Владимир Маяковский - стихи про ночь

Найдено стихов - 23

Владимир Маяковский

Лунная ночь

Будет луна.
Есть уже
немножко.
А вот и полная повисла в воздухе.
Это Бог, должно быть,
дивной
серебряной ложкой
роется в звёзд ухе.

Владимир Маяковский

В.Я. Брюсову на память

«Брюсов выпустил окончание поэмы
Пушкина «Египетские ночи».
Альманах «Стремнины»




Разбоя след затерян прочно
во тьме египетских ночей.
Проверив рукопись
построчно,
гроши отсыпал казначей.
Бояться вам рожна какого?
Что
против — Пушкину иметь?
Его кулак
навек закован
в спокойную к обиде медь!

Владимир Маяковский

Уже второй

Уже второй. Должно быть, ты легла.
В ночи Млечпуть серебряной Окою.
Я не спешу, и молниями телеграмм
Мне незачем тебя будить и беспокоить.
Как говорят, инцидент исперчен.
Любовная лодка разбилась о быт.
С тобой мы в расчете. И не к чему перечень
Взаимных болей, бед и обид.
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звездной данью.
В такие вот часы встаешь и говоришь
Векам, истории и мирозданью.

Владимир Маяковский

Ночь

Багровый и белый отброшен и скомкан,
в зелёный бросали горстями дукаты,
а чёрным ладоням сбежавшихся окон
раздали горящие жёлтые карты.

Бульварам и площади было не странно
увидеть на зданиях синие тоги.
И раньше бегущим, как жёлтые раны,
огни обручали браслетами ноги.

Толпа — пестрошёрстая быстрая кошка —
плыла, изгибаясь, дверями влекома;
каждый хотел протащить хоть немножко
громаду из смеха отлитого кома.

Я, чувствуя платья зовущие лапы,
в глаза им улыбку протиснул; пугая
ударами в жесть, хохотали арапы,
над лбом расцветивши крыло попугая.

Владимир Маяковский

Рабочий, эй! (Красный перец)

1.
Раньше
купеческий сыночек
так прогуливал свободные ночи:
«Пей, Даша!
Пей, Паша!
Все равно
за все
заплатит папаша».
2.
Папаша потрогает сынку бочок,
нарвет ушей с него целый пучок.
Да еще, чтоб не повторялся прогул,
вывернет кстати одну из скул.
3.
А сам наутро,
чтоб не разориться,
прогуленное
с рабочих
выжмет сторицей.
4.
А теперь
в прогул
прогуливает рабочий,
к сожалению,
рабочие дни, а не ночи.
5.
Прогуливает
не доходы папаши,
а смычку с деревней
и производство наше!
6.
Ему не нарвешь —
в бороде и с усами!
Товарищи,
прогульщиков клеймите сами!
Помни, рабочий:
каждый прогул
горе — нам,
радость — врагу.

Владимир Маяковский

Пролетарка, пролетарий, заходите в планетарий

Войдешь
     и слышишь
           умный гуд
в лекционном зале.
Расселись зрители
         и ждут,
чтоб небо показали.
Пришел
    главнебзаведующий,
в делах
    в небесных
          сведущий.
Пришел,
    нажал
       и завертел
весь
  миллион
      небесных тел.
Говорит папаше дочь:
«Попроси
     устроить ночь.
Очень
   знать нам хочется,
звездная Медведица,
как вам
    ночью
       ходится,
Как вам
    ночью ездится!»
Завнебом,
     пальчиком ведя,
покажет
    звездомедведя.
Со звездою
      в осень
          скупо.
Здесь же
     вызвездило купол.
Не что-нибудь,
       не как-нибудь,
а ночь как ночь
        и Млечный Путь.
И тут,
   и сбоку,
       и везде —
небесный свод
       в сплошной звезде.
Как примус,
      примутся мерцать,
спаля
   влюбленные сердца.
Завнебом
     вежливо спросили:
«Какие звезды
       над Бразилией?»
Зажег
   завнебом
        Южный Крест,
невиданнейший
        с наших мест.
Светят,
    как миленькие,
небесные
     светильники.
Аж может устроить
         любая горничная
затмение лунное
        и даже
           солнечное.
Умри, поповья погань!
Побыв
   в небесных сферах,
мы знаем —
      нету бога
и нету
   смысла
       в верах.
Должен
    каждый пролетарий
посмотреть
      на планетарий.

Владимир Маяковский

Тропики

(ДОРОГА ВЕРА-КРУЦ — МЕХИКО-СИТИ)

Смотрю:
    вот это —
        тропики.
Всю жизнь
      вдыхаю наново я.
А поезд
    прет торопкий
сквозь пальмы,
        сквозь банановые.
Их силуэты-веники
встают рисунком тошненьким:
не то они — священники,
не то они — художники.
Аж сам
    не веришь факту:
из всей бузы и вара
встает
   растенье — кактус
трубой от самовара.
А птички в этой печке
красивей всякой меры.
По смыслу —
      воробейчики,
а видом —
     шантеклеры.
Но прежде чем
       осмыслил лес
и бред,
   и жар,
      и день я —
и день
    и лес исчез
без вечера
      и без
         предупрежденья.
Где горизонта борозда?!
Все линии
     потеряны.
Скажи,
    которая звезда
и где
   глаза пантерины?
Не счел бы
     лучший казначей
звезды́
    тропических ночей,
настолько
     ночи августа
звездой набиты
        нагусто.
Смотрю:
    ни зги, ни тропки.
Всю жизнь
     вдыхаю наново я.
А поезд прет
       сквозь тропики,
сквозь запахи
       банановые.

Владимир Маяковский

В 12 часов по ночам

Прочел:
    «Почила в бозе…»
Прочел
    и сел
       в задумчивой позе.
Неприятностей этих
         потрясающее количество.
Сердце
    тоской ободрано.
А тут
  еще
    почила императрица,
государыня
      Мария Феодоровна.
Париж
   печалью
       ранен…
Идут князья и дворяне
в храм
   на «рю
Дарю».
Старухи…
     наружность жалка…
Из бывших
     фрейлин
         мегеры
встают,
    волоча шелка…
За ними
    в мешках-пиджаках
из гроба
    встают камергеры.
Где
  ваши
     ленты андреевские?
На помочи
     лент отрезки
пошли,
    штаны волоча…
Скрываясь
     от лапм
         от резких,
в одном лишь
       лы́синном блеске,
в двенадцать
      часов
         ПО НОЧАМ
из гроба,
    тише, чем мыши,
мундиры
    пропив и прожив,
из гроба
    выходят «бывшие»
сенаторы
     и пажи.
Наморщенные,
       как сычи,
встают
    казаки-усачи,
а свыше
    блики
       упали
на лики
    их
      вышибальи.
Ссыпая
    песок и пыль,
из общей
     могилы братской
выходят
    чины и столпы
России
    императорской…
Смотрю
    на скопище это.
Явились…
     сомнений нет,
они
  с того света…
или
  я
   на тот свет.
На кладбищах
       не пляшут лихо.
Но не буду
     печаль корчить.
Королевы
     и королихи,
становитесь в очередь.

Владимир Маяковский

Пернатые

(Нам посвящается)

Перемириваются в мире.
Передышка в грозе.
А мы воюем.
Воюем без перемирий.
Мы —
действующая армия журналов и газет.

Лишь строки-улицы в ночь рядятся,
маскированные домами-горами,
мы
клоним головы в штабах редакций
над фоно-теле-радио-граммами.

Ночь.
Лишь косятся звездные лучики.
Попробуй —
вылезь в час вот в этакий!
А мы,
мы ползем — репортеры-лазутчики —
сенсацию в плен поймать на разведке.

Поймаем,
допросим
и тут же
храбро
на мир,
на весь миллиардомильный
в атаку,
щетинясь штыками Фабера,
идем,
истекая кровью чернильной.Враг,
колючей проволокой мотанный,
думает:
— В рукопашную не дойти! —
Пустяк.
Разливая огонь словометный,
пойдет пулеметом хлестать линотип.

Армия вражья крепости рада.
Стереть!
Не бросать идти!
По стенам армии вражьей
снарядами
бей, стереотип! Наконец,
в довершенье вражьей паники,
скрежеща,
воя,
ротационки-танки,
укатывайте поле боевое!
А утром…
форды —
лишь луч проскребся —
летите,
киоскам о победе тараторя:
— Враг
разбит петитом и корпусом
на полях газетно-журнальных территорий.

Владимир Маяковский

Долг Украине

Знаете ли вы
       украинскую ночь?
Нет,
  вы не знаете украинской ночи!
Здесь
   небо
      от дыма
           становится черно́,
и герб
   звездой пятиконечной вточен.
Где горилкой,
       удалью
           и кровью
Запорожская
       бурлила Сечь,
проводов уздой
        смирив Днепровье,
Днепр
    заставят
         на турбины течь.
И Днипро́
     по проволокам-усам
электричеством
         течёт по корпусам.
Небось, рафинада
и Гоголю надо!

Мы знаем,
     курит ли,
          пьёт ли Чаплин;
мы знаем
     Италии безрукие руины;
мы знаем,
     как Ду́гласа
           галстух краплен…
А что мы знаем
        о лице Украины?
Знаний груз
      у русского
           тощ —
тем, кто рядом,
        почёта мало.
Знают вот
     украинский борщ,
Знают вот
     украинское сало.
И с культуры
      поснимали пенку:
кроме
   двух
      прославленных Тарасов —
Бульбы
    и известного Шевченка, —
ничего не выжмешь,
          сколько ни старайся.
А если прижмут —
         зардеется розой
и выдвинет
      аргумент новый:
возьмёт и расскажет
          пару курьёзов —
анекдотов
     украинской мовы.
Говорю себе:
      товарищ москаль,
на Украину
      шуток не скаль.
Разучите
     эту мову
          на знамёнах —
                 лексиконах алых, —
эта мова
     величава и проста:
«Чуешь, сурмы заграли,
           час расплаты настав…»
Разве может быть
         затрёпанней
               да тише
слова
   поистасканного
           «Слышишь»?!
Я
 немало слов придумал вам,
взвешивая их,
       одно хочу лишь, —
чтобы стали
      всех
         моих
            стихов слова
полновесными,
        как слово «чуешь».
Трудно
    людей
       в одно истолочь,
собой
   кичись не очень.
Знаем ли мы украинскую ночь?
Нет,
  мы не знаем украинской ночи.

Владимир Маяковский

Эта книжечка моя про моря и про маяк

Разрезая носом воды,
ходят в море пароходы.
Дуют ветры яростные,
гонят лодки парусные,
Вечером,
     а также к ночи,
плавать в море трудно очень
Все покрыто скалами,
скалами немалыми.
Ближе к суше
       еле-еле
даже
   днем обходят мели.
Капитан берет бинокль,
но бинокль помочь не мог.
Капитану так обидно —
даже берега не видно.
Закружит волна кружение,
вот
  и кораблекрушение.
Вдруг —
    обрадован моряк:
загорается маяк.
В самой темени как раз
показался красный глаз.
Поморгал —
      и снова нет,
и опять зажегся свет.
Здесь, мол, тихо —
         все суда
заплывайте вот сюда.
Бьется в стены шторм и вой.
Лестницею винтовой
каждый вечер,
       ближе к ночи,
на маяк идет рабочий.
Наверху фонарище —
яркий,
   как пожарище.
Виден он
     во все моря,
нету ярче фонаря.
Чтобы всем заметаться,
он еще и вертится.
Труд большой рабочему —
простоять всю ночь ему.
Чтобы пламя не погасло,
подливает в лампу масло.
И чистит
     исключительное
стекло увеличительное.
Всем показывает свет —
здесь опасно или нет.
Пароходы,
      корабли —
запыхтели,
      загребли.
Волны,
    как теперь ни ухайте, —
все, кто плавал, —
         в тихой бухте.
Нет ни волн,
      ни вод,
          ни грома,
детям сухо,
      дети дома.
Кличет книжечка моя:
— Дети,
    будьте как маяк!
Всем,
   кто ночью плыть не могут,
освещай огнем дорогу.
Чтоб сказать про это вам,
этой книжечки слова
и рисуночков наброски
сделал
    дядя
       Маяковский.

Владимир Маяковский

Весенняя ночь

Мир
  теплеет
      с каждым туром,
хоть белье
     сушиться вешай,
и разводит
     колоратуру
соловей осоловевший.
В советских
      листиках
            майский бред,
влюбленный
                  весенний транс.
Завхоз,
           начканц,
                        комендант
                                       и зампред
играют
           в преферанс.
За каждым играющим —
                                    красный стаж
длинит
           ежедневно
                           времен река,
и каждый
               стоял,
                        как верный страж,
на бывшем
                 обломке
                              бывших баррикад.
Бивал
          комендант
                          фабрикантов-тузов,
поддав
           прикладом
                            под зад,
а нынче
            улыбка
                        под чернью усов —
купил
         козырного туза.
Начканц
            пудами бумаги окидан
и все
        разворотит, как лев,
а тут
        у него
                 пошла волокита,
отыгрывает
                  семерку треф.
Завхоз —
              у него
                       продовольствия выбор
по свежести
                  всех первей,
а он
      сегодня
                  рад, как рыба,
полной
            руке
                    червей.
И вдруг
            объявляет
                            сам зампред
на весь большевизм
                              запрет:
«Кто смел
              паршивою дамой
                                        бить —
кого?
        — моего короля!»
Аж герб
            во всю
                      державную прыть
вздымался,
                 крылами орля.
Кого
        не сломил
                        ни Юденич, ни Врангель,
ни пушки
              на холмах —
того
      доконала
                    у ночи в овраге
мещанская чухлома.
Немыслимый
                    дух
                          ядовит и кисл,
вулканом —
                 окурков гора…
А был же
             — честное слово! —
                                          смысл
в ликующем слове —
                              «игра».
Как строить
                  с вами
                            культурный Октябрь,
деятельной
                лени
                        пленные?
Эх,
    перевесть
                    эту страсть
                                     хотя б —
на паровое отопление!

Владимир Маяковский

Себе, любимому, посвящает эти строки автор

Четыре.
Тяжелые, как удар.
«Кесарево кесарю — богу богово».
А такому,
как я,
ткнуться куда?
Где мне уготовано логово?

Если бы я был
маленький,
как Великий океан, —
на цыпочки волн встал,
приливом ласкался к луне бы.
Где любимую найти мне,
Такую, как и я?
Такая не уместилась бы в крохотное небо!

О, если б я нищ был!
Как миллиардер!
Что деньги душе?
Ненасытный вор в ней.
Моих желаний разнузданной орде
не хватит золота всех Калифорний.

Если б быть мне косноязычным,
как Дант
или Петрарка!
Душу к одной зажечь!
Стихами велеть истлеть ей!
И слова
и любовь моя —
триумфальная арка:
пышно,
бесследно пройдут сквозь нее
любовницы всех столетий.

О, если б был я
тихий,
как гром, —
ныл бы,
дрожью объял бы земли одряхлевший скит.
Я если всей его мощью
выреву голос огромный, —
кометы заломят горящие руки,
бросаясь вниз с тоски.

Я бы глаз лучами грыз ночи —
о, если б был я
тусклый, как солнце!
Очень мне надо
сияньем моим поить
земли отощавшее лонце!

Пройду,
любовищу мою волоча.
В какой ночи
бредовой,
недужной
какими Голиафами я зачат —
такой большой
и такой ненужный?

Владимир Маяковский

Прозаседавшиеся

Чуть ночь превратится в рассвет,
вижу каждый день я:
кто в глав,
кто в ком,
кто в полит,
кто в просвет,
расходится народ в учрежденья.
Обдают дождем дела бумажные,
чуть войдешь в здание:
отобрав с полсотни —
самые важные! —
служащие расходятся на заседания.

Заявишься:
«Не могут ли аудиенцию дать?
Хожу со времени о́на». —
«Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —
объединение Тео и Гукона».

Исколесишь сто лестниц.
Свет не мил.
Опять:
«Через час велели придти вам.
Заседают:
покупка склянки чернил
Губкооперативом».

Через час:
ни секретаря,
ни секретарши нет —
го́ло!
Все до 22-х лет
на заседании комсомола.

Снова взбираюсь, глядя на́ ночь,
на верхний этаж семиэтажного дома.
«Пришел товарищ Иван Ваныч?» —
«На заседании
А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома».

Взъяренный,
на заседание
врываюсь лавиной,
дикие проклятья доро́гой изрыгая.
И вижу:
сидят людей половины.
О дьявольщина!
Где же половина другая?
«Зарезали!
Убили!»
Мечусь, оря́.
От страшной картины свихнулся разум.
И слышу
спокойнейший голосок секретаря:
«Они на двух заседаниях сразу.
В день
заседаний на двадцать
надо поспеть нам.
Поневоле приходится раздвояться.
До пояса здесь,
а остальное
там».

С волнения не уснешь.
Утро раннее.
Мечтой встречаю рассвет ранний:
«О, хотя бы
еще
одно заседание
относительно искоренения всех заседаний!»

Владимир Маяковский

Автобусом по Москве

Десять прошло.
       Понимаете?
            Десять!
Как же ж
    поэтам не стараться?
Как
  на театре
       актерам не чудесить?
Как
  не литься
       лавой демонстраций?
Десять лет —
      сразу не минуют.
Десять лет —
      ужасно много!
А мы
  вспоминаем
        любую из минут.
С каждой
     минутой
         шагали в ногу.
Кто не помнит только
переулок
    Орликов?!
В семнадцатом
       из Орликова
выпускали голенькова.
А теперь
    задираю голову мою
на Запад
    и на Восток,
на Север
    и на Юг.
Солнцами
     окон
       сияет Госторг,
Ваня
   и Вася —
иди,
  одевайся!
Полдома
    на Тверской
(Газетного угол).
Всю ночь
     и день-деньской —
сквозь окошки
       вьюга.
Этот дом
    пустой
орал
   на всех:
— Гражданин,
      стой!
Руки вверх! —
Не послушал окрика, —
от тебя —
     мокренько.
Дом —
   теперь:
       огня игра.
Подходи хоть ночью ты!
Тут
  тебе
    телеграф —
сбоку почты.
Влю-
  блен
    весь-
      ма —
вмес-
   то
    пись-
      ма
к милке
    прямо
шли телеграммы.
На Кузнецком
       на мосту,
где дома
    сейчас
       растут, —
помню,
   было:
пала
   кобыла,
а толпа
    над дохлой
голодная
     охала.
А теперь
    магазин
горит
   для разинь.
Ваня
   наряден.
Идет,
   и губа его
вся
  в шоколаде
с фабрики Бабаева.

Вечером
    и поутру,
с трубами
     и без труб —
подымал
    невозможный труд
улиц
  разрушенных
        труп.
Под скромностью
        ложной
           радость не тая,
ору
  с победителями
         голода и тьмы:
— Это —
    я!
Это —
   мы!

Владимир Маяковский

6 Монахинь

Воздев
   печеные
       картошки личек,
черней,
   чем негр,
       не видавший бань,
шестеро благочестивейших католичек
влезло
   на борт
       парохода «Эспань».
И сзади
    и спереди
         ровней, чем веревка.
Шали,
   как с гвоздика,
          с плеч висят,
а лица
   обвила
       белейшая гофрировка,
как в пасху
     гофрируют
          ножки поросят.
Пусть заполнится годами
            жизни квота —
стоит
   только
       вспомнить это диво,
раздирает
     рот
       зевота
шире Мексиканского залива.
Трезвые,
    чистые,
        как раствор борной,
вместе,
    эскадроном, садятся есть.
Пообедав, сообща
         скрываются в уборной.
Одна зевнула —
       зевают шесть.
Вместо известных
         симметричных мест,
где у женщин выпуклость, —
             у этих выем:
в одной выемке —
         серебряный крест,
в другой — медали
         со Львом
              и с Пием.
Продрав глазенки
         раньше, чем можно, —
в раю
   (ужо!)
      отоспятся лишек, —
оркестром без дирижера
шесть дорожных
        вынимают
             евангелишек.
Придешь ночью —
сидят и бормочут.
Рассвет в розы —
бормочут, стервозы!
И днем,
    и ночью, и в утра, и в полдни
сидят
   и бормочут,
         дуры господни.
Если ж
   день
     чуть-чуть
         помрачнеет с виду,
сойдут в кабину,
        12 галош
наденут вместе
        и снова выйдут,
и снова
    идет
      елейный скулёж.
Мне б
   язык испанский!
           Я б спросил, взъяренный:
— Ангелицы,
      попросту
           ответ поэту дайте —
если
  люди вы,
      то кто ж
          тогда
             воро̀ны?
А если
   вы вороны,
        почему вы не летаете?
Агитпропщики!
       не лезьте вон из кожи.
Весь земной
      обревизуйте шар.
Самый
    замечательный безбожник
не придумает
       кощунственнее шарж!
Радуйся, распятый Иисусе,
не слезай
     с гвоздей своей доски,
а вторично явишься —
           сюда
              не суйся —
всё равно:
     повесишься с тоски!

Владимир Маяковский

Точеные слоны

Огромные
     зеленеют столы.
Поляны такие.
       И —
по стенам,
     с боков у стола —
             стволы,
называемые —
       «кии́».
Подходят двое.
       «Здоро́во!»
            «Здоро́во!»
Кий выбирают.
       Дерево —
            во!
Первый
    хочет
       надуть второго,
второй —
     надуть
         первого.
Вытянув
    кисти
       из грязных манжет,
начинает
    первый
        трюки.
А у второго
      уже
        «драже-манже»,
то есть —
     дрожат руки.
Капли
   со лба
      текут солоны́,
он бьет
    и вкривь и вкось…
Аж встали
     вокруг
        привиденья-слоны,
свою
   жалеючи
        кость.
Забыл,
   куда колотить,
          обо што, —
стаскивает
     и галстук, и подтяжки.
А первый
     ему
       показывает «клопштосс»,
берет
   и «эффе»
        и «оттяжки».
Второй
    уже
      бурак бураком
с натуги
    и от жары.
Два
  — ура! —
      положил дураком
и рад —
    вынимает шары.
Шары
   на полке
       сияют лачком,
но только
     нечего радоваться:
первый — «саратовец»;
           как раз
               на очко
больше
    всегда
       у «саратовца».
Последний
     шар
       привинтив к борту́
(отыгрыш —
      именуемый «перлом»),
второй
    улыбку
        припрятал во рту,
ему
  смеяться
       над первым.
А первый
     вымелил кий мелком:
«К себе
    в середину
         дуплет».
И шар
   от борта
       промелькнул мельком
и сдох
   у лузы в дупле.
О зубы
   зубы
      скрежещут зло,
улыбка
    утопла во рту.
«Пропали шансы…
         не повезло…
Я в новую партию
         счастья весло —
вырву
   у всех фортун».
О трешнице
      только
         вопрос не ясен —
выпотрашивает
        и брюки
            и блузу.
Стоит
   партнер,
       холодный, как Нансен,
и цедит
    фразу
       в одном нюансе:
«Пожалуйста —
       деньги в лузу».
Зальдилась жара.
         Бурак белеет.
И голос
    чужой и противный:
«Хотите
    в залог
        профсоюзный билет?
Не хотите?
     Берите партийный!»
До ночи
    клятвы
        да стыдный гнет,
а ночью
    снова назад…
Какая
   сила
     шею согнет
тебе,
   человечий азарт?!

Владимир Маяковский

Домой!

Уходите, мысли, во-свояси.
Обнимись,
      души и моря глубь.
Тот,
  кто постоянно ясен —
тот,
  по-моему,
       просто глуп.
Я в худшей каюте
         из всех кают —
всю ночь надо мною
            ногами куют.
Всю ночь,
     покой потолка возмутив,
несется танец,
       стонет мотив:
«Маркита,
      Маркита,
Маркита моя,
зачем ты,
       Маркита,
не любишь меня…»
А зачем
      любить меня Марките?!
У меня
    и франков даже нет.
А Маркиту
       (толечко моргните!)
за̀ сто франков
        препроводят в кабинет.
Небольшие деньги —
          поживи для шику —
нет,
  интеллигент,
         взбивая грязь вихров,
будешь всучивать ей
            швейную машинку,
по стежкам
      строчащую
            шелка́ стихов.
Пролетарии
        приходят к коммунизму
                      низом —
низом шахт,
       серпов  
            и вил, —
я ж
      с небес поэзии
           бросаюсь в коммунизм,
потому что
      нет мне
          без него любви.
Все равно —
      сослался сам я
               или послан к маме —
слов ржавеет сталь,
          чернеет баса медь.
Почему
    под иностранными дождями
вымокать мне,
           гнить мне
             и ржаветь?
Вот лежу,
     уехавший за во́ды,
ленью
     еле двигаю
           моей машины части.
Я себя
     советским чувствую
                  заводом,
вырабатывающим счастье.
Не хочу,
    чтоб меня, как цветочек с полян,
рвали
   после служебных тя́гот.
Я хочу,
    чтоб в дебатах
              потел Госплан,
мне давая
     задания на́ год.
Я хочу,
    чтоб над мыслью
                времен комиссар
с приказанием нависал.
Я хочу,
    чтоб сверхставками спе́ца
получало
        любовищу сердце.
Я хочу
   чтоб в конце работы
                завком
запирал мои губы
           замком.
Я хочу,
   чтоб к штыку
           приравняли перо.
С чугуном чтоб
           и с выделкой стали
о работе стихов,
           от Политбюро,
чтобы делал
        доклады Сталин.
«Так, мол,
     и так…
          И до самых верхов
прошли
    из рабочих нор мы:
в Союзе
      Республик
             пониманье стихов
выше
   довоенной нормы…»

Владимир Маяковский

Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче

В сто сорок солнц закат пылал,
в июль катилось лето,
была жара,
жара плыла —
на даче было это.
Пригорок Пушкино горбил
Акуловой горою,
а низ горы —
деревней был,
кривился крыш корою.
А за деревнею —
дыра,
и в ту дыру, наверно,
спускалось солнце каждый раз,
медленно и верно.
А завтра
снова
мир залить
вставало солнце ало.
И день за днем
ужасно злить
меня
вот это
стало.
И так однажды разозлясь,
что в страхе все поблекло,
в упор я крикнул солнцу:
«Слазь!
довольно шляться в пекло!»
Я крикнул солнцу:
«Дармоед!
занежен в облака ты,
а тут — не знай ни зим, ни лет,
сиди, рисуй плакаты!»
Я крикнул солнцу:
«Погоди!
послушай, златолобо,
чем так,
без дела заходить,
ко мне
на чай зашло бы!»
Что я наделал!
Я погиб!
Ко мне,
по доброй воле,
само,
раскинув луч-шаги,
шагает солнце в поле.
Хочу испуг не показать —
и ретируюсь задом.
Уже в саду его глаза.
Уже проходит садом.
В окошки,
в двери,
в щель войдя,
валилась солнца масса,
ввалилось;
дух переведя,
заговорило басом:
«Гоню обратно я огни
впервые с сотворенья.
Ты звал меня?
Чаи гони,
гони, поэт, варенье!»
Слеза из глаз у самого —
жара с ума сводила,
но я ему —
на самовар:
«Ну что ж,
садись, светило!»
Черт дернул дерзости мои
орать ему, —
сконфужен,
я сел на уголок скамьи,
боюсь — не вышло б хуже!
Но странная из солнца ясь
струилась, —
и степенность
забыв,
сижу, разговорясь
с светилом
постепенно.
Про то,
про это говорю,
что-де заела Роста,
а солнце:
«Ладно,
не горюй,
смотри на вещи просто!
А мне, ты думаешь,
светить
легко.
— Поди, попробуй! —
А вот идешь —
взялось идти,
идешь — и светишь в оба!»
Болтали так до темноты —
до бывшей ночи то есть.
Какая тьма уж тут?
На «ты»
мы с ним, совсем освоясь.
И скоро,
дружбы не тая,
бью по плечу его я.
А солнце тоже:
«Ты да я,
нас, товарищ, двое!
Пойдем, поэт,
взорим,
вспоем
у мира в сером хламе.
Я буду солнце лить свое,
а ты — свое,
стихами».
Стена теней,
ночей тюрьма
под солнц двустволкой пала.
Стихов и света кутерьма
сияй во что попало!
Устанет то,
и хочет ночь
прилечь,
тупая сонница.
Вдруг — я
во всю светаю мочь —
и снова день трезвонится.
Светить всегда,
светить везде,
до дней последних донца,
светить —
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой
и солнца!

Владимир Маяковский

Я и Наполеон

Я живу на Большой Пресне,
36, 2
4.
Место спокойненькое.
Тихонькое.
Ну?
Кажется — какое мне дело,
что где-то
в буре-мире
взяли и выдумали войну?

Ночь пришла.
Хорошая.
Вкрадчивая.
И чего это барышни некоторые
дрожат, пугливо поворачивая
глаза громадные, как прожекторы?
Уличные толпы к небесной влаге
припали горящими устами,
а город, вытрепав ручонки-флаги,
молится и молится красными крестами.
Простоволосая церковка бульварному
изголовью
припала, — набитый слезами куль, —
а У бульвара цветники истекают кровью,
как сердце, изодранное пальцами пуль.
Тревога жиреет и жиреет,
жрет зачерствевший разум.
Уже у Ноева оранжереи
покрылись смертельно-бледным газом!
Скажите Москве —
пускай удержится!
Не надо!
Пусть не трясется!
Через секунду
встречу я
неб самодержца, —
возьму и убью солнце!
Видите!
Флаги по небу полощет.
Вот он!
Жирен и рыж.
Красным копытом грохнув о площадь,
въезжает по трупам крыш!

Тебе,
орущему:
«Разрушу,
разрушу!»,
вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,
я,
сохранивший бесстрашную душу,
бросаю вызов!

Идите, изъеденные бессонницей,
сложите в костер лица!
Все равно!
Это нам последнее солнце —
солнце Аустерлица!

Идите, сумасшедшие, из России, Польши.
Сегодня я — Наполеон!
Я полководец и больше.
Сравните:
я и — он!

Он раз чуме приблизился троном,
смелостью смерть поправ, —
я каждый день иду к зачумленным
по тысячам русских Яфф!
Он раз, не дрогнув, стал под пули
и славится столетий сто, —
а я прошел в одном лишь июле
тысячу Аркольских мостов!
Мой крик в граните времени выбит,
и будет греметь и гремит,
оттого, что
в сердце, выжженном, как Египет,
есть тысяча тысяч пирамид!

За мной, изъеденные бессонницей!
Выше!
В костер лица!
Здравствуй,
мое предсмертное солнце,
солнце Аустерлица!

Люди!
Будет!
На солнце!
Прямо!
Солнце съежится аж!
Громче из сжатого горла храма
хрипи, похоронный марш!
Люди!
Когда канонизируете имена
погибших,
меня известней, —
помните:
еще одного убила война —
поэта с Большой Пресни! —

Владимир Маяковский

Ко всему

Нет.
Это неправда.
Нет!
И ты?
Любимая,
за что,
за что же?!
Хорошо —
я ходил,
я дарил цветы,
я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!

Белый,
сшатался с пятого этажа.
Ветер щеки ожег.
Улица клубилась, визжа и ржа.
Похотливо взлазил рожок на рожок.

Вознес над суетой столичной одури
строгое —
древних икон —
чело.
На теле твоем — как на смертном одре —
сердце
дни
кончило.

В грубом убийстве не пачкала рук ты.
Ты
уронила только:
«В мягкой постели
он,
фрукты,
вино на ладони ночного столика».

Любовь!
Только в моем
воспаленном
мозгу была ты!
Глупой комедии остановите ход!
Смотрите —
срываю игрушки-латы
я,
величайший Дон-Кихот!

Помните:
под ношей креста
Христос
секунду
усталый стал.
Толпа орала:
«Марала!
Мааарррааала!»

Правильно!
Каждого,
кто
об отдыхе взмолится,
оплюй в его весеннем дне!
Армии подвижников, обреченным добровольцам
от человека пощады нет!

Довольно!

Теперь —
клянусь моей языческой силою! —
дайте
любую
красивую,
юную, —
души не растрачу,
изнасилую
и в сердце насмешку плюну ей!

Око за око!

Севы мести в тысячу крат жни!
В каждое ухо ввой:
вся земля —
каторжник
с наполовину выбритой солнцем головой!

Око за око!

Убьете,
похороните —
выроюсь!
Об камень обточатся зубов ножи еще!
Собакой забьюсь под нары казарм!
Буду,
бешеный,
вгрызаться в ножища,
пахнущие потом и базаром.

Ночью вскочите!
Я
звал!
Белым быком возрос над землей:
Муууу!
В ярмо замучена шея-язва,
над язвой смерчи мух.

Лосем обернусь,
в провода
впутаю голову ветвистую
с налитыми кровью глазами.
Да!
Затравленным зверем над миром выстою.

Не уйти человеку!
Молитва у рта, —
лег на плиты просящ и грязен он.

Я возьму
намалюю
на царские врата
на божьем лике Разина.

Солнце! Лучей не кинь!
Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, —
чтоб тысячами рождались мои ученики
трубить с площадей анафему!

И когда,
наконец,
на веков верхи став,
последний выйдет день им, —

в черных душах убийц и анархистов
зажгись кровавым видением!

Светает.
Все шире разверзается неба рот.
Ночь
пьет за глотком глоток он.
От окон зарево.
От окон жар течет.
От окон густое солнце льется на спящий город.

Святая месть моя!
Опять
над уличной пылью
ступенями строк ввысь поведи!
До края полное сердца
вылью
в исповеди!

Грядущие люди!
Кто вы?
Вот — я,
весь
боль и ушиб.
Вам завещаю я сад фруктовый
моей великой души.

Владимир Маяковский

Маяковская галерея

Пуанкаре
    Мусье!
       Нам
         ваш
необходим портрет.
          На фотографиях
ни капли сходства нет.
Мусье!
   Вас
     разница в деталях
              да не вгоняет
                    в грусть.
Позируйте!
     Дела?
        Рисую наизусть.
По политике глядя,
Пуанкаре
     такой дядя. —
Фигура
    редкостнейшая в мире —
поперек
    себя шире.
Пузо —
   ест до́сыта.
Лысый.
Небольшого роста —
чуть
  больше
      хорошей крысы.
Кожа
   со щек
       свисает,
           как у бульдога.
Бороды нет,
      бородавок много.
Зубы редкие —
       всего два,
но такие,
    что под губой
           умещаются едва.
Физиономия красная,
           пальцы — тоже:
никак
   после войны
         отмыть не может.
Кровью
    двадцати миллионов
              и пальцы краснеют,
                        и на
волосенках,
      и на фрачной коре.
Если совесть есть —
          из одного пятна
крови
   совесть Пуанкаре.
С утра
   дела подают ему;
пересматривает бумажки,
             кровавит папки.
Потом
   отдыхает:
        ловит мух
и отрывает
      у мух
         лапки.
Пообрывав
      лапки и ножки,
едет заседать
       в Лигу наций.
Вернется —
      паклю
          к хвосту кошки
привяжет,
     зажжет
         и пустит гоняться.
Глядит
    и начинает млеть.
В голове
     мечты растут:
о, если бы
     всей земле
паклю
    привязать
         к хвосту?!
Затем —
    обедает,
        как все люди,
лишь жаркое
       живьем подают на блюде.
Нравится:
     пища пищит!
Ворочает вилкой
        с медленной ленью:
крови вид
     разжигает аппетит
и способствует пищеваренью.
За обедом
     любит
        полакать
молока.
Лакает бидонами, —
          бидоны те
сами
   в рот текут.
Молоко
    берется
        от рурских детей;
молочница —
      генерал Дегут.
Пищеварению в лад
переваривая пищу,
любит
   гулять
по дороге к кладбищу.
Если похороны —
         идет сзади,
тихо похихикивает,
         на гроб глядя.
Разулыбавшись так,
Пуанкаре
     любит
        попасть
            под кодак.
Утром
   слушает,
       от восторга горя, —
газетчик
    Парижем
         заливается
              в мили:
— «Юманите»!
       Пуанкаря
последний портрет —
          хохочет
              на могиле! —
От Парижа
     по самый Рур —
смех
   да чавк.
Балагур!
Весельчак!
Пуанкаре
     и искусством заниматься тщится.
Пуанкаре
     любит
        антикварные вещицы.
Вечером
     дает эстетике волю:
орамив золотом,
        глазками ворьими
любуется
     траченными молью
Версальским
       и прочими догово́рами.
К ночи
   ищет развлечений потише.
За день
    уморен
        делами тяжкими,
ловит
   по очереди
        своих детишек
и, хохоча
    от удовольствия,
            сечет подтяжками.
Похлестывая дочку,
          приговаривает
                 меж ржаний:
— Эх,
   быть бы тебе
         Германией,
               а не Жанной! —
Ночь.
   Не подчиняясь
          обычной рутине —
не ему
   за подушки,
         за одеяла браться, —
Пуанкаре
     соткет
        и спит
           в паутине
репараций.
Веселенький персонаж
держит
    в ручках
        мир
          наш.
Примечание.

Мусье,
   не правда ли,
          похож до нити?!
Нет?
   Извините!
Сами виноваты:
        вы же
не представились
         мне
           в мою бытность
                   в Париже.

Владимир Маяковский

Вы думаете, это бредит малярия (отрывок из поэмы «Облако в штанах»)

Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.

«Приду в четыре»,
— сказала Мария.

Восемь.
Девять.
Десять.

Вот и вечер
в полную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала, —
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.

Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —
большие,
маленькие, —
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».

Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.

Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», —
а я одно видел:
вы — Джиоконда,
которую надо украсть!

И украли.

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

И чувствую —
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.

Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезненные бочками выкажу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Ей выскочишь из сердца!

На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, —
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!