Ни силы, ни красы в скрипучем этом беге...
Ох, как же тесно нам в прокуренном ковчеге!
Кругом играет мир горами черных волн,
Акулы тяжело резвятся;
Нелепый наш ковчег со дна до крыши полн
Отчаянных галлюцинаций.
Иллюминатор наглухо закрыт, и ночь,
Фантазия свинцовых ставень,
Бессильна позднее похмелье превозмочь:
Там день, который дню не равен.
Так чорт с ней! Открывай! Пусть хлынет день, в плаще
Стальной воды, пусть выбьет стекла!
Там, в стенке – все равно, я знаю – в стенке щель:
И жизнь, и кладь давно подмокла.
Не надо голубя! Держи, не выпускай!
Их вовсе нет, далеких братий.
Мы надоели все друг другу, нам тоска –
Так чорт ли в вашем Арарате?
В такой посудине, как наша, спасся Ной,
Но ведь не делаться же Ноем!
Ах, Ной все щелочки замазывал слюной,
А мы и тонем, да не ноем.
Тону. Пожалуйста, не пробуйте спасать:
Вино засмолено в бутылках,
Акулам до вина конечно не достать,
Акула сест меня – от пяток до затылка.
Ну что же, я готов. Мой голос не дрожит.
В воде последний трус легко умрет без стона.
Конечно это смерть. Акула, ты не кит,
А я подавно не Иона.
Нет, я не праведник! Я тонкое зерно,
Я умирающее семя.
А люди будут быть: они найдут вино,
В которое сгустилось время.
Светло, свежо и тихо. Первый снег.
Вот он пестрит помолодевший воздух,
Вот он густой вуалью прикрывает
Мое похолодевшее окно.
И медленно снимаются с земли,
И за окном плывут, не проплывая,
Привычные дома, привычный купол.
Быть может, город в небо улетит,
И станет видно далеко – далеко:
До Крыма, до Урала, до Карпат...
Ведь не навек спускается вуаль,
Густая, белая. Вот-вот за нею
Откроется, и улыбнется в очи
Прекрасное и нежное лицо.
Как медленно спускается она!
Как нерешительно спадают с неба
Большие, нежные, простые хлопья.
Летят, летят тихонько, по косой,
Все медленней, как будто сомневаясь,
Уж падать ли на хлюпкий тротуар,
Под черные, тяжелые калоши,
Уж таять ли...
Вот так к полям сражений,
Вчера ревевшим раскаленной смертью,
Брезгливо прикасался первый снег,
Чистейшей простынею опадая
На скорченные, жесткие тела
Людей, и на разинутые рты
Войною искалеченных орудий.
Вот так в далеком, в самом дальнем поле
Такой же медленный и первый снег
Печатью неподвижности ложился
На шпалы звонкие, на паровоз,
Давно и безнадежно охладелый.
И легкой посыпью оснежены,
Недвижные вагоны цепенели,
Врастая в рельсы...
Вот и первый снег.
Что ж я не радуюсь? Свежо и тихо;
Как сказано, помолодевший воздух
Струею чистою пьянит и жжет.
А может быть, и упадет вуаль?
А может быть, я и лицо увижу?
– Проклятый снег! Проклятый возраст наш!
На тротуарах дворники застыли;
Мороз без снега, каменная ночь…
Дыханье перехватывает пылью
И легкие расхлестывает прочь.
Какая ночь? Осенний день, и ветер
Гоняет пыль по мерзлым пустырям.
Заходят в город верткие, как плети,
Смерчи, и робко жмутся к фонарям.
На осеннем пустыре
Мертвая капуста,
На промерзлом пустыре
До жуткого пусто.
Ветер гонит злую пыль,
Черт хоронит злую быль,
Заступом, не лирою
Ямку, ямку вырою:
Уж я зо-ло-то хороню.
Не надо мне ни слез, ни разговоров,
Возвышенных пиров не надо мне,
Пусть черный ветер гонит по просторам
Свою тоску по золотом вине.
Когда-то он ложился тиховейно
К зеленым рощам, к резвому ключу…
Нет, не хочу я теплого глинтвейна
И ваших утешений не хочу!
Я с лопатой под полой
Вышел черным ходом:
Ни огней, ни мостовой —
Пыль по огородам!
Оступается ступня,
Полы разлетаются,
Руки зябнут, нет огня,
Голос засекается…
— Нет, закат еще в огне,
Ямку, ямку надо мне!
Уж я зо-ло-то хороню.
Еще, еще! кусты худые шепчут,
Заклятье завивается смерчом,
Бесснежная земля железа крепче,
Я нажимаю ноющим плечом —
Нет, я ни в чем не клялся на мече!
В последний раз!.. Мой ржавый засапожник
Торчит в остановившемся смерче.
Хлещут розгами кусты,
Перепуганный пустырь,
Я худому пустырю
В ямку, в ямку говорю:
Уж я зо-ло-то хороню!
От гулких площадей все шире и все выше
Протягивалась ночь, охватывала крыши.
Конторы и склады закрыты на засов.
В автобусах простор. Все дома. Шесть часов.
Еще в театрах пыль и дремлющие стулья.
Всем ехать некуда. Квартиры — словно ульи.
Усталый тротуар разлегся отдыхать
И ждет семи часов. С семи пойдут опять.
Мутнела улица в предчувствии огней,
Густели сумерки вдоль длинных фонарей,
Сухого вечера неслышное контральто
Вздымалось к небесам от жесткого асфальта.
Сейчас… еще сейчас… О, этот городской,
О, этот мощный миг, когда над мостовой,
Над злыми верстами бестрепетных панелей,
Над нумерацией изезженных ущелий,
Над шелестящею рекой копыт и шин,
Над мягким стрекотом мистических машин,
Между обрывами — серьезными домами,
Текущей улицы немыми берегами,
Над чувственной волной желаний и людей
Зажжется звучный свет высоких фонарей:
И вспыхнул голубой! И грянули витрины!
. . . . . . . . . . . . .
И в этот звонкий миг, бесшумна и чужда,
Над городом зажглась вечерняя звезда.
Я не видал ее. Трамваи, пары, шины,
Сияющий асфальт прозрачен и остер.
Что небо? Знаю, там космический монтер
Ждал наших фонарей, как огневой печати,
Как знака повернуть небесный выключатель.
Уж не о том ли мне томиться,
Что нам забвенье суждено,
Что в нашей келье, как в темнице,
Решеткой забрано окно?
И не о том ли плакать буду,
Что без восторгов и льстецов
Мы груду взгромоздим на груду
Никем не читанных стихов?
– Я не ропщу и не тоскую,
Но одного я не пойму:
Пеннорожденная, к чему,
К чему ты вышла на Тверскую?
Здесь рыжий снег, здесь голубой
Фонарный свет мертвит ланиты;
Кто здесь пошел бы за тобой,
Напудренная Афродита?
Здесь мерный шаг твой слишком прям,
Здесь надо двигаться устало;
Как папироса не пристала
К твоим классическим устам!
Ужели этот пояс модный,
Такой же низкий, как у них,
На бедрах мраморных твоих
Узорней пены благородной?
Иди! Влачись по мостовой
В презреньи этих кепок, или
Кричи под мягкою стопой
Неслышного автомобиля!
Мне все равно, что он сомнет,
Твои божественные ноги
И, тупорылый, не поймет,
Что он размазал по дороге...
А в той темнице, где поют,
Где вдохновенно мы забыты –
Там новый пояс Афродиты
Нам Музы верные соткут.
Не служивал царю мой дальний пращур,
С веселыми товарищами в Греки
На легких ушкуях не гнал товаров,
По перелогам пней не корчевал.
Он не ходил с рогатиной на зверя,
Не сеял в землю будущего хлеба,
И ни с кого не собирал оброков,
И никому оброка не платил.
Наверно, талмудический филолог
В какой-нибудь ученой Саламанке,
Еврейских букв священные квадраты,
Которых не умею я читать, –
Сухому и горячему экстазу
Раскачиваясь в такт, следил он жадно,
Цепями раскаленных силлогизмов
Вплетаясь в сеть презрительных веков.
О предок мой, высокий и сутулый,
Худой и черный, чуть подслеповатый,
Иссушенный годами и лучами
Чужого солнца и родимых книг!
Как у потомка боевых баронов
Вскипала кровь, когда навстречу смерти,
Пересекая веер пулемета,
В атаку шел кавалергардский полк, –
Так у меня подходит к горлу сердце,
Когда сижу над трудным местом Плавта:
Не кровь струится в побледневших жилах,
Но древняя и горькая вода,
Замешанная пылью библиотек.
Поэт думал:
«Да ну, довольно мне старья!
Театры, девки, луны городские,
Сорочки, запахи и перекрестки,
Смех, кучера, витрины и убийства –
Всей этой дрянью я по горло сыт,
И к чорту!
А, будь что будет!.. наплевать на все...
Ботинок жмет. И я его сниму.
Пусть люди удивленно обернутся.
Но что же будет с шелковым носком?»
Пусть хорошо побыть в солдатах год,
Но много лучше стать свободным снова.
Довольно мне беспутства и забот
На этой мельнице зерна людского!
Прости, мой плац, прости в последний раз!
Простите вы, маневры и колодцы!
Я с легким сердцем покидаю вас, –
Ах, Куно Кон к вам больше не вернется.
Пусть рок ведет меня от этих пор –
Покровов с будущего не срываю.
На дольний мир я подымаю взор.
Несется ветер. Плачутся трамваи.
Ужели жалеть о лете
Когда молодая осень
Развесила желтые плети,
Деревьев седые волосья?
Что в листьях? Не для того ли
И травы растут по воле,
Чтоб после созрелое семя
Носило по ветру время?
Не ускоряй, шофер – ведь это хулиганство!
Смотри, не выдержит мотор!
В предельных скоростях сжимается пространство
И надвигается в упор.
Но руль – уже не руль. Рейсфедером событий,
По краюшку срезая ход,
Ведет он наш чертеж по смысловой орбите
В тугой и тяжкий поворот.
Пространство сжатое компактнее, чем время,
Избытки времени захватывают дух.
Как сердцу выдержать тоскующее бремя
Чужого времени, сбивающего слух?
Под мягким колесом воинственная пожня
Штыков не может не согнуть:
Играет циркулем божественный чертежник,
Дороги нет, но ясен путь.
Двумя колесами мы чертим по оврагу,
Но не нарушен поворот.
Пространство вышло все: – пусть кончилась бумага,
Чертеж по воздуху пройдет.
Как трепетный свет догоревшей свечи
Перед самым концом во весь рост встает
И желтые топит во мрак лучи —
Так вспыхнул в нас умирающий род.
О, прочная завязь предков моих!
О, крепкие люди в двенадцать сынов!
Гущиной вашей крови гудит мой стих,
И звенит в ушах от ваших снов.
Мы с тобой не знаем, как ведлив труд,
Как сладок пот на упорном лбу,
В нас древние мышцы сами поют,
Мимо нас с тобой решают борьбу.
Мы книг не хотели много читать,
Мы с тобой не учились слово ковать —
В наших жилах древняя кровь течет,
Все знает, все помнит, сама поет.
Что делать мне от себя самого?
Во что мне влить драгоценную кровь?
Мы здесь не хотим и не ждем ничего —
Поверх человека наша любовь.
Кто современника, кто сверстника поймет?
Увы, безгласен ты, мой бедный современник!
В моих глухих стихах твой тяжкий дух поет,
О, времени родного пленник!
Я пленник времени — как сверстника понять? —
Я только певчий дух немого поколенья.
Как звонкой немотой расправить и связать
Твои растерянные звенья?
Но мускул напряжен: недаром смел хребет
Немого сверстника принять и взвесить бремя —
И кажется: вот-вот, прорвавшись сквозь запрет,
Войду в исправленное время.
И зреет медленный упругий поворот —
Но не в душе, а в том, что за душою…
На тонком волоске действительность растет,
Но этот волосок порвать не нам с тобою.
Растет и крепнет дуб — но первой кривизны
Не изменяют в нем ни годы, ни природа.
Мы крепнем и растем — но все искривлены
Исконной памятью тринадцатого года.
На будущее тень откинуть ищем мы,
Торопим мы стихом ленивую Аврору —
То тень былых утех, то тень былой тюрьмы —
Près du pass? luиsant dеmaиn еst иncolorе.
А годы катятся, и видит зоркий глаз
В сегодняшней тоске былых столетий бремя.
В московских мостовых невидимо для нас
Растет предание и назревает время.
Прими же из моих сухих и чистых рук
Подземный урожай совместного посева.
Над грустью общею помедли, дальний друг,
Без сожаления и гнева.
Уходят в прошлое ночные разговоры,
Большую тишину наращивает город,
На мягких площадях лучится крупный снег.
Я все перезабыл, чему учился в школе,
Меня по улицам ведет чужая воля,
И шага ходкого приятен мне разбег.
В притихшем городе и весело и пусто,
И мягко под ногой, и хорошо ступать;
Затем что как никто, я изучил искусство
Дышать без воздуха и без земли стоять.
Дома столпилися застывшею отарой,
Сияют фонари вдоль длинных тротуаров,
И мутно-радужный стоит над каждым нимб.
Пустая улица — как сонная природа,
Святые фонари, февральская погода,
И снега легкий лет равняется по ним.
Все те же площади, все те же мостовые,
Все тот же первый снег. Довольно. Мы — живые.
Я знаю дрожь стиха, и слово для меня
Заменой времени выращивает годы.
Так вырывается, под пальцами звеня,
Бессмысленный тростник из омута природы.
И неестественный плывет кругами звук
Над мертвым озером, над млеющим болотом,
Из чутких позвонков, навстречу диким нотам
Мурашками бежит взлелеянный испуг.
Да, это дрожь стиха — чужого духа роды.
То принялась любовь над телом ворожить,
То рифма просится: пусти меня в природу,
В стране возможного мне невозможно жить.
Они умели долгое время таиться
в реках и дышать свободно
посредством сквозных тростей,
выставляя конец их на поверхность воды.Карамзин, И. Г. Р., т. И.
Густое небо, зной полдневный,
И солнце – равнодушный глаз,
Не торопящийся, не гневный –
Все, все выслеживает нас.
О, как природа беспощадна.
Не задохнись! Не шевельнись!
Под жадным небом коршун жадный.
Кружащей точкою повис.
Ни звука в неподвижном зное,
И только зыблется слегка,
Катясь под небо наливное,
Невозвратимая река.
Еще я не вышел в дорогу мою
И места не знаю на свете,
Еще хоть куда я могу повернуть
Мою неразменную силу —
А память уже настигает меня
И топит в отложенной воле,
Уже молодые встают из-за нас
И нашу кончину торопят.
И, лист несозрелый на ветке тугой,
На ветке тугой и скрипучей,
Я слышу, как дерево сок бережет
Для нераспустившихся почек.
О, клейкая радость грядущей листвы,
Тебе ль позавидую в соке!
О, только бы во-время мне отлететь,
Достойным плодом набухая.
Глухой гримасою землетрясенья
Еще искажено лицо земли,
И отгулом вчерашних катастроф
Еще невольно вздрагивает сердце.
И человечество, под голым небом
Голодный, голый, выгнанный Адам,
Дрожит на налетающем ветру,
На только что осевшем континенте.
Но избуровленная грудь земли
Кипящей лавой снова набухает,
В глубоких ходах зреет наша смерть.
А мы – мы в хворостинных шалашах,
Прислушиваясь к клокотанью лавы,
Стихи слагаем – в тайне – для потомков.
Судьба неуемна, и жизнь долга,
Упорства во мне — ни крохи.
Научили меня одному — не лгать
И писать тугие стихи.
Я это умею, но я не горжусь:
Умею — но что с того?
Не лгать, а резать — нужно ножу,
А тугие стихи — баловство.
Я выйти в дорогу еще не успел,
Я прошел половину судьбы.
Тугую песню я туго пел,
И голос мой хрипом был.
Я эту песню напрасно пишу
Ходом былых баллад.
Кто найдет — прочтет, а я не прошу,
Чтоб жизнь моя песней была.
Иногда я кажусь себе ошибкой вкуса.
Взгляните в мой паспорт: столько-то лет,
Рост — средний, волосы — русые,
Особые приметы — поэт.
И приметой этой постоянно гонимый,
Я тащусь мимо счастья и спокойного труда,
Мимо собственной любви и судьбы своей мимо,
Спотыкаясь, оступаясь, неизвестно куда.
И завидую встречным, усатым и безусым,
С безупречным паспортом: столько-то лет,
Рост — средний, волосы — русые,
Особых примет — нет.
Седеют ивы желтым,
Седеют клены красным,
А человек седеет
Пустым и очень нервным.
Есть временная старость —
Не хуже настоящей —
Когда надоедают
И отдых и работа.
И есть такие краски —
Их продают в аптеке —
Которые годятся
Для падающих листьев.
Да, временная юность
Из баночки стеклянной
Настраивает нервы,
Как золотые струны.
Но как пойдешь в аптеку,
Как скажешь фармацевту,
Презрительному снобу
За красною конторкой?
Падучая звезда прошила наш предел
Широкомедленным размахом.
Свое всегдашнее задумать я успел,
И озираюсь с тайным страхом.
Да, звезды прочные все так же держат ночь,
И нет ни ветра, ни порыва.
Ужели страсть моя умчалась с нею прочь,
С нечаянной, с неторопливой?
Теперь связался я с падучею звездой,
С серебряной струей небесной,
А вот она ушла — и унесла с собой
Мой мир привязчивый и тесный.