Брега Невы. Портвейн с закускою
приносит как бы половой.
Сидим типа компаньей узкою
в одной пивной на Моховой.На фоне килек и стаканов
сидим, не хочим встать со стулов.
Леонтьев, Пурин и Кирдянов.
Кирдянов — это Алимкулов.А это я в костюме «Baltman»
сижу в штиблетах «Salamander» —
красивый, молодой, усталый,
как трансконтинентальный лайнер.Хотя трехсложники не в моде,
что ни спроси, читаю сразу
то «Смерть коня», то «О погоде»,
то «На пути из-за Кавказа».Усталый, молодой, красивый
сижу, затягиваюсь «Примой»,
окурком крохотным, что жжется,
и это высшее пижонство.Сижу и думаю о том,
как я люблю моих друзей.
И что, блин, может быть, потом
тут будет, видимо, музей.Поставят музыку печальную.
В обновы чучела оденут.
На Моховой мемориальную
про нас табличку забобенят.
Мы целовались тут пять лет назад,
и пялился какой-то азиат
на нас с тобой — целующихся — тупо
и похотливо, что поделать — хам!
Прожекторы ночного дискоклуба
гуляли по зеленым облакам.
Тогда мне было восемнадцать лет,
я пьяный был, я нес изящный бред,
на фоне безупречного заката
шатался — полыхали облака —
и материл придурка азиата,
сжав кулаки в карманах пиджака.
Где ты, где азиат, где тот пиджак?
Но верю, на горе засвищет рак,
и заново былое повторится.
Я, детка, обниму тебя, и вот,
прожекторы осветят наши лица.
И снова: что ты смотришь, идиот?
А ты опять же преградишь мне путь,
ты закричишь, ты кинешься на грудь,
ты приведешь меня в свою общагу.
Смахнешь рукою крошки со стола.
Я выпью и на пять минут прилягу,
потом проснусь: ан жизнь моя прошла.
Если в прошлое, лучше трамваем
со звоночком, поддатым соседом,
грязным школьником, тётей с приветом,
чтоб листва тополиная следом.
Через пять или шесть остановок
въедем в восьмидесятые годы:
слева — фабрики, справа — заводы,
не тушуйся, закуривай, что ты.
Что ты мямлишь скептически, типа
это всё из набоковской прозы, —
он барчук, мы с тобою отбросы,
улыбнись, на лице твоём слёзы.
Это наша с тобой остановка:
там — плакаты, а там — транспаранты,
небо синее, красные банты,
чьи-то похороны, музыканты.
Подыграй на зубах этим дядям
и отчаль под красивые звуки,
куртка кожаная, руки в брюки,
да по улочке вечной разлуки.
Да по улице вечной печали
в дом родимый, сливаясь с закатом,
одиночеством, сном, листопадом,
возвращайся убитым солдатом.
С брегов стремительной Исети
к брегам медлительной Невы
я вновь приеду на рассвете,
хотя меня не ждете Вы.Как в Екатеринбурге скучно,
а в Петербурге, боже мой,
сам Александр Семеныч Кушнер
меня зовет к себе домой.Сам Алексей Арнольдыч Пурин
ко мне является с дружком —
и сразу номер мой прокурен
голландским лучшим табаком.Сам Александр Леонтьев, Шура,
с которым с детства я знаком,
во имя Феба и Амура
меня сведет в публичный дом.Меня считаете пропойцей
Вы, Алимкулов Алексей,
мне ничего не остается,
как покориться форме сей.Да, у меня губа не дура
испить вина и вообще.
Все прочее — литература.
Я вас любил, любовь… Еще: что б вы ни делали, красавцы,
как вам б страдать ни довелось,
рожденны после нас мерзавцы
на вас меня посмотрят сквозь.
Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
и обеими руками обнимал моих друзей —
Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.
Над ушами и носами проплывали небеса.
Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,
на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:
лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.
Вот бродяги-работяги поправляются с утра.
Вот с корзинами маячат бабки, дети-грибники.
Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.
Можно лечь на теплый ветер и подумать-полежать:
может, правда нам отсюда никуда не уезжать?
А иначе даром, что ли, желторотый дуралей —
я на крыше паровоза ехал в город Уфалей?
И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,
«Приму» ехала курила вся свердловская шпана.
Молодость мне много обещала,
было мне когда-то двадцать лет.
Это было самое начало,
я был глуп, и это не секрет.
Это, — мне хотелось быть поэтом,
но уже не очень, потому,
что не заработаешь на этом
и цветов не купишь никому.
Вот и стал я горным инженером,
получил с отличием диплом.
Не ходить мне по осенним скверам,
виршей не записывать в альбом.
В голубом от дыма ресторане
слушать голубого скрипача,
денежки отсчитывать в кармане,
развернув огромные плеча.
Так не вышло из меня поэта,
и уже не выйдет никогда.
Господа, что скажете на это?
Молча пьют и плачут господа.
Пьют и плачут, девок обнимают,
снова пьют и всё-таки молчат,
головой тонически качают,
матом силлабически кричат.
Помнишь дождь на улице Титова,
что прошел немного погодя
после слёз и сказанного слова?
Ты не помнишь этого дождя!
Помнишь, под озябшими кустами
мы с тобою простояли час,
и трамваи сонными глазами
нехотя оглядывали нас?
Озирались сонные трамваи,
и вода по мордам их текла.
Что ещё, Иринушка, не знаю,
но, наверно, музыка была.
Скрипки ли невидимые пели,
или что иное, если взять
двух влюблённых на пустой аллее,
музыка не может не играть.
Постою немного на пороге,
а потом отчалю навсегда
без музыки, но по той дороге,
по которой мы пришли сюда.
И поскольку сердце не забыло
взор твой, надо тоже не забыть
поблагодарить за все, что было,
потому что не за что простить.
Восьмидесятые, усатые,
хвостатые и полосатые.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.
Фигово жили, словно не были.
Пожалуй так оно, однако
гляди сюда, какими лейблами
расписана моя телага.
На спину «Levi’s» пришпандорено,
«West Island» на рукав пришпилено.
И трехрублевка, что надорвана,
изъята у Серёги Жилина.
13 лет. Стою на ринге.
Загар бронёю на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.
Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня обуют на мосту
три ухаря из ППС.
И я услышу поутру,
очнувшись головой на свае:
трамваи едут по нутру,
под мостом дребезжат трамваи.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные…
Прежде чем на тракторе разбиться,
застрелиться, утонуть в реке,
приходил лесник опохмелиться,
приносил мне вишни в кулаке.
С рюмкой спирта мама выходила,
менее красива, чем во сне.
Снова уходила, вишню мыла
и на блюдце приносила мне.
Патронташ повесив в коридоре,
привозил отец издалека
с камышами синие озера,
белые в озерах облака.
Потому что все меня любили,
дерева молчали до утра.
«Девочке медведя подарили», –
перед сном читала мне сестра.
Мальчику полнеба подарили,
сумрак елей, золото берез.
На заре гагару подстрелили.
И лесник три вишенки принес.
Было много утреннего света,
с крыши в руки падала вода,
это было осенью, а лето
я не вспоминаю никогда.
Мальчишкой в серой кепочке остаться,
самим собой, короче говоря.
Меж правдою и вымыслом слоняться
по облетевшим листьям сентября.Скамейку выбирая, по аллеям
шататься, ту, которой навсегда
мы прошлое и будущее склеим.
Уйдем — вернемся именно сюда.Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи,
где в синих лужах ягоды рябины,
и с середины пишутся стихи.Поскольку их начало отзвучало,
на память не оставив ничего.
Как дождик по карнизу отстучало,
а может, просто не было его.Но мальчик был, хотя бы для порядку,
что проводил ладонью по лицу,
молчал, стихи записывал в тетрадку,
в которых строчки двигались к концу.
Я работал на драге в поселке Кытлым,
о чем позже скажу в изумительной прозе, —
корешился с ушедшим в народ мафиози,
любовался с буфетчицей небом ночным.
Там тельняшку такую себе я купил,
оборзел, прокурил самокрутками пальцы.
А еще я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Боже мой, не бросай мою душу во зле, —
я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары,
я обратно хочу — обгоняя отары,
ехать в синее небо на черном «козле».
Да, наверное, все это — дым без огня
и актерство: слоняться, дышать перегаром.
Но кого ты обманешь! А значит, недаром
в приисковом поселке любили меня.
В России расстаются навсегда.
В России друг от друга города
столь далеки,
что вздрагиваю я, шепнув «прощай».
Рукой своей касаюсь невзначай
её руки.
Длиною в жизнь любая из дорог.
Скажите, что такое русский Бог?
«Конечно, я
приеду». Не приеду никогда.
В России расстаются навсегда.
«Душа моя, приеду».
Через сотни лет вернусь.
Какая малость, милость, что за грусть —
мы насовсем
прощаемся. «Дай капельку сотру».
Да, не приеду. Видимо, умру
скорее, чем.
В России расстаются навсегда.
Ещё один подкинь кусочек льда
в холодный стих.
…И поезда уходят под откос,
…И самолёты, долетев до звёзд,
сгорают в них.
Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,
в белом плаще английском уходит прочь.
В черную ночь уходит в белом плаще,
вообще одинок, одинок вообще.
Вообще одинок, как разбитый полк:
ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.
Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:
Рыжий Б., Леонтьев А., Дозморов О.
Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:
как матерится, как говорит, как ест.
Как одному: «другу», а двум другим
он «Сапожок» подписывал: «дорогим».
Как говорить о Бродском при нем нельзя.
Встал из-за столика: не провожать, друзья.
Завтра мне позвоните, к примеру, в час.
Грустно и больно: занят, целую вас!
Гриша-поросенок выходит во двор,
в правой руке топор.
«Всех попишу, — начинает он
тихо, потом орет:
падлы!» Развязно со всех сторон
обступает его народ.Забирают топор, говорят «ну вот!»,
бьют коленом в живот.
Потом лежачего бьют.
И женщина хрипло кричит из окна:
они же его убьют.
А во дворе весна.Белые яблони. Облака
синие. Ну, пока,
молодость, говорю, прощай.
Тусклой звездой освещай мой путь.
Все, и помнить не обещай,
сниться не позабудь.Не печалься и не грусти.
Если в чем виноват, прости.
Пусть вечно будет твое лицо
освещено весной.
Плевать, если знаешь, что было со
мной, что будет со мной.
Ночь. Звезда. Милицанеры
парки, улицы и скверы
объезжают. Тлеют фары
италийских «жигулей».
Извращенцы, как кошмары,
прячутся в тени аллей.Четверо сидят в кабине.
Восемь глаз печально-синих.
Иванов. Синицын. Жаров.
Лейкин сорока двух лет,
на ремне его «макаров».
Впрочем, это пистолет.Вдруг Синицын: «Стоп, машина».
Скверик возле магазина
«соки-воды». На скамейке
человек какой-то спит.
Иванов, Синицын, Лейкин,
Жаров: вор или бандит? Ночь. Звезда. Грядет расплата.
На погонах кровь заката.
«А, пустяк, — сказали только,
выключая ближний свет, —
это пьяный Рыжий Борька,
первый в городе поэт».
Флаги — красные, скамейки — синие.
Среди говора свердловского
пили пиво в парке имени
Маяковского. Где качели с каруселями,
мотодромы с автодромами —
мы на корточки присели, мы
любовались панорамою. Хорошо живет провинция,
четырьмя горит закатами.
Прут в обнимку с выпускницами
ардаки с маратами. Времена большие, прочные.
Только чей-то локоточек
пошатнул часы песочные.
Эх, посыпался песочек! Мотодромы с автодромами
закрутились-завертелись.
На десятом обороте
к черту втулки разлетелись. Ты люби меня, красавица,
скоро время вовсе кончится,
и уже сегодня, кажется,
жить не хочется.
Только справа соседа закроют, откинется слева:
если кто обижает, скажи, мы соседи, сопляк.
А потом загремит дядя Саша, и вновь дядя Сева
в драной майке на лестнице: так, мол, Бориска, и так,
если кто обижает, скажи. Так бы жили и жили,
но однажды столкнулись — какой-то там тесть или зять
из деревни — короче, они мужика замочили.
Их поймали, и не некому стало меня защищать.
Я зачем тебе это сказал, а к тому разговору,
что вчера на башке на моей ты нашла серебро, —
жизнь проходит, прикинь! Дай мне денег, я двину к собору,
эти свечи поставлю, отвечу добром на добро.
Зелёный змий мне преградил дорогу
к таким непоборимым высотам,
что я твержу порою: слава богу,
что я не там.
Он рек мне, змий, на солнце очи щуря:
вот ты поэт, а я зелёный змей,
закуривай, присядь со мною, керя,
водяру пей;
там наверху вертлявые драконы
пускают дым, беснуются — скоты,
иди в свои промышленные зоны,
давай на «ты».
Ступай, он рек, вали и жги глаголом
сердца людей, простых Марусь и Вась,
раз в месяц наливаясь алкоголем,
неделю квась.
Так он сказал, и вот я здесь, ребята,
в дурацком парке радуюсь цветам
и девушкам, а им того и надо,
что я не там.
Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже тёплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Не вели бухого до кровати.
Вот моя строка:
без меня отчаливайте, хватит
— небо, облака!
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.
Только без меня.
Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.
Вышел месяц из тумана —
и на много лет
над могилою Романа
синий-синий свет.Свет печальный, синий-синий,
лёгкий, неземной
над Свердловском, над Россией,
даже надо мной.Я свернул к тебе от скуки,
было по пути,
с папироской, руки в брюки,
говорю: прости.Там, на ангельском допросе
всякий виноват,
за фитюли-папиросы
не сдавай ребят.А не то, Роман, под звуки
золотой трубы
за спины закрутят руки
ангелы-жлобы.В лица наши до рассвета
наведут огни,
отвезут туда, где это
делают они.Так и мы сойдём с экрана, —
не молчи в ответ.
Над могилою Романа
только синий свет.