Дождь в Нижнем Тагиле.
Лучше лежать в могиле.
Лучше б меня убили
дядя в рыжем плаще
с дядею в серой робе.
Лучше гнить в гробе.
Места добру-злобе
там нет вообще.Жил-был школьник.
Типа чести невольник.
Сочинил дольник:
я вас любил.
И пошло-поехало.
А куда приехало?
Никуда не приехало.
Дождь. Нижний Тагил.От порога до бога
пусто и одиноко.
Не шумит дорога.
Не горят фонари.
Ребром встала монета.
Моя песенка спета.
Не вышло из меня поэта,
чёрт побери!
Я вышел из кино, а снег уже лежит,
и бородач стоит с фанерною лопатой,
и розовый трамвай по воздуху бежит —
четырнадцатый, нет, пятый, двадцать пятый.Однако целый мир переменился вдруг,
а я все тот же я, куда же мне податься,
я перенаберу все номера подруг,
а там давно живут другие, матерятся.Всему виною снег, засыпавший цветы.
До дома добреду, побряцаю ключами,
по комнатам пройду — прохладны и пусты.
Зайду на кухню, оп, два ангела за чаем.
Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам — рассказы про садистов,
куренье, чтенье «Графов Монте-Кристов»…Куда теперь девать весь этот хлам,
все это детство с муками и кровью
из носу, черт-те знает чье
лицо с надломленною бровью,
вонзенное в перила лезвиё,
все это обделенное любовью,
все это одиночество мое?
Окраина стройки советской,
фабричные красные трубы.
Играли в душе моей детской
Ерёменко медные трубы.
Ерёменко медные трубы
в душе моей детской звучали.
Навеки влюбленные, в клубе
мы с Ирою К. танцевали.
Мы с Ирою К. танцевали,
целуясь то в щеки, то в губы.
А душу мою разрывали
Ерёменко медные трубы.
И был я так молод, когда — то
надменно, то нежно, то грубо,
то жалобно, то виновато…
Ерёменко медные трубы!
Был двор, а во дворе качели
позвякивали и скрипели.
С качелей прыгали в листву,
что дворники собрать успели.
Качающиеся гурьбой
взлетали сами над собой.
Я помню запах листьев прелых
и запах неба голубой.
Последняя неделя лета,
на нас глядят Алена, Света,
все прыгнули, а я не смог,
что очень плохо для поэта.
О как досадно было, но
все в памяти освещено
каким-то жалостливым светом.
Живи, другого не дано!
У памяти на самой кромке
и на единственной ноге
стоит в ворованной дубленке
Василий Кончев — Гончев, «Ге»!
Он потерял протез по пьянке,
а с ним ботинок дорогой.
Пьет пиво из литровой банки,
как будто в пиве есть покой.
А я протягиваю руку:
уже хорош, давай сюда! Я верю, мы живем по кругу,
не умираем никогда.
И остается, остается
мне ждать, дыханье затая:
вот он допьет и улыбнется.И повторится жизнь моя.
Я по снам по твоим не ходил
и в толпе не казался,
не мерещился в сквере, где лил
дождь, верней — начинался
дождь (я вытяну эту строку,
а другой не замечу),
это блазнилось мне, дураку,
что вот-вот тебя встречу,
это ты мне являлась во сне,
(и меня заполняло
тихой нежностью), волосы мне
на висках поправляла.
В эту осень мне даже стихи
удавались отчасти
(но всегда не хватало строки
или рифмы — для счастья).
В те баснословные года
нам пиво воздух заменяло,
оно, как воздух, исчезало,
но появлялось иногда.
За магазином ввечеру
стояли, тихо говорили.
Как хорошо мы плохо жили,
прикуривали на ветру.
И, не лишенная прикрас,
хотя и сотканная грубо,
жизнь отгораживалась тупо
рядами ящиков от нас.
И только небо, может быть,
глядело пристально и нежно
на относившихся небрежно
к прекрасному глаголу ЖИТЬ.
Отделали что надо, аж губа
отвисла эдак. Думал, всё, труба,
приехал ты, Борис Борисыч, милый.
И то сказать: пришел в одних трусах
с носками, кровь хрустела на зубах,
нога болела, грезились могилы.Ну, подождал, пока сойдет отек.
А из ноги я выгоду извлек:
я трость себе купил и с тростью этой
прекраснейшей ходил туда-сюда,
как некий князь, и нравился — о да! —
и пожинал плоды любви запретной.
Мне не хватает нежности в стихах,
а я хочу, чтоб получалась нежность —
как неизбежность или как небрежность.
И я тебя целую впопыхах.
О муза бестолковая моя!
Ты, отворачиваясь, прячешь слезы.
а я реву от этой жалкой прозы,
лица не пряча, сердца не тая.
Пацанка, я к щеке твоей прилип.
Как старики, как ангелы, как дети,
мы будем жить одни на целом свете.
Ты всхлипываешь, я рифмую «всхлип».
Я помню всё, хоть многое забыл, —
разболтанную школьную ватагу.
Мы к Первомаю замутили брагу,
я из канистры первым пригубил.Я помню час, когда ногами нас
за хамство избивали демонстранты,
и музыку, и розовые банты.
О, раньше было лучше, чем сейчас.По-доброму, с улыбкой, как во сне:
и чудом не потухла папироска,
мы все лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.
Много было всего, музыки было много,
а в кинокассах билеты были почти всегда.
В красном трамвае хулиган с недотрогой
ехали в никуда.
Музыки стало мало
и пассажиров, ибо трамвай — в депо.
Вот мы и вышли в осень из кинозала
и зашагали по
длинной аллее жизни. Оно про лето
было кино, про счастье, не про беду.
В последнем ряду — пиво и сигарета.
Я никогда не сяду в первом ряду.
Живу во сне, а наяву
сижу-дремлю.
И тех, с которыми живу,
я не люблю.Просторы, реки, облака,
того-сего.
И да не дрогнула б рука,
сказал, кого.Но если честным быть в конце
и до конца —
лицо свое, в своем лице
лицо отца.За этот сумрак, этот мрак,
что свыше сил,
я так люблю его, я так
его любил.Как эти реки, облака
и виражи
стиха, не дрогнула б строка,
как эту жизнь.
Я подарил тебе на счастье
во имя света и любви
запас ненастья
в моей крови.
Дождь, дождь идет, достанем зонтик, —
на много, много, много лет
вот этот дождик
тебе, мой свет.
И сколько б он ни лил, ни плакал,
ты стороною не пройдешь…
Накинь, мой ангел,
мой макинтош.
Дождь орошает, но и губит,
открой усталый алый рот.
И смерть наступит.
И жизнь пройдет.
Так сказать, надо факты связать —
выпивали в тоске и печали.
Слезы, помнится, мне не давали
вам стихи до конца дочитать.Поутру непонятки и грусть.
Где разжиться спасительной соткой?
Женя, что ли, что бегал за водкой
и Багрицкого знал наизусть… Кто мою зажигалку отмел?
Отчего так галдят аониды?
Почему мои руки разбиты,
кто тот Паша, что с Ниной пришел?
Дали водки, целовали,
обнимали, сбили с ног.
Провожая, не пускали,
подарили мне цветок.Закурил и удалился
твёрдо, холодно, хотя
уходя, остановился —
оглянуться, уходя.О, как ярок свет в окошке
на десятом этаже.
Чьи-то губы и ладошки
на десятом этаже.И пошёл — с тоскою ясной
в полуночном серебре —
в лабиринт — с гвоздикой красной —
сам чудовище себе.
Я усну и вновь тебя увижу
девочкою в клетчатом пальто.
Не стесняясь, подойду поближе
поблагодарить тебя за то, что когда на целом белом свете
та зима была белым-бела,
той зимой, когда мы были дети,
ты не умирала, а жила, и потом, когда тебя не стало, —
не всегда, но в самом ярком сне —
ты не стала облаком, а стала
сниться мне, ты стала сниться мне.
Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрёшь,
не живут такие в миру.
Станет сын чужим и чужой жена,
отвернутся друзья-враги.
Что убьёт тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.
Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеётся, глядит в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.
Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана
Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер —
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер —
и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: «Вы,
там, в партере!»
Дай нищему на опохмелку денег.
Ты сам-то кто? Бродяга и бездельник,
дурак, игрок.Не первой молодости нравящийся дамам,
давно небритый человек со шрамом,
сопляк, сынок.Дай просто так и не проси молиться
за душу грешную, — когда начнет креститься,
останови.…От одиночества, от злости, от обиды
на самого, с которым будем квиты, —
не из любви.