоваться, не любить —
расти на поляне иль равнодушно,
меняя свои очертания, плыть.Не лучше ль под нашими небесами
жить и работать для счастья людей,
строить дворцы, управлять облаками,
стать командиром грозы и дождей? Не веселее ли, в самом деле,
взрастить возле северных городов
такие сады, чтобы птицы пели
на тонких ветвях про нашу любовь? Чтоб люди, устав от железа и пыли,
с букетами, с венчиками в глазах,
как пьяные между кустов ходили
и спали на полевых цветах.
Одна младая поэтесса,
живя в достатке и красе,
недавно одарила прессу
полустишком-полуэссе.Она отчасти по привычке
и так как критика велит
через окно из электрички
глядела на наружный быт.И углядела у обочин
(мелькают стекла и рябят),
что женщины путей рабочих
вдоль рельсов утром хлеб едят.И перед ними — случай редкий, —
всем представленьям вопреки,
не ресторанные салфетки,
а из холстины узелки.Они одеты небогато,
но все ж смеются и смешат,
И в глине острые лопаты
средь ихних завтраков торчат.И поэтесса та недаром
чутьем каким-то городским
среди случайных гонораров
вдруг позавидовала им. Ей отчего-то захотелось
из жизни чуть не взаперти,
вдруг проявив большую смелость,
на ближней станции сойтии кушать мирно и безвестно —
почетна маленькая роль! —
не шашлыки, а хлеб тот честный
и крупно молотую соль.…А я бочком и виновато
и спотыкаясь на ходу
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены, иду.
У меня башка в тумане, —
оторвавшись от чернил,
вашу книгу, Пиросмани,
в книготорге я купил.И ничуть не по эстетству,
а как жизни идеал,
помесь мудрости и детства
на обложке увидал.И меня пленили странно —
я певец других времен —
два грузина у духана,
кучер, дышло, фаэтон.Ты, художник, черной сажей,
от которой сам темнел,
Петербурга вернисажи
богатырски одолел.Та актерка Маргарита,
непутевая жена,
кистью щедрою открыта,
всенародно прощена.И красавица другая,
полутомная на вид,
словно бы изнемогая,
на бочку своем лежит.В черном лифе и рубашке,
столь прекрасная на взгляд,
а над ней порхают пташки,
розы в воздухе стоят.С человечностью страданий
молча смотрят в этот день
раннеутренние лани
и подраненный олень.Вы народны в каждом жесте
и сильнее всех иных.
Эти вывески на жести
стоят выставок больших.У меня теперь сберкнижка —
я бы выдал вам заем.
Слишком поздно, поздно слишком
мы друг друга узнаём.
Из поэтовой мастерской,
не теряясь в толпе московской,
шел по улице по Тверской
с толстой палкою Маяковский.Говорлива и широка,
ровно плещет волна народа
за бортом его пиджака,
словно за бортом парохода.Высока его высота,
глаз рассерженный смотрит косо,
и зажата в скульптуре рта
грубо смятая папироса.Всей столице издалека
очень памятна эта лепка:
чисто выбритая щека,
всероссийская эта кепка.Счастлив я, что его застал
и, стихи заучив до корки,
на его вечерах стоял,
шею вытянув, на галерке.Площадь зимняя вся в огнях,
дверь подъезда берется с бою,
и милиция на конях
над покачивающейся толпою.У меня ни копейки нет,
я забыл о монетном звоне,
но рублевый зажат билет —
все богатство мое — в ладони.Счастлив я, что сквозь зимний дым
после вечера от Музея
в отдалении шел за ним,
не по-детски благоговея.Как ты нужен стране сейчас,
клубу, площади и газетам,
революции трубный бас,
голос истинного поэта!
Давным-давно, ещё до появленья,
Я знал тебя, любил тебя и ждал.
Я выдумал тебя, моё стремленье,
Моя печаль, мой верный идеал. И ты пришла, заслышав ожиданье,
Узнав, что я заранее влюблён,
Как детские идут воспоминанья
Из глубины покинутых времён. Уверясь в том, что это образ мой,
Что создан он мучительной тоскою,
Я любовался вовсе не тобою,
А вымысла бездушною игрой. Благодарю за смелое ученье,
За весь твой смысл, за всё –
За то, что ты
Была не только рабским воплощеньем,
Не только точной копией мечты: Исполнена таких духовных сил,
Так далека от всякого притворства,
Как наглый блеск созвездий бутафорских
Далёк от жизни истинных светил; Настолько чистой и такой сердечной,
Что я теперь стою перед тобой,
Навеки покорённый человечной,
Стремительной и нежной красотой. Пускай меня мечтатель не осудит:
Я радуюсь сегодня за двоих
Тому, что жизнь всегда была и будет
Намного выше вымыслов моих.
Здравствуй, Пушкин! Просто страшно это —
словно дверь в другую жизнь открыть —
мне с тобой, поэтом всех поэтов,
бедными стихами говорить.Быстрый, шаг и взгляд прямой и быстрый —
жжет мне сердце Пушкин той поры:
визг полозьев, песни декабристов,
ямбы ссыльных, сказки детворы.В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.Мы несли тебя — любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране.Прямо в очи тихо заглянули,
окружили нежностью своей,
сами, сами вытащили пулю
и стояли сами у дверей.Мы твоих убийц не позабыли:
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.Вся Отчизна в праздничном цветенье.
Словно песня, льется вешний свет,
Здравствуй, Пушкин! Здравствуй, добрый гений!
С днем рожденья, дорогой поэт!
Как моряки встречаются на суше,
когда-нибудь, в пустынной полумгле,
над облаком столкнутся наши души,
и вспомним мы о жизни на Земле.Разбередя тоску воспоминаний,
потупимся, чтоб медленно прошли
в предутреннем слабеющем тумане
забытые видения Земли.Не сладкий звон бесплотных райских птиц —
меня стремглав Земли настигнет пенье:
скрип всех дверей, скрипенье всех ступенек,
поскрипыванье старых половиц.Мне снова жизнь сквозь облако забрезжит,
и я пойму всей сущностью своей
гуденье лип, гул проводов и скрежет
булыжником мощенных площадей.Вот так я жил — как штормовое море,
ликуя, сокрушаясь и круша,
озоном счастья и предгрозьем горя
с великим разнозначием дыша.Из этого постылого покоя,
одну минуту жизни посуля,
меня потянет черною рукою
к себе назад всесильная Земля.Тогда, обет бессмертия наруша,
я ринусь вниз, на родину свою,
и грешную томящуюся душу
об острые каменья разобью.
Ты все молодишься. Все хочешь
забыть, что к закату идешь:
где надо смеяться — хохочешь,
где можно заплакать — поешь.Ты все еще жаждешь обманом
себе и другим доказать,
что юности легким туманом
ничуть не устала дышать.Найдешь ли свое избавленье,
уйдешь ли от боли своей
в давно надоевшем круженье,
в свечении праздных огней? Ты мечешься, душу скрывая
и горькие мысли тая,
но я-то доподлинно знаю,
в чем кроется сущность твоя.Но я-то отчетливо вижу,
что смысл недомолвок твоих
куда человечней и ближе
актерских повадок пустых.Но я-то давно вдохновеньем
считать без упрека готов
морщинки твои — дуновенье
сошедших со сцены годов.Пора уже маску позерства
на честную позу сменить.
Затем, что довольно притворства
и правдою, трудной и черствой,
У нас полагается жить.Глаза, устремленные жадно.
Часов механический бой.
То время шумит беспощадно
над бедной твоей головой.
Кладбище паровозов.
Ржавые корпуса.
Трубы полны забвенья,
свинчены голоса.
Словно распад сознанья —
полосы и круги.
Грозные топки смерти.
Мертвые рычаги.Градусники разбиты:
цифирки да стекло —
мертвым не нужно мерить,
есть ли у них тепло.Мертвым не нужно зренья —
выкрошены глаза.
Время вам подарило
вечные тормоза.В ваших вагонах длинных
двери не застучат,
женщина не засмеется,
не запоет солдат.Вихрем песка ночного
будку не занесет.
Юноша мягкой тряпкой
поршни не оботрет.Больше не раскалятся
ваши колосники.
Мамонты пятилеток
сбили свои клыки.Эти дворцы металла
строил союз труда:
слесари и шахтеры,
села и города.Шапку сними, товарищ.
Вот они, дни войны.
Ржавчина на железе,
щеки твои бледны.Произносить не надо
ни одного из слов.
Ненависть молча зреет,
молча цветет любовь.Тут ведь одно железо.
Пусть оно учит всех.
Медленно и спокойно
падает первый снег.
Бывать на кладбище столичном,
где только мрамор и гранит, —
официально и трагично,
и надо делать скорбный вид.
Молчат величественно тени,
а ты еще играешь роль,
как тот статист на главной сцене,
когда уже погиб король.Там понимаешь оробело
полуничтожный жребий свой… А вот совсем другое дело
в поселке нашем под Москвой.Так повелось, что в общем духе
по воскресеньям утром тут,
одевшись тщательно, старухи
пешком на кладбище идут.Они на чистеньком погосте
сидят меж холмиков земли,
как будто выпить чаю в гости
сюда по близости зашли.Они здесь мраморов не ставят,
а — как живые средь живых —
рукой травиночки поправят,
как прядки доченек своих.У них средь зелени и праха,
где все исчерпано до дна,
нет ни величия, ни страха,
а лишь естественность одна.Они уходят без зазнайства
и по пути не прячут глаз,
как будто что–то по хозяйству
исправно сделали сейчас.
Вы родня мне по крови и вкусу,
по размаху идей и работ,
белорусы мои, белорусы,
трудовой и веселый народ.Хоть ушел я оттуда мальчишкой
и недолго на родине жил,
но тебя изучал не по книжкам,
не по фильмам тебя полюбил.Пусть с родной деревенькою малой
беспредельно разлука долга,
но из речи моей не пропало
белорусское мягкое «га».Ну, а ежели все-таки надо
перед недругом Родины встать,
речь моя по отцовскому складу
может сразу же твердою стать.Испытал я несчастья и ласку,
стал потише, помедленней жить,
но во мне еще ваша закваска
не совсем перестала бродить.Пусть сегодня простится мне лично,
что, о собственной вспомнив судьбе,
я с высокой трибуны столичной
говорю о себе да себе.В том, как, подняв заздравные чаши
вас встречает по-братски Москва,
есть всеобщее дружество наше,
социальная сила родства.
В Миссолунгской низине,
меж каменных плит,
сердце мертвое Байрона
ночью стучит.Партизанами Греции
погребено,
от карательных залпов
проснулось оно.Нету сердцу покоя
в могиле сырой
под балканской землей,
под британской пятой.
___На московском бульваре,
глазаст, невысок,
у газетной витрины
стоит паренек.Пулеметными трассами
освещена
на далеких Балканах
чужая страна.Он не может
в ряды твоей армии стать,
по врагам твоей армии
очередь дать.Не гранату свою
и не свой пулемет —
только сердце свое
он тебе отдает.Под большие знамена
полка своего,
патриоты,
зачислите сердце его.Пусть оно
на далеких балканских полях
бьется храбро и яростно
в ваших рядах.
___Душной ночью
заморский строчит автомат,
наделяя Европу
валютой свинца, но, его заглушая,
все громче стучат
сердце Байрона,
наши живые сердца.
Под утро мирно спит столица,
сыта от снеди и вина.
И дочь твоя в императрицы
уже почти проведена.А впереди — балы и войны,
курьеры, девки, атташе.
Но отчего-то беспокойно,
тоскливо как-то на душе.Но вроде саднит, а не греет,
Хрустя, голландское белье.
Полузаметно, но редеет
всё окружение твое.Еще ты вроде в прежней силе,
полудержавен и хорош.
Тебя, однако, подрубили,
ты скоро, скоро упадешь.Ты упадешь, сосна прямая,
средь синевы и мерзлоты,
своим паденьем пригибая
березки, елочки, кусты.Куда девалась та отвага,
тот всероссийский политес,
когда ты с тоненькою шпагой
на ядра вражеские лез? Живая вырыта могила
за долгий месяц от столиц.
И веет холодом и силой
от молодых державных лиц.Всё ниже и темнее тучи,
всё больше пыли на коврах.
И дочь твою мордастый кучер
угрюмо тискает в сенях.
В одном театре, в тёмном зале,
неподалёку под Москвой
тебя я видел вместе с Валей,
ещё женой, уже вдовой.
И я запечатлел незыбко,
как озаренье и судьбу,
и эту детскую улыбку,
и чуть заметный шрам на лбу.Включив приёмник наудачу,
средь волн эфира мировых
вчера я слушал передачу
кружка товарищей твоих.Они, пробившись к нам сквозь дали,
не причитали тяжело,
а только медленно вздыхали,
как будто горло им свело.И эти сдержанные вздохи
твоих подтянутых друзей –
как общий вздох одной эпохи,
как вздох морей и вздох полей.Я видел сквозь туман московский
как раз тридцатого числа,
как тяжкий прах к стене Кремлёвской
печально Родина несла.Ты нам оставил благородно,
уйдя из собственной среды,
большие дни торжеств народных
и день одной большой беды.