Бессмысленное, злобное, зимой
безлиственное, стадии угля
достигнувшее колером, самой
природой предназначенное для
отчаянья, — которого объем
никак не калькулируется, — но
в слепом повиновении своем
уже переборщившее, оно,
ушедшее корнями в перегной
из собственных же листьев и во тьму —
вершиною, стоит передо мной,
как символ всепогодности, к чему
никто не призывал нас, несмотря
на то, что всем нам свойственна пора,
когда различья делаются зря
для солнца, для звезды, для топора.
Сумев отгородиться от людей,
я от себя хочу отгородиться.
Не изгородь из тесаных жердей,
а зеркало тут больше пригодится.
Я созерцаю хмурые черты,
щетину, бугорки на подбородке…
Трельяж для разводящейся четы,
пожалуй, лучший вид перегородки.
В него влезают сумерки в окне,
край пахоты с огромными скворцами
и озеро — как брешь в стене,
увенчанной еловыми зубцами.
Того гляди, что из озерных дыр
да и вообще — через любую лужу
сюда полезет посторонний мир.
Иль этот уползет наружу.
Ты забыла деревню, затерянную в болотах
залесенной губернии, где чучел на огородах
отродясь не держат — не те там злаки,
и доро’гой тоже все гати да буераки.
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
а как жив, то пьяный сидит в подвале,
либо ладит из спинки нашей кровати что-то,
говорят, калитку, не то ворота.
А зимой там колют дрова и сидят на репе,
и звезда моргает от дыма в морозном небе.
И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли
да пустое место, где мы любили.
Не осуждая позднего раскаянья,
не искажая истины условной,
ты отражаешь Авеля и Каина,
как будто отражаешь маски клоуна.
Как будто все мы — только гости поздние,
как будто наспех поправляем галстуки,
как будто одинаково — погостами —
покончим мы, разнообразно алчущие.
Но, сознавая собственную зыбкость,
Ты будешь вновь разглядывать улыбки
и различать за мишурою ценность,
как за щитом самообмана — нежность…
О, ощути за суетностью цельность
и на обычном циферблате — вечность!
Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою.
И она скукоживается на глазах, под рукою.
Зеленая нитка, следом за голубою,
становится серой, коричневой, никакою.
Уж и краешек, вроде, виден того батиста.
Ни один живописец не напишет конец аллеи.
Знать, от стирки платье невесты быстрей садится,
да и тело не делается белее.
То ли сыр пересох, то ли дыханье сперло.
Либо: птица в профиль ворона, а сердцем — кенар.
Но простая лиса, перегрызая горло,
не разбирает, где кровь, где тенор.
Канал, в котором утопили Розу
Л., как погашенную папиросу,
практически почти зарос.
С тех пор осыпалось так много роз,
что нелегко ошеломить туриста.
Стена — бетонная предтеча Кристо —
бежит из города к теленку и корове
через поля отмытой цвета крови;
дымит сигарой предприятье.
И чужестранец задирает платье
туземной женщине — не как Завоеватель,
а как придирчивый ваятель,
готовящийся обнажить
ту статую, которой дольше жить,
чем отражению в канале,
в котором Розу доканали.
Под раскидистым вязом, шепчущим «че-ше-ще»,
превращая эту кофейню в нигде, в вообще
место — как всякое дерево, будь то вяз
или ольха — ибо зелень переживает вас,
я, иначе — никто, всечеловек, один
из, подсохший мазок в одной из живых картин,
которые пишет время, макая кисть
за неимением лучшей палитры в жисть,
сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какой
натуры всё это списано? чей покой,
безымянность, безадресность, форму небытия
мы повторяем в летних сумерках — вяз и я?
Подтверждается дым из трубы
стариками, живущими в доме.
Подтверждается правда судьбы —
человеком с монеткой в ладони.
Точно так же движенье души,
что сродни умолкающей ноте,
замирающей в общей тиши,
подтверждает движение плоти.
Так и смерть, растяжение жил,
— не труды и не слава поэта —
подтверждает, что все-таки жил,
делал тени из ясного света.
Точно так же бросок иль рывок
подтвержден неотступною тенью.
Так и жизнь — подтверждает кивок
в толчее, — человеку — виденью…
Восходящее желтое солнце следит косыми
глазами за мачтами голой рощи,
идущей на всех парах к Цусиме
крещенских морозов. Февраль короче
прочих месяцев и оттого лютее.
Кругосветное плавание, дорогая,
лучше кончить, руку согнув в локте и
вместе с дредноутом догорая
в недрах камина. Забудь Цусиму!
Только огонь понимает зиму.
Золотистые лошади без уздечек
масть в дымоходе меняют на масть воронью.
И в потемках стрекочет огромный черный кузнечик,
которого не накрыть ладонью.
Автомобиль напомнил о клопе,
и мне, гуляющему с лютней,
все показалось мельче и уютней
на берегу реки на букву «пэ»,
петлявшей, точно пыльный уж.
Померкший взор опередил ботинки,
застывшие перед одной из луж,
в чьем зеркале бутылки
деревьев, переполненных своим
вином, меняли контуры, и город
был потому почти неотрезвим.
Я поднял ворот.
Холодный ветер развернул меня
лицом на Запад, и в окне больницы
внезапно, как из крепостной бойницы,
мелькнула вспышка желтого огня.
Ты, кажется, искал здесь? Не ищи.
Гремит засов у входа неизменный.
Не стоит подбирать сюда ключи.
Не тут хранится этот клад забвенный.
Всего и блеску, что огонь в печи.
Соперничает с цепью драгоценной
цепь ходиков стенных. И, непременный,
горит фонарь под окнами в ночи.
Свет фонаря касается трубы.
И больше ничего здесь от судьбы
действительной, от времени, от века.
И если что предполагает клад,
то сам засов, не выдержавший взгляд
пришедшего с отмычкой человека.
День назывался «первым сентября».
Детишки шли, поскольку — осень, в школу.
А немцы открывали полосатый
шлагбаум поляков. И с гуденьем танки,
как ногтем — шоколадную фольгу,
разгладили улан.
Достань стаканы
и выпьем водки за улан, стоящих
на первом месте в списке мертвецов,
как в классном списке.
Снова на ветру
шумят березы, и листва ложится,
как на оброненную конфедератку,
на кровлю дома, где детей не слышно.
И тучи с громыханием ползут,
минуя закатившиеся окна.
Вот я вновь принимаю парад
посветлевшей листвы на участке,
и, приветствуя этот возврат,
гулко дятел стучит для острастки.
И с берёзы прозрачной на дверь
опускается лист полусонный.
Закрываю воду, теперь
пусть дожди поливают газоны.
Дым плывёт над трубой, и заря
чуть кивает из сумрачной рани
золотой головой октября,
утопающей в мокром тумане.
Больше некуда мне поспешать
за бедой, за сердечной свободой.
Остается смотреть и дышать
молчаливой, холодной природой.
Проснулся я, и нет руки,
а было пальцев пять.
В моих глазах пошли круги,
и я заснул опять.
Проснулся я, и нет второй.
Опасно долго спать.
Но Бог шепнул: глаза закрой,
и я заснул опять.
Проснулся я, и нету ног,
бежит на грудь слеза.
Проснулся я: несут венок,
и я закрыл глаза.
Проснулся я, а я исчез,
совсем исчез — и вот
в свою постель смотрю с небес:
лежит один живот.
Проснулся я, а я — в раю,
при мне — душа одна.
И я из тучки вниз смотрю,
а там давно война.
В прошлом те, кого любишь, не умирают!
В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу.
В прошлом лацканы уже; единственные полуботинки
дымятся у батареи, как развалины буги-вуги.
В прошлом стынущая скамейка
напоминает обилием перекладин
обезумевший знак равенства. В прошлом ветер
до сих пор будоражит смесь
латыни с глаголицей в голом парке:
жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет,
и ты звонко смеешься: «Как говорил ваш вождь,
ничего не знаю лучше абракадабры».
Мы не пьяны. Мы, кажется, трезвы.
И, вероятно, вправду мы поэты,
Когда, кропая странные сонеты,
Мы говорим со временем на «вы».
И вот плоды — ракеты, киноленты.
И вот плоды: велеречивый стих…
Рисуй, рисуй, безумное столетье,
Твоих солдат, любовников твоих,
Смакуй их своевременную славу!
Зачем и правда, все-таки, — неправда,
Зачем она испытывает нас…
И низкий гений твой переломает ноги,
Чтоб осознать в шестидесятый раз
Итоги странствований, странные итоги.
Из ваших глаз пустившись в дальний путь,
все норовлю — воистину вдали! —
увидеть вас, хотя назад взглянуть
мешает закругление земли.
Нет, выпуклость холмов невелика.
Но тут и обрывается пучок,
сбегающий с хрустального станка
от Ариадны, вкравшейся в зрачок.
И, стало быть, вот так-то, вдалеке,
обрывок милый сжав в своей руке,
бреду вперед. Должно быть, не судьба
нам свидеться — и их соединить,
хотя мой путь, верней, моя тропа
сужается и переходит в нить.
Тыльная сторона светила не горячей
слезящих мои зрачки
его лицевых лучей;
так же оно слепит неизвестных зевак
через стеклянную дверь
с литерами ЕФАК.
Лысеющий человек — или, верней, почти,
человек без пальто, зажмуриваясь, к пяти
литрам крови своей, опираясь на
стойку, присоединяет полный стакан вина.
И, скорбя, что миры, вбирающие лучи
солнца, жителям их
видимы лишь в ночи,
озирает он тень, стоящую за спиной;
но неземная грусть
быстротечней земной.
Ночь, одержимая белизной
кожи. От ветреной резеды,
ставень царапающей, до резной,
мелко вздрагивающей звезды,
ночь, всеми фибрами трепеща
как насекомое, льнет, черна,
к лампе, чья выпуклость горяча,
хотя абсолютно отключена.
Спи. Во все двадцать пять свечей,
добыча сонной белиберды,
сумевшая не растерять лучей,
преломившихся о твои черты,
ты тускло светишься изнутри,
покуда, губами припав к плечу,
я, точно книгу читая при
тебе, сезам по складам шепчу.
Ни тоски, ни любви, ни печали,
ни тревоги, ни боли в груди,
будто целая жизнь за плечами
и всего полчаса впереди.
Оглянись — и увидишь наверно:
в переулке такси тарахтят,
за церковной оградой деревья
над ребенком больным шелестят,
из какой-то неведомой дали
засвистит молодой постовой,
и бессмысленный грохот рояля
поплывет над твоей головой.
Не поймешь, но почувствуешь сразу:
хорошо бы пяти куполам
и пустому теперь диабазу
завещать свою жизнь пополам.