У хитрого бога
лазеек —
много.
Нахально
и прямо
гнусавит из храма.
С иконы
глядится
Христос сладколицый.
В присказках,
в пословицах
господь славословится,
имя
богово
на губе
у убогова.
Галдят
и доныне
родители наши
о божьем
сыне,
о божьей
мамаше.
Про этого самого
хитрого бога
поются
поэтами
разные песни.
Окутает песня
дурманом, растрогав,
зовя
от жизни
лететь поднебесней.
Хоть вешай
замок
на церковные туши,
хоть все
иконы
из хаты выставь.
Вранье
про бога
в уши
и в души
пролезет
от сладкогласых баптистов.
Баптисту
замок
повесь на уста,
а бог
обернется
похабством хлыста.
А к тем,
кого
не поймать на бабца,
господь
проберется
в пищаньи скопца.
Чего мы ждем?
Или
выждать хочется,
пока
и церковь
не орабочится?!
Религиозная
гудит ерундистика,
десятки тысяч
детей
перепортив.
Не справимся
с богом
газетным листиком —
несметную
силу
выставим против.
Райской бредней,
загробным чаяньем
ловят
в молитвы
душевных уродцев,
Бога
нельзя
обходить молчанием —
с богом пронырливым
надо
бороться!
Если тебе
«корова» имя,
у тебя
должны быть
молоко
и вымя.
А если ты
без молока
и без вымени,
то черта ль в твоем
в коровьем имени!
Это
верно и для художника
и для поэта.
Есть их работа
и они сами:
с бархатными тужурками,
с поповскими волосами.
А если
только
сидим в кабаке мы,
это носит
названье «богемы».
На длинные патлы,
на звонкое имя
прельстясь,
комсомолец
ныряет пивными.
И вот
в комсомольце
срывается голос,
бубнят в пивных
декадентские дятлы.
И вот
оседает
упрямый волос,
спадают паклей
поповские патлы,
и комсомольская
твердая мысль
течет,
расслюнившись
пивом трехгорным,
и от земли
улетают ввысь
идеализма
глупые вороны.
Если тебе —
комсомолец имя,
имя крепи
делами своими.
А если гниль
подносите вы мне,
то черта ль в самом
звенящем имени!
Чаще и чаще
глаза кидаю
к оскаленному
Китаю.
Тает
или
стоит, не тая,
четырехсотмиллионная
туча
Китая?
Долго ли
будут
шакалы
стаей
генеральствовать
на Китае?
Долго ли
белых
шайка спита́я
будет
пакостить
земли Китая?
Дредноуты Англии
тушей кита
долго ли
будут
давить Китай?
Руку
на долгую дружбу
дай,
сотнемиллионный
рабочий Китай!
Давайте, китайцы,
вместе с Китаем
с империалистами
счеты сквитаем.
Но —
не мерещится пусть
Китаю,
что угрозами
нас
закидают.
Если
белогвардейская стая
к нашим границам
двинет
с Китая —
стиснем винтовки,
шинели
скатаем,
выйдем
в бои
с генеральским Китаем.
В мире
яснейте
рабочие лица, —
лозунг
и прост
и прям:
надо
в одно человечество
слиться
всем —
нам,
вам!
Сами
жизнь
и выжнем и выкуем.
Стань
электричеством,
пот!
Самый полный
развей непрерывкою
ход,
ход,
ход!
Глубже
и шире,
темпом вот эдаким!
Крикни,
победами горд —
«Эй,
сэкономим на пятилетке
год,
год,
год!»
Каждый,
которому
хочется очень
горы
товарных груд, —
каждый
давай
стопроцентный,
без порчи
труд,
труд,
труд!
Сталью
блестят
с генеральной стройки
сотни
болтов и скреп.
Эй,
подвезем
работникам стойким
хлеб,
хлеб,
хлеб!
В строгое
зеркало
сердцем взглянем,
счистим
нагар
и шлак.
С партией в ногу!
Держи
без виляний
шаг,
шаг,
шаг!
Больше
комбайнов
кустарному лугу,
больше
моторных стай!
Сталь и хлеб,
железо и уголь
дай,
дай,
дай!
Будем
в труде
состязаться и гнаться.
Зря
не топчись
и не стой!
Так же вымчим,
как эти
двенадцать,
двадцать,
сорок
и сто!
В небо
и в землю
вбивайте глаз свой!
Тишь ли
найдем
над собой?
Не прекращается
злой
и классовый
бой,
бой,
бой!
Через года,
через дюжины даже,
помни
военный
строй!
Дальневосточная,
зорче
на страже
стой,
стой,
стой!
В мире
яснейте
рабочие лица, —
лозунг
и прост
и прям:
надо
в одно человечество
слиться
всем —
нам,
вам.
Огромные вопросищи,
огромней слоних,
страна
решает
миллионнолобая.
А сбоку
ходят
индивидумы,
а у них
мнение обо всем
особое.
Смотрите,
в ударных бригадах
Союз,
держат темп
и не ленятся,
но индивидум в ответ:
«А я
остаюсь
при моем,
особом мненьице».
Мы выполним
пятилетку,
мартены воспламени,
не в пять годов,
а в меньше,
но индивидум
не верит:
«А у меня
имеется, мол,
особое мненьище».
В индустриализацию
льем заем,
а индивидум
сидит в томлении
и займа не покупает
и настаивает на своем
собственном,
особенном мнении.
Колхозим
хозяйства
бедняцких масс,
кулацкой
не спугнуты
злобою,
а индивидумы
шепчут:
«У нас
мнение
имеется
особое».
Субботниками
бьет
рабочий мир
по неразгруженным
картофелям и поленьям,
а индивидумы
нам
заявляют:
«Мы
посидим
с особым мнением».
Не возражаю!
Консервируйте
собственный разум,
прикосновением
ничьим
не попортив,
но тех,
кто в работу
впрягся разом, —
не оттягивайте
в сторонку
и напротив.
Трясина
старья
для нас не годна —
ее
машиной
выжжем до дна.
Не втыкайте
в работу
клинья, —
и у нас
и у массы
и мысль одна
и одна
генеральная линия.
Дом за домом
крыши вздымай,
в небо
трубы
вверти!
Рабочее тело
хольте дома,
тройной
кубатурой
квартир.
Квартирка
нарядная,
открывай парадное!
Входим —
и увидели:
вид —
удивителен.
Стена —
в гвоздях.
Утыкали ее.
Бушуйте
над чердаками,
зи́мы, —
а у нас
в столовой
висит белье
гирляндой
разных невыразимых.
Изящно
сплетая
визголосие хоровое,
надрывают
дети
силенки,
пока,
украшая
отопление паровое,
испаряются
и высыхают
пеленки.
Уберись во-свояси,
гигиена незваная,
росой
омывайте глаза.
Зачем нам ванная?!
Вылазит
из ванной
проживающая
в ванне
коза.
Форточки заперты:
«Не отдадим
вентиляции
пот
рабочих пор!»
Аж лампы
сквозь воздух,
как свечи, фитилятся,
хоть вешай
на воздух
топор.
Потолок
в паутинных усах.
Голова
от гудения
пухнет.
В четыре глотки
гудят примуса
на удивление
газовой кухне.
Зажал
топор
папашин кулачи́на, —
из ноздрей
табачные кольца, —
для самовара
тонкая лучина
папашей
на паркете
колется.
Свезенной
невыбитой
рухляди скоп
озирает
со шкафа
приехавший клоп:
«Обстановочка ничего —
годится.
Начнем
размножаться и плодиться».
Мораль
стиха
понятна сама,
гвоздями
в мозг
вбита:
— Товарищи,
переезжая
в новые дома,
отречемся
от старого быта!
Разиньте
шире
глаза раскаленные,
в газету
вонзайте
зрачков резцы.
Стройтесь в ряды!
Вперед, колонны
первой
армии
контрольных цифр.
Цифры выполнения,
вбивайте клинья,
цифры повышений,
выстраивайтесь, стройны!
Выше взбирайся,
генеральная линия
индустриализации
Советской страны!
Множьтесь, единицы,
в грабли и вилы.
Перед нулями
станьте на-караул.
Где вы,
неверы,
нытики-скулилы —
Ау?..
Множим
колес
маховой оборот.
Пустыри
тракторами слизываем!
Радуйтесь
шагу
великих работ,
строящие
социализм!
Сзади
оставляя
праздников вышки,
речку времени
взрезая вброд, —
непрерывно,
без передышки
вперед!
Расчерчивайся
на душе у пашен,
расчерчивайся
на грудище города,
гори
на всем
трудящемся мире,
лозунг:
«Пятилетка —
в 4 года!»
В четыре!
В четыре!
В четыре!
Войдешь
и слышишь
умный гуд
в лекционном зале.
Расселись зрители
и ждут,
чтоб небо показали.
Пришел
главнебзаведующий,
в делах
в небесных
сведущий.
Пришел,
нажал
и завертел
весь
миллион
небесных тел.
Говорит папаше дочь:
«Попроси
устроить ночь.
Очень
знать нам хочется,
звездная Медведица,
как вам
ночью
ходится,
Как вам
ночью ездится!»
Завнебом,
пальчиком ведя,
покажет
звездомедведя.
Со звездою
в осень
скупо.
Здесь же
вызвездило купол.
Не что-нибудь,
не как-нибудь,
а ночь как ночь
и Млечный Путь.
И тут,
и сбоку,
и везде —
небесный свод
в сплошной звезде.
Как примус,
примутся мерцать,
спаля
влюбленные сердца.
Завнебом
вежливо спросили:
«Какие звезды
над Бразилией?»
Зажег
завнебом
Южный Крест,
невиданнейший
с наших мест.
Светят,
как миленькие,
небесные
светильники.
Аж может устроить
любая горничная
затмение лунное
и даже
солнечное.
Умри, поповья погань!
Побыв
в небесных сферах,
мы знаем —
нету бога
и нету
смысла
в верах.
Должен
каждый пролетарий
посмотреть
на планетарий.
Он вошел,
склонясь учтиво.
Руку жму.
— Товарищ —
сядьте!
Что вам дать?
Автограф?
Чтиво?
— Нет.
Мерси вас.
Я —
писатель.
— Вы?
Писатель?
Извините.
Думал —
вы пижон.
А вы…
Что ж,
прочтите,
зазвените
грозным
маршем
боевым.
Вихрь идей
у вас,
должно быть.
Новостей
у вас
вагон.
Что ж,
пожалте в уха в оба.
Рад товарищу. —
А он:
— Я писатель.
Не прозаик.
Нет.
Я с музами в связи. —
Слог
изыскан, как борзая.
Сконапель
ля поэзи́.
На затылок
нежным жестом
он
кудрей
закинул шелк,
стал
барашком златошерстым
и заблеял,
и пошел.
Что луна, мол,
над долиной,
мчит
ручей, мол,
по ущелью.
Тинтидликал
мандолиной,
дундудел виолончелью.
Нимб
обвил
волосьев копны.
Лоб
горел от благородства.
Я терпел,
терпел
и лопнул
и ударил
лапой
о́б стол.
— Попрошу вас
покороче.
Бросьте вы
поэта корчить!
Посмотрю
с лица ли,
сзади ль,
вы тюльпан,
а не писатель.
Вы,
над облаками рея,
птица
в человечий рост.
Вы, мусье,
из канареек,
чижик вы, мусье,
и дрозд.
В испытанье
битв
и бед
с вами,
што ли,
мы
полезем?
В наше время
тот —
поэт,
тот —
писатель,
кто полезен.
Уберите этот торт!
Стих даешь —
хлебов подвозу.
В наши дни
писатель тот,
кто напишет
марш
и лозунг!
Граждане,
мне
начинает казаться,
что вы
недостойны
индустриализации.
Граждане дяди,
граждане тети,
Автодора ради —
куда вы прете?!
Сто́ит
машине
распрозаявиться —
уже
с тротуара
спорхнула девица.
У автомобильного
у колесика
остановилась
для пудрения носика.
Объедешь мостовою,
а рядом
на лужище
с «Вечерней Москвою»,
встал совторгслужащий.
Брови
поднял,
из ноздри —
волосья.
«Что
сегодня
идет
в «Коло́ссе»?
Объехали этого,
других догнали.
Идут
какие-то
две канальи.
Трепать
галоши
походкой быстрой ли? ,
Не обернешь их,
и в ухо
выстрелив.
Спешишь —
не до шуток! —
и с прытью
с блошиною
в людской
в промежуток
вопьешься машиною.
И упрется
радиатор
в покидающих театр.
Вам ехать надо?
Что ж с того!
Прижат
мужчина к даме,
идут
по пузу мостовой
сомкнутыми рядами.
Во что лишь можно
(не язык —
феерия!)
в момент
обложена
вся шоферия.
Шофер
столкновеньям
подвел итог:
«Разинь
гудок ли уймет?!
Разве
тут
поможет гудок?!
Не поможет
и
пулемет».
Чтоб в эту
в самую
в индустриализацию
веры
шоферия
не теряла,
товарищи,
и в быту
необходимо взяться
за перековку
человеческого материала.
С интеллигентским
обличием редьки
жили
в России
теоретики.
Сидя
под крылышком
папы да мамы,
черепа
нагружали томами.
Понаучив
аксиом
и формул,
надевают
инженерскую форму.
Живут, —
возвышаясь
чиновной дорогою,
машину
перчаткой
изредка трогая.
Достигнув окладов,
работой не ранясь,
наяривает
в преферанс.
А служба что?
Часов потеря.
Мечта
витает
в высоких материях.
И вдруг
в машине
поломка простая, —
профессорские
взъерошит пряди он,
и…
на поломку
ученый,
растаяв,
смотрит так,
как баран на радио.
Ты хочешь
носить
ученое имя —
работу
щупай
руками своими.
На книги
одни —
ученья не тратьте-ка.
Объединись,
теория с практикой!
Петр Иваныч,
что такое?
Он,
с которым
не ужиться,
стал
нежнее, чем левкои,
к подчиненным,
к сослуживцам.
Целый день
сидит на месте.
Надо вам
или не надо,
проходите,
прите,
лезьте
сколько влезет —
без доклада.
Весь
бумажками окидан,
мыслит,
выгнувшись дугой.
Скрылась
к черту
волокита
от энергии
такой.
Рвет
бумажки,
мигом вызнав.
Тают,
как от солнца иней.
Этих
всех
бюрократизмов
просто
нету и в помине.
Свет
в лице
играет с тенью…
Где вы,
кисть
или резец?!
Нет
названий
поведенью,
поведенье —
образец.
Целомудрен,
— смейтесь, куры! —
Нету
силы
надивиться:
не плюет,
не пьет,
не курит
и
не смотрит на девиц он.
Петр Иваныч,
что такое?
Кто
подумать это мог!
Поведенье
таковое
нам,
простите,
невдомек.
Что случилось
с вами,
милый?
Расцвели вы
и взялись
с разутроенною силой
строить
нам
социализм.
Эти
возгласы
не в тон,
лоб
в сомнении
не тискай…
Что такое?
Это —
он
подтянулся
перед чисткой.
Хочется посмеяться.
Но где
да как?
Средство для бодрости —
подписка на Чудак.
Над кем смеетесь?
Смеетесь над кем?
Это
подписчики
узнают в Чудаке.
В бюрократа,
рифма,
вонзись, глубока!
Кто вонзит?
Сотрудники Чудака.
Умри,
подхалим,
с эпиграммой в боку!
Подхалима
сатирой
распнем по Чудаку.
Протекция держится
где
и на ком?
Эту
протекцию
бомбардируем
Чудаком.
Иди
на вредителя
лавой атак.
Кто застрельщик?
Застрельщик —
Чудак.
В поезде,
в трамвае,
на лыжах,
на коньках,
тысячи
угрюмых
читателей и читах,
спешите!
Просите
контору «Огонька»:
«Скорей
подпишите
нас
на Чудака!»
Если
блокада
нас не сморила,
если
не сожрала
война горяча —
это потому,
что примером,
мерилом
было
слово
и мысль Ильича.
— Вперед
за республику
лавой атак!
На первый
военный клич! —
Так
велел
защищаться
Ильич.
Втрое,
каждый
станок и верстак,
работу
свою
увеличь!
Так
велел
работать
Ильич.
Наполним
нефтью
республики бак!
Уголь,
расти от добыч!
Так
работать
велел Ильич.
«Снижай себестоимость,
выведи брак!» —
гудков
вызывает
зыч, —
так
работать
звал Ильич.
Комбайном
на общую землю наляг.
Огнем
пустыри расфабричь!
Так
Советам
велел Ильич.
Сжимай экономией
каждый пятак.
Траты
учись стричь, —
так
хозяйничать
звал Ильич.
Огнями ламп
просверливай мрак,
республику
разэлектричь, —
так
велел
рассветиться
Ильич.
Религия — опиум,
религия — враг,
довольно
поповских притч, —
так
жить
велел Ильич.
Достань
бюрократа
под кипой бумаг,
рабочей
ярости
бич, —
так
бороться
велел Ильич.
Не береги
от критики
лак,
чин
в оправданье
не тычь, —
так
велел
держаться
Ильич.
«Слева»
не рви
коммунизма флаг,
справа
в уныньи не хнычь, —
так
идти
наказал Ильич.
Намордник фашистам!
Довольно
собак
спускать
на рабочую «дичь»!
Так
велел
наступать Ильич.
Не хнычем,
а торжествуем
и чествуем.
Ленин с нами,
бессмертен и величав,
по всей вселенной
ширится шествие —
мыслей,
слов
и дел Ильича.
Мы выбили
белых
орлов да ворон,
в боях
по степям пролетали.
На новый
ржаной
недосеянный фронт —
сегодня
вставай, пролетарий.
Довольно
по-старому
землю копать
да гнуть
над сохою
спини́щи.
Вперед, 25!
Вперед, 25!
Стальные
рабочие тыщи.
Не жди,
голодая,
кулацких забот,
не жди
избавления с неба.
Колхоз
голодуху
мешками забьет,
мешками
советского хлеба.
На лошадь
стальную
уверенно сядь,
на пашне
пыхти, тракторище.
Вперед, 25!
Вперед, 25!
Стальные
рабочие тыщи.
Батрак
и рабочий —
по крови родня,
на фронте
смешались костями.
Рабочий,
батрак,
бедняк
и средняк —
построим
коммуну крестьян мы.
Довольно
деревне
безграмотной спать
да богу
молиться о пище.
Вперед, 25!
Вперед, 25!
Стальные
рабочие тыщи.
Враги наступают,
покончить пора
с их бандой
попово-кулачьей.
Пусть в тысячи сил
запыхтят трактора
наместо
заезженной клячи.
Кулак наготове —
смотрите,
опять
с обрезом
задворками рыщет.
На фронт, 25!
Вперед, 25!
Стальные
рабочие тыщи.
Под жнейкой
машинною,
жатва, вались, —
пусть хлеб
урожаится втрое!
Мы солнечный
Ленинский социализм
на пашне
советской
построим.
Колхозом
разделаем
каждую пядь
любой
деревушки разнищей.
Вперед, 25!
Вперед, 25!
Стальные
рабочие тыщи.
Нос на квинте,
щелки-глазки,
грусть в походке,
мрачный видик.
Петр Иванович Салазкин —
от природы
самокритик.
Пристает
ко всем,
сипя:
— Сбоку,
спереди гляжу ли,
должен
вам
раскрыть себя,
я —
бродяга,
вор
и жулик.
Пасть —
не пожелать врагу, —
мямлит
он
в своем кругу,
в гладь
зеркал
уныло глядя, —
с этой мордой
я
могу
зверски
превратить в рагу
даже
собственного дядю.
Разве
освещает ум
пару глазок,
тупо зрячих?
Ясно —
мне
казенных сумм
не доверишь.
Я
растрачу.
Посмотрите
мне
в глаза —
не в лицо гляжу,
а мимо.
Я,
как я уже сказал,
безусловно
подхалима!
Что за рот, —
не рот,
а щель.
Пальцы потные
червятся.
Я — холуй,
и вообще
жажду
самобичеваться. —
А на самом деле он
зря грустит,
на облик плача.
Петр Иваныч
наделен
уймой
самых лучших качеств.
Зубы — целы.
Все сполна.
Солнцем
лысина лоснится,
превосходная спина,
симпатичные
ресницы.
— Петр Иваныч,
меньше прыти,
оглядитесь,
мрачный нытик!
Нет ли
черт
приятных
сзади?
Нам ведь
нужен
самокритик,
а не
самоистязатель!
Готовь,
рабочий молодой,
себя к военной встрече.
И на воде
и под водой —
зажми
буржуя
крепче.
Для нас
прикрыт
банкирский шкаф —
и рубль
не подзаймёте.
Сидят
на золотых мешках
Антантовские тети.
Пугая
вражьи корабли,
гудком
разиньте глотку,
на комсомольские рубли
мы
выстроим подлодку.
Гони буржуй
на рыбий пир —
у океана в яме.
Корабль
буржуевый
топи
рабочими рублями!
В известном октябре
известного годика
у мадам
реквизнули
шубку из котика.
Прождав Колчака,
оттого и потом
простилась
мадам
со своим мантом.
Пока
добивали
деникинцев кучки,
мадам
и жакет
продала на толкучке.
Мадам ожидала,
дождаться силясь,
и туфли,
глядишь,
у мадам износились.
Мадамью одежу
для платья удобного
забыли мы?
Ничего подобного!
Рубли
завелись
у рабочей дочки,
у пролетарки
в красном платочке.
Пошла в Мосторг.
В продающем восторге
ей
жуткие туфли
всучили в Мосторге.
Пошла в Москвошвей —
за шубкой,
а там ей
опять
преподносят
манто мадамье.
В Тэжэ завернула
и выбрала красок
для губок,
для щечек,
для бровок,
для глазок.
Из меха —
смех
накрашенным ротиком.
А шубка
не котик,
так — вроде котика.
И стал
у честной
рабочей дочки
вид,
что у дамы
в известном годочке.
Москвошвей —
залежались
котики и кошки.
В руки
моды
вожжи!
Не по одежке
протягивай ножки,
а шей
одежи
по молодежи.
Сорвете производство —
пятилетку провороните.
Гудки,
гудите
во все пары.
На важнейшем участке,
на важнейшем фронте —
опасность,
отступление,
прорыв.
Враг
разгильдяйство
не сбито начисто.
Не дремлет
неугомонный враг.
И вместо
высокого,
настоящего качества —
порча,
бой,
брак.
Тонет
борьба,
в бумажки канув.
Борьбу
с бюрократом
ставьте на ноги
Не дадим,
чтоб для каких-то
бюрократов-болванов
ухудшилось
качество
болванки.
Поход
на себестоимость
заводами начат,
скоро ль
на лопатки
цены положите?
Цены
металлов
прыгают и скачут,
скачут
вверх,
как хорошие лошади.
Брось
не скрепленное
делом
пустословие!
Не сиди
у инструкций в тени.
Чем жаловаться
на
«объективные условия»,
сам
себя подтяни.
Назвался
«ударник»
и ждешь оваций.
Слова —
на кой-они лях!
Товарищ,
выйди
соревноваться
не в вызовах,
а
в делах.
Партиец,
не жалуйся
на свое неуменье,
задумайся,
профсоюзная головка.
Срыв
промфинплана
преступен
не менее,
чем спячка
в хлебозаготовках.
Кривая прогулов
снизилась,
спала.
Заметно
и простому глазу.
Но мало того,
что прогулов мало! —
И труд
используй
до отказу.
Сильным
средством
лечиться надо,
наружу
говор скрытненький!
Примите
против
внутренних неполадок
внутреннее
лекарство
самокритики
Иди,
работа,
ровно и планно.
Разводите
все пары!
В прорванных
цифрах
промфинплана
забьем,
заполним прорыв!
Мне
надоели ноты —
много больно пишут что-то.
Предлагаю
без лишних фраз
универсальный ответ —
всем зараз.
Если
нас
вояка тот или иной
захочет
спровоцировать войной, —
наш ответ:
нет!
А если
даже в мордобойном вопросе
руку протянут —
на конференцию, мол, просим,
всегда
ответ:
да!
Если
держава
та или другая
ультиматумами пугает, —
наш ответ:
нет!
А если,
не пугая ультимативным видом,
просят:
— Заплатим друг другу по обидам, —
всегда
ответ:
да!
Если
концессией
или чем прочим
хотят
на шею насесть рабочим, —
наш ответ:
нет!
А если
взаимно,
вскрыв мошну тугую,
предлагают:
— Давайте
честно поторгуем! —
всегда
ответ:
да!
Если
хочется
сунуть рыло им
в то,
кого судим,
кого милуем, —
наш ответ:
нет!
Если
просто
попросят
одолжения ради —
простите такого-то —
дурак-дядя, —
всегда
ответ:
да!
Керзон,
Пуанкаре,
и еще кто там?!
Каждый из вас
пусть не поленится
и, прежде
чем испускать зряшние ноты,
прочтет
мое стихотвореньице.
Куда бы
ты
ни направил разбег,
и как ни ерзай,
и где ногой ни ступи, —
есть Марксов проспект,
и улица Розы,
и Луначарского —
переулок или тупик.
Где я?
В Ялте или в Туле?
Я в Москве
или в Казани?
Разберешься? —
Черта в стуле!
не езда, а — наказанье.
Каждый дюйм
бытия земного
профамилиен
и разыменован.
В голове
от имен
такая каша!
Как общий котел пехотного полка.
Даже пса дворняжку
вместо
«Полкаша»
зовут:
«Собака имени Полкан».
«Крем Коллонтай.
Молодит и холит».
«Гребенки Мейерхольд».
«Мочала
а-ля Качалов».
«Гигиенические подтяжки
имени Семашки».
После этого
гуди во все моторы,
наизобретай идей мешок,
все равно —
про Мейерхольда будут спрашивать:
— «Который?
Это тот, который гребешок?»
Я
к великим
не суюсь в почтейнейшие лики
Я солдат
в шеренге миллиардной.
Но и я
взываю к вам
от всех великих:
— Милые,
не обращайтесь с ними фамильярно!
(ДОРОГА ВЕРА-КРУЦ — МЕХИКО-СИТИ)
Смотрю:
вот это —
тропики.
Всю жизнь
вдыхаю наново я.
А поезд
прет торопкий
сквозь пальмы,
сквозь банановые.
Их силуэты-веники
встают рисунком тошненьким:
не то они — священники,
не то они — художники.
Аж сам
не веришь факту:
из всей бузы и вара
встает
растенье — кактус
трубой от самовара.
А птички в этой печке
красивей всякой меры.
По смыслу —
воробейчики,
а видом —
шантеклеры.
Но прежде чем
осмыслил лес
и бред,
и жар,
и день я —
и день
и лес исчез
без вечера
и без
предупрежденья.
Где горизонта борозда?!
Все линии
потеряны.
Скажи,
которая звезда
и где
глаза пантерины?
Не счел бы
лучший казначей
звезды́
тропических ночей,
настолько
ночи августа
звездой набиты
нагусто.
Смотрю:
ни зги, ни тропки.
Всю жизнь
вдыхаю наново я.
А поезд прет
сквозь тропики,
сквозь запахи
банановые.
Товарищ Иванов —
мужчина крепкий,
в штаты врос
покрепше репки.
Сидит
бессменно
у стула в оправе,
придерживаясь
на службе
следующих правил.
Подходит к телефону —
достоинство складкой.
— Кто спрашивает?
— Товарищ тот —
И сразу
рот
в улыбке сладкой —
как будто
у него не рот, а торт.
Когда
начальство
рассказывает анекдот,
такой,
от которого
покраснел бы и дуб, —
Иванов смеется,
смеется, как никто,
хотя
от флюса
ноет зуб.
Спросишь мнение —
придет в смятеньице,
деликатно
отложит
до дня
до следующего,
а к следующему
узнаете
мненьице —
уважаемого
товарища заведующего.
Начальство
одно
смахнут, как пыльцу…
Какое
ему,
Иванову,
дело?
Он служит
так же
другому лицу,
его печёнке,
улыбке,
телу.
Напялит
на себя
начальственную маску,
начальственные привычки,
начальственный вид.
Начальство ласковое —
и он
ласков.
Начальство грубое —
и он грубит.
Увидя безобразие,
не протестует впустую.
Протест
замирает
в зубах тугих.
— Пускай, мол,
первыми
другие протестуют.
Что я, в самом деле,
лучше других? —
Тот —
уволен.
Этот —
сокращен.
Бессменно
одно
Ивановье рыльце.
Везде
и всюду
пролезет он,
подмыленный
скользким
подхалимским мыльцем.
Впрочем,
написанное
ни для кого не ново
разве нет
у вас
такого Иванова?
Кричу
благим
(а не просто) матом,
глядя
на подобные истории:
— Где я?
В лонах
красных наркоматов
или
в дооктябрьской консистории?!
Товарищ Попов
чуть-чуть не от плуга.
Чуть
не от станка
и сохи.
Он —
даже партиец,
но он
перепуган,
брюзжит
баритоном сухим:
«Раскроешь газетину —
в критике вся,
любая
колеблется
глыба.
Кроют.
Кого?
Аж волосья
встают
от фамилий
дыбом.
Ведь это —
подрыв,
подкоп ведь это…
Критику
осторожненько
должно вести.
А эти
критикуют,
не щадя авторитета,
ни чина,
ни стажа,
ни должности.
Критика
снизу —
это яд.
Сверху —
вот это лекарство!
Ну, можно ль
позволить
низам,
подряд,
всем! —
заниматься критиканством?!
О мерзостях
наших
трубим и поем.
Иди
и в газетах срамись я!
Ну, я ошибся…
Так в тресте ж,
в моем,
имеется
ревизионная комиссия.
Ведь можно ж,
не задевая столпов,
в кругу
своих,
братишек, —
вызвать,
сказать:
— Товарищ Попов,
орудуй…
тово…
потише… —
Пристали
до тошноты,
до рвот…
Обмазывают
кистью густою.
Товарищи,
ведь это же ж
подорвет
государственные устои!
Кого критикуют? —
вопит, возомня,
аж голос
визжит
тенорком. —
Вчера —
Иванова,
сегодня —
меня,
а завтра —
Совнарком!»
Товарищ Попов,
оставьте скулеж.
Болтовня о подрывах —
ложь!
Мы всех зовем,
чтоб в лоб,
а не пятясь,
критика
дрянь
косила.
И это
лучшее из доказательств
нашей
чистоты и силы.
На съезде печати
у товарища Калинина
великолепнейшая мысль в речь вклинена:
«Газетчики,
думайте о форме!»
До сих пор мы
не подумали об усовершенствовании статейной формы.
Товарищи газетчики,
СССР оглазейте, —
как понимается описываемое в газете.
Акуловкой получена газет связка.
Читают.
В буквы глаза втыкают.
Прочли:
— «Пуанкаре терпит фиаско». —
Задумались.
Что это за «фиаска» за такая?
Из-за этой «фиаски»
грамотей Ванюха
чуть не разодрался:
— Слушай, Петь,
с «фиаской» востро держи ухо!
даже Пуанкаре приходится его терпеть.
Пуанкаре не потерпит какой-нибудь клячи.
Даже Стиннеса —
и то! —
прогнал из Рура.
А этого терпит.
Значит, богаче.
Американец, должно.
Понимаешь, дура?! —
С тех пор,
когда самогонщик,
местный туз,
проезжал по Акуловке, гремя коляской,
в уважение к богатству,
скидавая картуз,
его называли —
Господином Фиаской.
Последние известия получили красноармейцы.
Сели.
Читают, газетиной вея.
— О французском наступлении в Руре имеется?
— Да, вот написано:
«Дошли до своего апогея».
— Товарищ Иванов!
Ты ближе.
Эй!
На карту глянь!
Что за место такое:
А-п-о-г-е-й? —
Иванов ищет.
Дело дрянь.
У парня
аж скулу от напряжения свело.
Каждый город просмотрел,
каждое село.
«Эссен есть —
Апогея нету!
Деревушка махонькая, должно быть, это.
Верчусь —
аж дыру провертел в сапоге я —
не могу найти никакого Апогея!»
Казарма
малость
посовещалась.
Наконец —
товарищ Петров взял слово:
— Сказано: до своего дошли.
Ведь не до чужого?!
Пусть рассеется сомнений дым.
Будь он селом или градом,
своего «апогея» никому не отдадим,
а чужих «апогеев» — нам не надо. —
Чтоб мне не писать, впустую оря,
мораль вывожу тоже:
то, что годится для иностранного словаря,
газете — не гоже.
Хожу,
гляжу в окно ли я
цветы
да небо синее,
то в нос тебе магнолия,
то в глаз тебе
глициния.
На молоко
сменил
чаи
в сиянье
лунных чар.
И днем
и ночью
на Чаир
вода
бежит, рыча.
Под страшной
стражей
волн-борцов
глубины вод гноят
повыброшенных
из дворцов
тритонов и наяд.
А во дворцах
другая жизнь:
насытясь
водной блажью,
иди, рабочий,
и ложись
в кровать
великокняжью.
Пылают горы-горны,
и море синеблузится.
Людей
ремонт ускоренный
в огромной
крымской кузнице.
Стара,
коса
стоит
Казань.
Шумит
бурун:
«Шурум…
бурум…»
По-родному
тараторя,
снегом
лужи
намарав,
у подворья
в коридоре
люди
смотрят номера.
Кашляя
в рукава,
входит
робковат,
глаза таращит.
Приветствую товарища.
Я
в языках
не очень натаскан —
что норвежским,
что шведским мажь.
Входит татарин:
«Я
на татарском
вам
прочитаю
«Левый марш».
Входит второй.
Косой в скуле.
И говорит,
в карманах порыскав:
«Я —
мариец.
Твой
«Левый»
дай
тебе
прочту по-марийски».
Эти вышли.
Шедших этих
в низкой
двери
встретил третий.
«Марш
ваш —
наш марш.
Я —
чуваш,
послушай,
уважь.
Марш
вашинский
так по-чувашски…»
Как будто
годы
взял за чуб я —
— Станьте
и не пылите-ка! —
рукою
своею собственной
щупаю
бестелое слово
«политика».
Народы,
жившие,
въямясь в нужду,
притершись
Уралу ко льду,
ворвались в дверь,
идя
на штурм,
на камень,
на крепость культур.
Крива,
коса
стоит
Казань.
Шумит
бурун:
«Шурум…
бурум…»
Знаете ли вы
украинскую ночь?
Нет,
вы не знаете украинской ночи!
Здесь
небо
от дыма
становится черно́,
и герб
звездой пятиконечной вточен.
Где горилкой,
удалью
и кровью
Запорожская
бурлила Сечь,
проводов уздой
смирив Днепровье,
Днепр
заставят
на турбины течь.
И Днипро́
по проволокам-усам
электричеством
течёт по корпусам.
Небось, рафинада
и Гоголю надо!
Мы знаем,
курит ли,
пьёт ли Чаплин;
мы знаем
Италии безрукие руины;
мы знаем,
как Ду́гласа
галстух краплен…
А что мы знаем
о лице Украины?
Знаний груз
у русского
тощ —
тем, кто рядом,
почёта мало.
Знают вот
украинский борщ,
Знают вот
украинское сало.
И с культуры
поснимали пенку:
кроме
двух
прославленных Тарасов —
Бульбы
и известного Шевченка, —
ничего не выжмешь,
сколько ни старайся.
А если прижмут —
зардеется розой
и выдвинет
аргумент новый:
возьмёт и расскажет
пару курьёзов —
анекдотов
украинской мовы.
Говорю себе:
товарищ москаль,
на Украину
шуток не скаль.
Разучите
эту мову
на знамёнах —
лексиконах алых, —
эта мова
величава и проста:
«Чуешь, сурмы заграли,
час расплаты настав…»
Разве может быть
затрёпанней
да тише
слова
поистасканного
«Слышишь»?!
Я
немало слов придумал вам,
взвешивая их,
одно хочу лишь, —
чтобы стали
всех
моих
стихов слова
полновесными,
как слово «чуешь».
Трудно
людей
в одно истолочь,
собой
кичись не очень.
Знаем ли мы украинскую ночь?
Нет,
мы не знаем украинской ночи.
Превращусь
не в Толстого, так в то̀лстого, —
ем,
пишу,
от жары балда.
Кто над морем не философствовал?
Вода.
Вчера
океан был злой,
как черт,
сегодня
смиренней
голубицы на яйцах.
Какая разница?
Все течет…
Все меняется.
Рассыпается волна
и опять взбухать.
Горою кажется
на этаком расстоянии.
Тут и водоросль,
и вода,
и прочая труха —
обрастание!
Есть у воды своя пора,
часы прилива,
часы отлива.
А у Стеклова
вода
не сходила с пера.
Несправедливо.
Дохлая рыбка
плывет одна.
Висят плавнички,
как подбитые крылышки.
Плывет недели,
и нет ей ни дна,
ни покрышки.
Волны
друг друга
лупят плашмя́.
И так и этак,
то всыпят, то высыпят,
и вновь водословят,
звеня и шумя…
Диспут…
Это кит, говорят.
Возможно и так.
Вроде рыбьего Бедного —
обхвата в три.
Только у Демьяна
усы наружу,
а у кита
внутри.
Годы — чайки.
Вылетят в ряд —
и в воду —
брюшко рыбешкой пичкать.
Скрылись чайки.
В сущности говоря,
где птички?
Я родился,
рос,
кормили соскою, —
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.
Мы —
Эдисоны
невиданных взлетов,
энергий
и светов.
Но главное в нас —
и это
ничем не засло́нится, —
главное в нас
это — наша
Страна советов,
советская воля,
советское знамя,
советское солнце.
Внедряйтесь
и взлетайте
и вширь
и ввысь.
Взвивай,
изобретатель,
рабочую
мысль!
С памятник ростом
будут
наши капусты
и наши моркови,
будут лучшими в мире
наши
коровы
и кони.
Массы —
плоть от плоти
и кровь от крови,
мы
советской деревни
титаны Маркони*.
Пошла
борьба
и в знании,
класс
на класс.
Дострой
коммуны здание
смекалкой
масс.
Сонм
электростанций,
зажгись
пустырями сонными,
Спрессуем
в массовый мозг
мозга
людские клетки.
Станем гигантскими,
станем
невиданными Эдисонами
и пяти-,
и десяти-,
и пятидесятилетки.
Вредителей
предательство
и белый
знаний
лоск
забей
изобретательством,
рабочий
мозг.
Мы —
Маркони
гигантских взлетов,
энергий
и светов,
но главное в нас —
и это
ничем не засло́нится, —
главное в нас,
это — наша
Страна советов,
советская стройка,
советское знамя,
советское солнце.
Россия — всё:
и коммуна,
и волки,
и давка столиц,
и пустырьная ширь,
стоводная удаль безудержной Волги,
обдорская темь
и сиянье Кашир.
Лед за пристанью за ближней,
оковала Волга рот,
это красный,
это Нижний,
это зимний Новгород.
По первой реке в российском сторечьи
скользим…
цепенеем…
зацапаны ветром…
А за волжским доисторичьем
кресты да тресты,
да разные «центро».
Сумятица торга кипит и клокочет,
клочки разговоров
и дымные клочья,
а к ночи
не бросится говор,
не скрипнут полозья,
столетняя зелень зигзагов Кремля,
да под луной,
разметавшей волосья,
замерзающая земля.
Огромная площадь;
прорезав вкривь ее,
неслышную поступь дикарских лап
сквозь северную Скифию
я направляю
в местный ВАПП.
За версты,
за сотни,
за тыщи,
за массу
за это время заедешь, мчась,
а мы
ползли и ползли к Арзамасу
со скоростью верст четырнадцать в час.
Напротив
сели два мужичины:
красные бороды,
серые рожи.
Презрительно буркнул торговый мужчина:
— Сережи! —
Один из Сережей
полез в карман,
достал пироги,
запахнул одежду
и всю дорогу жевал корма,
ленивые фразы цедя промежду.
— Конешно…
и к Петрову́…
и в Покров…
за то и за это пожалте про́цент…
а толку нет…
не дорога, а кровь…
с телегой тони, как ведро в колодце…
На што мой конь — крепыш,
аж и он
сломал по яме ногу…
Раз ты
правительство,
ты и должон
чинить на всех дорогах мосты. —
Тогда
на него
второй из Сереж
прищурил глаз, в морщины оправленный.
— Налог-то ругашь,
а пирог-то жрешь… —
И первый Сережа ответил:
— Правильно!
Получше двадцатого,
что толковать,
не голодаем,
едим пироги.
Мука, дай бог…
хороша такова…
Но што насчет лошажьей ноги…
взыскали процент,
а мост не проложать… —
Баючит езда дребезжаньем звонким.
Сквозь дрему
все время
про мост и про лошадь
до станции с названьем «Зимёнки».
На каждом доме
советский вензель
зовет,
сияет,
режет глаза.
А под вензелями
в старенькой Пензе
старушьим шепотом дышит базар.
Перед нэпачкой баба седа
отторговывает копеек тридцать.
— Купите платочек!
У нас
завсегда
заказывала
сама царица… —
Морозным днем отмелькала Самара,
за ней
начались азиаты.
Верблюдина
сено
провозит, замаран,
в упряжку лошажью взятый.
Университет —
горделивость Казани,
и стены его
и доныне
хранят
любовнейшее воспоминание
о великом своем гражданине.
Далёко
за годы
мысль катя,
за лекции университета,
он думал про битвы
и красный Октябрь,
идя по лестнице этой.
Смотрю в затихший и замерший зал:
здесь
каждые десять на́ сто
его повадкой щурят глаза
и так же, как он,
скуласты.
И смерти
коснуться его
не посметь,
стоит
у грядущего в смете!
Внимают
юноши
строфам про смерть,
а сердцем слышат:
бессмертье.
Вчерашний день
убог и низмен,
старья
премного осталось,
но сердце класса
горит в коммунизме,
и класса грудь
не разбить о старость.
В радио
белой Европы
лезьте,
топот и ропот:
это
грозит Москва
мстить
за товарища
вам.
Слушайте
голос Рыкова —
народ его голос выковал —
стомиллионный народ
вам
«Берегись!»
орет.
В уши
наймита и барина
лезьте слова Бухарина.
Это
мильон партийцев
слился,
чтоб вам противиться.
Крой,
чтоб корона гудела,
рабоче-крестьянская двойка.
Закончим,
доделаем дело,
за которое —
пал Войков.
Горы злобы
аж ноги гнут.
Даже
шея вспухает зобом.
Лезет в рот,
в глаза и внутрь.
Оседая,
влезает злоба.
Весь в огне.
Стою на Риверсайде.
Сбоку
фордами
штурмуют мрака форт.
Небоскрёбы
локти скручивают сзади,
впереди
американский флот.
Я смеюсь
над их атакою тройною.
Ники Картеры
мою
недоглядели визу.
Я
полпред стиха —
и я
с моей страной
вашим штанишкам
бросаю вызов.
Если
кроха протухла,
плеснится,
выбрось
весь
прогнивший кус.
Посылаю к чертям свинячим
все доллары
всех держав.
Мне бы
кончить жизнь
в штанах,
в которых начал,
ничего
за век свой
не стяжав.
Нам смешны
дозволенного зоны.
Взвод мужей,
остолбеней,
цинизмом поражён!
Мы целуем
— беззаконно! —
над Гудзоном
ваших
длинноногих жён.
День наш
шумен.
И вечер пышен.
Шлите
сыщиков
в щёлках слушать.
Пьём,
плюя
на ваш прогибишен,
ежедневную
«Белую лошадь».
Вот и я
стихом побрататься
прикатил и вбиваю мысли,
не боящиеся депортаций:
ни сослать их нельзя
и не выселить.
Мысль
сменяют слова,
а слова —
дела,
и глядишь,
с небоскрёбов города,
раскачав,
в мостовые
вбивают тела —
Вандерлипов,
Рокфеллеров,
Фордов.
Но пока
доллар
всех поэм родовей.
Обирая,
лапя,
хапая,
выступает,
порфирой надев Бродвей,
капитал —
его препохабие.
1.
Ходит вокруг да около времени.
Чем разрешится старуха от бремени?
2.
Лев родится или овца?
И вдруг — о ужас! — весь в отца.
3.
Бык белогвардейский ревет ярый,
рогами и копытами землю роя.
Красным казался год старый,
а новый оказывается краснее втрое.
Раньше художники,
ландышами дыша,
рисуночки рисовали на загородной дачке, —
мы не такие,
мы вместо карандаша
взяли каждый
в руки
по тачке.
Эй!
Господа!
Прикажете подать?
Отчего же,
пожалуйста!
Извольте!
Нате!!!
В очередь!
В очередь!
Не толпитесь, господа!
Всех прокатим
теперь мы вас!
Довольно — вы́ нас!!!
Нельзя ли какова премьера-министра?!
С доставкой в яму
разбивочно и на вынос?
Заказы исполняем аккуратно и быстро!
Смотрите, не завалялась ли какая тварь еще.
Чтоб не было никому потачки!
Россия не ждет.
Товарищи!
В руки по тачке!
Дивятся англичане — чтой-то?!
Везут на тачке Джорджа-Ллойда…
За то везут его на тачке,
чтоб белым
он не давал подачки!