1.
Чего ты плетешься?
2.
Чего ты шагаешь?
3.
Со всех ногбеги сдавать продналог!
4.
Только имэтого царя победим.
5.
Волга кормила нас в течение лет долгих.Если теперь пережить не да̀шь ей,
голод и к вам перекинется с Волги
6.
и встанет здесь за спиной вашей.
Сегодня
пулей
наемной руки
застрелен
товарищ Войков.
Зажмите
горе
в зубах тугих,
волненье
скрутите стойко.
Мы требуем
точный
и ясный ответ,
без дипломатии,
го̀ло:
— Паны за убийцу?
Да или нет? —
И, если надо,
нужный ответ
мы выжмем,
взяв за горло.
Сегодня
взгляд наш
угрюм и кос,
и гневен
массовый оклик:
— Мы терпим Шанхай…
Стерпим Аркос…
И это стерпим?
Не много ли? —
Нам трудно
и тяжко,
не надо прикрас,
но им
не сломить стальных.
Мы ждем
на наших постах
приказ
рабоче-крестьянской страны.
Когда
взовьется
восстания стяг
и дым
борьбы
заклубится,
рабочие мира,
не дрогните, мстя
и на́нявшим
и убийцам!
Дралось
некогда
греков триста
сразу с войском персидским всем.
Так и мы.
Но нас,
футуристов,
нас всего — быть может — семь.
Тех
нашли у истории в пылях.
Подсчитали
всех, кто сражён.
И поют
про смерть в Фермопилах.
Восхваляют, что лез на рожон.
Если петь
про залезших в щели,
меч подъявших
и павших от, —
как не петь
нас,
у мыслей в ущелье,
не сдаваясь, дерущихся год?
Слава вам!
Для посмертной лести
да не словит вас смерти лов.
Неуязвимые, лезьте
по скользящим скалам слов.
Пусть
хотя б по капле,
по́ две
ваши души в мир вольются
и растят
рабочий подвиг,
именуемый
«Революция».
Поздравители
не хлопают дверью?
Им
от страха
небо в овчину?
И не надо.
Сотую —
верю! —
встретим годовщину.
Бросьте!
Конечно, это не смерть.
Чего ей ради ходить по крепости?
Как вам не стыдно верить
нелепости?!
Просто именинник устроил карнавал,
выдумал для шума стрельбу и тир,
а сам, по-жабьи присев на вал,
вымаргивается, как из мортир.
Ласков хозяина бас,
просто — похож на пушечный.
И не от газа маска,
а ради шутки игрушечной.
Смотрите!
Небо мерить
выбежала ракета.
Разве так красиво смерть
бежала б в небе паркета!
Ах, не говорите:
«Кровь из раны».
Это — дико!
Просто ѝзбранных из бранных
одаривали гвоздикой.
Как же иначе?
Мозг не хочет понять
и не может:
у пушечных шей
если не целоваться,
то — для чего же
обвиты руки траншей?
Никто не убит!
Просто — не выстоял.
Лег от Сены до Рейна.
Оттого что цветет,
одуряет желтолистая
на клумбах из убитых гангрена.
Не убиты,
нет же,
нет!
Все они встанут
просто —
вот так,
вернутся
и, улыбаясь, расскажут жене,
какой хозяин весельчак и чудак.
Скажут: не было ни ядр, ни фугасов
и, конечно же, не было крепости!
Просто именинник выдумал массу
каких-то великолепных нелепостей!
Вы ушли,
как говорится,
в мир в иной.
Пустота…
Летите,
в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
ни пивной.
Трезвость.
Нет, Есенин,
это
не насмешка.
В горле
горе комом —
не смешок.
Вижу —
взрезанной рукой помешкав,
собственных
костей
качаете мешок.
— Прекратите!
Бросьте!
Вы в своем уме ли?
Дать,
чтоб щеки
заливал
смертельный мел?!
Вы ж
такое
загибать умели,
что другой
на свете
не умел.
Почему?
Зачем?
Недоуменье смяло.
Критики бормочут:
— Этому вина
то…
да сё…
а главное,
что смычки мало,
в результате
много пива и вина. —
Дескать,
заменить бы вам
богему
классом,
класс влиял на вас,
и было б не до драк.
Ну, а класс-то
жажду
заливает квасом?
Класс — он тоже
выпить не дурак.
Дескать,
к вам приставить бы
кого из напосто̀в —
стали б
содержанием
премного одарённей.
Вы бы
в день
писали
строк по сто́,
утомительно
и длинно,
как Доронин.
А по-моему,
осуществись
такая бредь,
на себя бы
раньше наложили руки.
Лучше уж
от водки умереть,
чем от скуки!
Не откроют
нам
причин потери
ни петля,
ни ножик перочинный.
Может,
окажись
чернила в «Англетере»,
вены
резать
не было б причины.
Подражатели обрадовались:
бис!
Над собою
чуть не взвод
расправу учинил.
Почему же
увеличивать
число самоубийств?
Лучше
увеличь
изготовление чернил!
Навсегда
теперь
язык
в зубах затворится.
Тяжело
и неуместно
разводить мистерии.
У народа,
у языкотворца,
умер
звонкий
забулдыга подмастерье.
И несут
стихов заупокойный лом,
с прошлых
с похорон
не переделавши почти.
В холм
тупые рифмы
загонять колом —
разве так
поэта
надо бы почтить?
Вам
и памятник еще не слит, —
где он,
бронзы звон
или гранита грань? —
а к решеткам памяти
уже
понанесли
посвящений
и воспоминаний дрянь.
Ваше имя
в платочки рассоплено,
ваше слово
слюнявит Собинов
и выводит
под березкой дохлой —
«Ни слова,
о дру-уг мой,
ни вздо-о-о-о-ха.»
Эх,
поговорить бы и́наче
с этим самым
с Леонидом Лоэнгринычем!
Встать бы здесь
гремящим скандалистом:
— Не позволю
мямлить стих
и мять! —
Оглушить бы
их
трехпалым свистом
в бабушку
и в бога душу мать!
Чтобы разнеслась
бездарнейшая по́гань,
раздувая
темь
пиджачных парусов,
чтобы
врассыпную
разбежался Коган,
встреченных
увеча
пиками усов.
Дрянь
пока что
мало поредела.
Дела много —
только поспевать.
Надо
жизнь
сначала переделать,
переделав —
можно воспевать.
Это время —
трудновато для пера,
но скажите
вы,
калеки и калекши,
где,
когда,
какой великий выбирал
путь,
чтобы протоптанней
и легше?
Слово —
полководец
человечьей силы.
Марш!
Чтоб время
сзади
ядрами рвалось.
К старым дням
чтоб ветром
относило
только
путаницу волос.
Для веселия
планета наша
мало оборудована.
Надо
вырвать
радость
у грядущих дней.
В этой жизни
помереть
не трудно.
Сделать жизнь
значительно трудней.
Мрачные до черного вышли люди,
тяжко и чинно выстроились в городе,
будто сейчас набираться будет
хмурых монахов черный орден.
Траур воронов, выкаймленный под окна,
небо, в бурю крашеное, —
все было так подобрано и подогнано,
что волей-неволей ждалось страшное.
Тогда разверзлась, кряхтя и нехотя,
пыльного воздуха сухая охра,
вылез из воздуха и начал ехать
тихий катафалк чудовищных похорон.
Встревоженная о́жила глаз масса,
гору взоров в гроб бросили.
Вдруг из гроба прыснула гримаса,
после —крик: «Хоронят умерший смех!» —
из тысячегрудого меха
гремел омиллионенный множеством эх
за гробом, который ехал.
И тотчас же отчаяннейшего плача ножи
врезались, заставив ничего не понимать.
Вот за гробом, в плаче, старуха-жизнь, —
усопшего смеха седая мать.
К кому же, к кому вернуться назад ей?
Смотрите: в лысине — тот —
это большой, носатый
плачет армянский анекдот.
Еще не забылось, как выкривил рот он,
а за ним ободранная, куцая,
визжа, бежала острота.
Куда — если умер — уткнуться ей?
Уже до неба плачей глыба.
Но еще,
еще откуда-то плачики —
это целые полчища улыбочек и улыбок
ломали в горе хрупкие пальчики.
И вот сквозь строй их, смокших в один
сплошной изрыдавшийся Гаршин,
вышел ужас — вперед пойти —
весь в похоронном марше.
Размокло лицо, стало — кашица,
смятая морщинками на выхмуренном лбу,
а если кто смеется — кажется,
что ему разодрали губу.
Известно,
в конце существования человечьего —
радоваться
нечего.
По дому покойника
идет ревоголосье.
Слезами каплют.
Рвут волосья.
А попу
и от смерти
радость велия —
и доходы,
и веселия.
Чтоб люди
доход давали, умирая,
сочинили сказку
об аде
и о рае.
Чуть помрешь —
наводняется дом чернорясниками.
За синенькими приходят
да за красненькими.
Разглаживая бородищу свою,
допытываются —
много ли дадут.
«За сотнягу
прямехонько определим в раю,
а за рупь
папаше
жариться в аду».
Расчет верный:
из таких-то денег
не отдадут
папашу
на съедение геенне!
Затем,
чтоб поместить
в райском вертограде,
начинают высчитывать
(по покойнику глядя). —
Во-первых,
куме заработать надо —
за рупь
поплачет
для христианского обряда.
Затем
за отпевание
ставь на́ кон —
должен
подработать
отец диакон.
Затем,
если сироты богатого виду,
начинают наяривать
за панихидой панихиду.
Пока
не перестанут
гроши носить,
и поп
не перестает
панихиды гнусить.
Затем,
чтоб в рай
прошли с миром,
за красненькую
за гробом идет конвоиром,
как будто
у покойничка
понятия нет,
как
самому
пройти на тот свет.
Кабы бог был —
к богу
покойник бы
и без попа нашел дорогу.
Ан нет —
у попа
выправляй билет.
И, наконец,
оставшиеся грошей лишки
идут
на приготовление
поминальной кутьишки.
А чтоб
не обрывалась
доходов лента,
попы
установили
настоящую ренту.
И на третий день,
и на десятый,
и на сороковой —
опять
устраивать
панихидный вой.
А вспомнят через год
(смерть — не пустяк),
опять поживится
и год спустя.
Сойдет отец в гроб —
и без отца,
и без доходов,
и без еды дети,
только поп —
и с тем,
и с другим,
и с третьим.
Крестьянин,
чтоб покончить с обдираловкой с этой,
советую
тратить
достаток
до последнего гроша
на то,
чтоб жизнь была хороша.
А попам,
объедающим
и новорожденного
и труп,
посоветуй,
чтоб работой зарабатывали руб.
Смерть — не сметь!
Строит,
рушит,
кроит
и рвет,
тихнет,
кипит
и пенится,
гудит,
говорит,
молчит
и ревет —
юная армия:
ленинцы.
Мы
новая кровь
городских жил,
тело нив,
ткацкой идей
нить.
Ленин —
жил,
Ленин —
жив,
Ленин —
будет жить.
Залили горем.
Свезли в мавзолей
частицу Ленина —
тело.
Но тленью не взять —
ни земле,
ни золе —
первейшее в Ленине —
дело.
Смерть,
косу положи!
Приговор лжив.
С таким
небесам
не блажить.
Ленин —
жил.
Ленин —
жив.
Ленин —
будет жить.
Ленин —
жив
шаганьем Кремля —
вождя
капиталовых пленников.
Будет жить,
и будет
земля
гордиться именем:
Ленинка.
Еще
по миру
пройдут мятежи —
сквозь все межи
коммуне
путь проложить.
Ленин —
жил.
Ленин —
жив.
Ленин —
будет жить.
К сведению смерти,
старой карги,
гонящей в могилу
и старящей:
«Ленин» и «Смерть» —
слова-враги.
«Ленин» и «Жизнь» —
товарищи.
Тверже
печаль держи.
Грудью
в горе прилив.
Нам —
не ныть.
Ленин —
жил.
Ленин —
жив.
Ленин —
будет жить.
Ленин рядом.
Вот
он.
Идет
и умрет с нами.
И снова
в каждом рожденном рожден —
как сила,
как знанье,
как знамя.
Земля,
под ногами дрожи.
За все рубежи
слова —
взвивайтесь кружить.
Ленин —
жил.
Ленин —
жив.
Ленин —
будет жить.
Ленин ведь
тоже
начал с азов, —
жизнь —
мастерская геньина.
С низа лет,
с класса низов —
рвись
разгромадиться в Ленина.
Дрожите, дворцов этажи!
Биржа нажив,
будешь
битая
выть.
Ленин —
жил.
Ленин —
жив.
Ленин —
будет жить.
Ленин
больше
самых больших,
но даже
и это
диво
создали всех времен
малыши —
мы,
малыши коллектива.
Мускул
узлом вяжи.
Зубы-ножи —
в знанье —
вонзай крошить.
Ленин —
жил.
Ленин —
жив.
Ленин —
будет жить.
Строит,
рушит,
кроит
и рвет,
тихнет,
кипит
и пенится,
гудит,
молчит,
говорит
и ревет —
юная армия:
ленинцы.
Мы
новая кровь
городских жил,
тело нив,
ткацкой идей
нить.
Ленин —
жил.
Ленин —
жив.
Ленин —
будет жить.
В Париже, в Венсене, рухнул
дом, придавивший 30 рабочих.
Министры соболезновали.
200 коммунистов и демонстрантов
арестовано.
Из газет
Красивые шпили
домов-рапир
видишь,
в авто несясь.
Прекрасны
в Париже
пале ампир,
прекрасны
пале ренесанс.
Здесь чтут
красоту,
бульвары метя,
искусству
почет здоро́в —
сияют
векам
на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
на Сене
чернеют дворцы
на желтизне
на осенней,
а этих самых
дворцов
творцы
сейчас
синеют в Венсене.
Здесь не плачут
и не говорят,
надвинута
кепка
на бровь.
На глине
в очередь к богу
в ряд
тридцать
рабочих гробов.
Громок
парижских событий содом,
но это —
из нестоящих:
хозяевам
наспех
строили дом,
и дом
обвалился на строящих.
По балкам
будто
растерли томат.
Каменные
встали над я́миною —
каменное небо,
каменные дома
и горе,
огромное и каменное.
Закат кончается.
Час поздноват.
Вечер
скрыл искалеченности.
Трудно
любимых
опознавать
в человечьем
рагу из конечностей.
Дети,
чего испугались крови?!
Отмойте
папе
от крови щеку!
Строить
легочь
небесных кровель
папе —
небесному кровельщику.
О папе скорбь
глупа и пуста,
он —
ангел французский,
а впрочем,
ему
и на небе
прикажут стать
божьим чернорабочим.
Сестра,
чего
склонилась, дрожа, —
обвисли
руки-плети?!
Смотри,
как прекрасен
главный ажан
в паре
солнц-эполетин.
Уймись, жена,
угомонись,
слезы
утри
у щек на коре…
Смотри,
пришел
премьер-министр
мусье Пуанкаре.
Богатые,
важные с ним господа,
на портфелях
корон отпечатки.
Мусье министр
поможет,
подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
косясь,
оплывают гроба
по краю
горя мокрого.
Их дело одно —
«пасэ, а табак»,
то есть —
«бей до́ крови».
Слышите:
крики
и песни клочки
домчались
на спинах ветро́в…
Это ажаны
в нос и в очки
наших
бьют у метро.
Пусть
глупые
хвалят
свой насест —
претит
похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
«репюблик франсэз»,
свободная
и демократическая.
Свободно, братья,
свободно, отцы,
ждите
здесь
вознесения,
чтоб новым Людовикам
пале и дворцы
легли
собакой на Сене.
Чтоб город
верхами
до бога дорос,
чтоб видеть,
в авто несясь,
как чудны
пале
Луи Каторз,
ампир
и ренесанс.
Во внутренности
не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
куря папироску:
мусье Париж,
на скольких костях
твоя
покоится роскошь?
Прочел:
«Почила в бозе…»
Прочел
и сел
в задумчивой позе.
Неприятностей этих
потрясающее количество.
Сердце
тоской ободрано.
А тут
еще
почила императрица,
государыня
Мария Феодоровна.
Париж
печалью
ранен…
Идут князья и дворяне
в храм
на «рю
Дарю».
Старухи…
наружность жалка…
Из бывших
фрейлин
мегеры
встают,
волоча шелка…
За ними
в мешках-пиджаках
из гроба
встают камергеры.
Где
ваши
ленты андреевские?
На помочи
лент отрезки
пошли,
штаны волоча…
Скрываясь
от лапм
от резких,
в одном лишь
лы́синном блеске,
в двенадцать
часов
ПО НОЧАМ
из гроба,
тише, чем мыши,
мундиры
пропив и прожив,
из гроба
выходят «бывшие»
сенаторы
и пажи.
Наморщенные,
как сычи,
встают
казаки-усачи,
а свыше
блики
упали
на лики
их
вышибальи.
Ссыпая
песок и пыль,
из общей
могилы братской
выходят
чины и столпы
России
императорской…
Смотрю
на скопище это.
Явились…
сомнений нет,
они
с того света…
или
я
на тот свет.
На кладбищах
не пляшут лихо.
Но не буду
печаль корчить.
Королевы
и королихи,
становитесь в очередь.
Войне ли думать:
«Некрасиво в шраме»?
Ей ли жалеть
городов гиль?
Как хороший игрок,
раскидала шарами
смерть черепа
в лузы могил.
Горит материк.
Стра́ны — на нет.
Прилизанная
треплется мира челка
Слышите?
Хорошо?
Почище кастаньет.
Это вам не на счетах щелкать.
А мне не жалко.
Лица не выгрущу.
Пусть
из нежного
делают казака́.
Посланный
на выучку новому игрищу,
вернется
облеченный в новый закал.
Была душа поэтами рыта.
Сияющий говорит о любом.
Сердце —
с длинноволосыми открыток
благороднейший альбом.
А теперь
попробуй.
Сунь ему «Анатэм».
В норах мистики вели ему мышиться.
Теперь
у него
душа канатом,
и хоть гвоздь вбивай ей —
каждая мышца.
Ему ли
ныть
в квартирной яме?
А такая
нравится манера вам:
нежность
из памяти
вырвать с корнями,
го̀ловы скрутить орущим нервам.
Туда!
В мировую кузню,
в ремонт.
Вернетесь.
О новой поведаю Спарте
я.
А слабым
смерть,
маркер времен,
ори:
«Партия!»
Британская мощь
целиком на морях, —
цари
в многоводном лоне.
Мечта их —
одна:
весь мир покоря,
бросать
с броненосцев своих
якоря
в моря
кругосветных колоний.
Они
ведут
за войной войну,
не бросят
за прибылью гнаться.
Орут:
— Вперед, матросы!
А ну,
за честь
и свободу нации! —
Вздымаются бури,
моря́ беля,
моряк
постоянно на вахте.
Буржуи
горстями
берут прибыля
на всем —
на грузах,
на фрахте.
Взрываются
мины,
смертями смердя,
но жир у богатых
отрос;
страховку
берут
на матросских смертях,
и думает
мрачно
матрос.
Пока
за моря
перевозит груз,
он думает,
что на берегу
все те,
кто ведет
матросский союз,
копейку
его
берегут.
А на берегу
союзный глава,
мистер
Гевлок Вильсо́н,
хозяевам
продал
дела и слова
и с жиру
толстеет, как слон.
Хозяева рады —
свой человек,
следит
за матросами
круто.
И ловит
Вильсон
солидный чек
на сотню
английских фунтов.
Вильсон
к хозяевам впущен в палаты
и в спорах
добрый и миленький.
По ихней
просьбе
с матросской зарплаты
спускает
последние шиллинги.
А если
в его махинации
глаз
запустит
рабочий прыткий,
он
жмет плечами:
— Никак нельзя-с:
промышленность
терпит убытки. —
С себя ж
и рубля не желает соскресть,
с тарифной
иудиной сетки:
вождю, мол,
надо
и пить, и есть,
и, сами знаете,
детки.
Матрос, отправляясь
в далекий рейс,
к земле
оборачивай уши,
глаза
нацеливай
с мачт и рей
на то,
что творится на суше!
Пардон, Чемберлен,
что в ваши дела
суемся
поэмой этой!
Но мой Пегас,
порвав удила,
матросам
вашим
советует:
— В обратную сторону
руль завертя,
вернитесь
к союзным сонмам
и дальше
плывите,
послав к чертям
продавшего вас
Вильсона! —
За борт союза
в мгновение в одно!
Исчезнет —
и не был как будто:
его
моментально
потянет на дно
груз
иудиных фунтов.
Россия — всё:
и коммуна,
и волки,
и давка столиц,
и пустырьная ширь,
стоводная удаль безудержной Волги,
обдорская темь
и сиянье Кашир.
Лед за пристанью за ближней,
оковала Волга рот,
это красный,
это Нижний,
это зимний Новгород.
По первой реке в российском сторечьи
скользим…
цепенеем…
зацапаны ветром…
А за волжским доисторичьем
кресты да тресты,
да разные «центро».
Сумятица торга кипит и клокочет,
клочки разговоров
и дымные клочья,
а к ночи
не бросится говор,
не скрипнут полозья,
столетняя зелень зигзагов Кремля,
да под луной,
разметавшей волосья,
замерзающая земля.
Огромная площадь;
прорезав вкривь ее,
неслышную поступь дикарских лап
сквозь северную Скифию
я направляю
в местный ВАПП.
За версты,
за сотни,
за тыщи,
за массу
за это время заедешь, мчась,
а мы
ползли и ползли к Арзамасу
со скоростью верст четырнадцать в час.
Напротив
сели два мужичины:
красные бороды,
серые рожи.
Презрительно буркнул торговый мужчина:
— Сережи! —
Один из Сережей
полез в карман,
достал пироги,
запахнул одежду
и всю дорогу жевал корма,
ленивые фразы цедя промежду.
— Конешно…
и к Петрову́…
и в Покров…
за то и за это пожалте про́цент…
а толку нет…
не дорога, а кровь…
с телегой тони, как ведро в колодце…
На што мой конь — крепыш,
аж и он
сломал по яме ногу…
Раз ты
правительство,
ты и должон
чинить на всех дорогах мосты. —
Тогда
на него
второй из Сереж
прищурил глаз, в морщины оправленный.
— Налог-то ругашь,
а пирог-то жрешь… —
И первый Сережа ответил:
— Правильно!
Получше двадцатого,
что толковать,
не голодаем,
едим пироги.
Мука, дай бог…
хороша такова…
Но што насчет лошажьей ноги…
взыскали процент,
а мост не проложать… —
Баючит езда дребезжаньем звонким.
Сквозь дрему
все время
про мост и про лошадь
до станции с названьем «Зимёнки».
На каждом доме
советский вензель
зовет,
сияет,
режет глаза.
А под вензелями
в старенькой Пензе
старушьим шепотом дышит базар.
Перед нэпачкой баба седа
отторговывает копеек тридцать.
— Купите платочек!
У нас
завсегда
заказывала
сама царица… —
Морозным днем отмелькала Самара,
за ней
начались азиаты.
Верблюдина
сено
провозит, замаран,
в упряжку лошажью взятый.
Университет —
горделивость Казани,
и стены его
и доныне
хранят
любовнейшее воспоминание
о великом своем гражданине.
Далёко
за годы
мысль катя,
за лекции университета,
он думал про битвы
и красный Октябрь,
идя по лестнице этой.
Смотрю в затихший и замерший зал:
здесь
каждые десять на́ сто
его повадкой щурят глаза
и так же, как он,
скуласты.
И смерти
коснуться его
не посметь,
стоит
у грядущего в смете!
Внимают
юноши
строфам про смерть,
а сердцем слышат:
бессмертье.
Вчерашний день
убог и низмен,
старья
премного осталось,
но сердце класса
горит в коммунизме,
и класса грудь
не разбить о старость.