Происходило это, как ни странно,
не там, где бьет по берегу прибой,
не в Дании старинной и туманной,
а в заводском поселке под Москвой.Там жило, вероятно, тысяч десять,
я не считал, но полагаю так.
На карте мира, если карту взвесить,
поселок этот — ерунда, пустяк.Но там была на месте влажной рощи,
на нет сведенной тщанием людей,
как и в столицах, собственная площадь
и белый клуб, поставленный на ней.И в этом клубе, так уж было надо, —
Много лет и много дней назад
жил в зеленой Франции аббат.Он великим сердцеедом был.
Слушая, как пели соловьи,
он, смеясь и плача, сочинил
золотую книгу о любви.Если вьюга заметает путь,
хорошо у печки почитать.
Ты меня просила как-нибудь
эту книжку старую достать.Но тогда была наводнена
не такими книгами страна.Издавались книги про литье,
книги об уральском чугуне,
Солнечный свет. Перекличка птичья.
Черемуха — вот она, невдалеке.
Сирень у дороги. Сирень в петличке.
Ветки сирени в твоей руке.Чего ж, сероглазая, ты смеешься?
Неужто опять над любовью моей?
То глянешь украдкой. То отвернешься.
То щуришься из-под широких бровей.И кажется: вот еще два мгновенья,
и я в этой нежности растворюсь, -
стану закатом или сиренью,
а может, и в облако превращусь.Но только, наверное, будет скушно
Мальчики, пришедшие в апреле
в шумный мир журналов и газет,
здорово мы все же постарели
за каких-то три десятка лет.Где оно, прекрасное волненье,
острое, как потаенный нож,
в день, когда свое стихотворенье
ты теперь в редакцию несешь? Ах, куда там! Мы ведь нынче сами,
важно въехав в загородный дом,
стали вроде бы учителями
и советы мальчикам даем.От меня дорожкою зеленой,
Добра моя мать. Добра, сердечна.
Приди к ней — увенчанный и увечный —
делиться удачей, печаль скрывать —
чайник согреет, обед поставит,
выслушает, ночевать оставит:
сама — на сундук, а гостям — кровать.Старенькая. Ведь видала виды,
знала обманы, хулу, обиды.
Но не пошло ей ученье впрок.
Окна погасли. Фонарь погашен.
Только до позднего в комнате нашей
Валентиной Климовичи дочку назвали.
Это имя мне дорого —
символ любви.
Валентина Аркадьевна.
Валенька.
Валя.
Как поют,
как сияют
твои соловьи! Три весны
прошумели над нами,
На мыльной кобыле летит гонец:
«Король поручает тебе, кузнец,
сработать из тысячи тысяч колец
платье для королевы».Над черной кузницей дождь идет.
Вереск цветет. Метель метет.
И днем и ночью кузнец кует
платье для королевы.За месяцем — месяц, за годом — год
горн все горит и все молот бьет, -
то с лютою злобой кузнец кует
платье для королевы.Он стал горбатым, а был прямым.
Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки,
ваша изысканность, ваши духи и белье? —
Ксения Некрасова в жалкой соломенной шляпке
в стихотворение медленно входит мое.
Как она бедно и как неискусно одета!
Пахнет от кройки подвалом или чердаком.
Вы не забыли стремление Ксенино это —
платье украсить матерчатым мятым цветком? Жизнь ее, в общем, сложилась не очень удачно:
пренебреженье, насмешечки, даже хула.
Знаю я только, что где–то на станции дачной,
Красочна крымская красота.
В мире палитры богаче нету.
Такие встречаются здесь цвета,
что и названья не знаешь цвету.Тихо скатясь с горы крутой,
день проплывет, освещая кущи:
красный,
оранжевый,
золотой,
синенький,
синеватый,
Это кто-то придумал
счастливо,
что на Красную площадь
привез
не плакучее
празднество ивы
и не легкую сказку
берез.Пусть кремлевские
темные ели
тихо-тихо
Как моряки встречаются на суше,
когда-нибудь, в пустынной полумгле,
над облаком столкнутся наши души,
и вспомним мы о жизни на Земле.Разбередя тоску воспоминаний,
потупимся, чтоб медленно прошли
в предутреннем слабеющем тумане
забытые видения Земли.Не сладкий звон бесплотных райских птиц —
меня стремглав Земли настигнет пенье:
скрип всех дверей, скрипенье всех ступенек,
поскрипыванье старых половиц.Мне снова жизнь сквозь облако забрезжит,
Одна младая поэтесса,
живя в достатке и красе,
недавно одарила прессу
полустишком-полуэссе.Она отчасти по привычке
и так как критика велит
через окно из электрички
глядела на наружный быт.И углядела у обочин
(мелькают стекла и рябят),
что женщины путей рабочих
вдоль рельсов утром хлеб едят.И перед ними — случай редкий, —
Прощайте, милая Катюша.
Мне грустно, если между дел
я вашу радостную душу
рукой нечаянно задел.
Ужасна легкая победа.
Нет, право, лучше скучным быть,
чем остряком и сердцеедом
и обольстителем прослыть.
Кладбище паровозов.
Ржавые корпуса.
Трубы полны забвенья,
свинчены голоса.
Словно распад сознанья —
полосы и круги.
Грозные топки смерти.
Мертвые рычаги.Градусники разбиты:
цифирки да стекло —
мертвым не нужно мерить,
И современники, и тени
в тиши беседуют со мной.
Острее стало ощущенье
Шагов Истории самой.
Она своею тьмой и светом
меня омыла и ожгла.
Все явственней ее приметы,
понятней мысли и дела.
Иные люди с умным чванством,
от высоты навеселе,
считают чуть ли не мещанством
мою привязанность к земле.Но погоди, научный автор,
ученый юноша, постой!
Я уважаю космонавтов
ничуть не меньше, чем другой.Я им обоим благодарен,
пред ними кепку снять готов.
Пусть вечно славится Гагарин
и вечно славится Титов! Пусть в неизвестности державной,
Сутулый, больной, бритолицый,
уже не боясь ни черта,
по улицам зимней столицы
иду, как Иван Калита.Слежу, озираюсь, внимаю,
опять начинаю сперва
и впрок у людей собираю
на паперти жизни слова.Мне эта работа по средствам,
по сущности самой моей;
ведь кто-то же должен наследство
для наших копить сыновей.Нелегкая эта забота,
У моей двоюродной
сестрички
твердый шаг
и мягкие косички.Аккуратно
платьице пошито.
Белым мылом
лапушки помыты.Под бровями
в солнечном покое
тихо светит
небо голубое.Нет на нем ни облачка,
Теперь уже не помню даты —
ослабла память, мозг устал, —
но дело было: я когда-то
про Вас бестактно написал.
Пожалуй, что в какой-то мере
я в пору ту правдивым был.
Но Пушкин Вам нарочно верил
и Вас, как девочку, любил.
Тихо прожил я жизнь человечью:
ни бурана, ни шторма не знал,
по волнам океана не плавал,
в облаках и во сне не летал.Но зато, словно юность вторую,
полюбил я в просторном краю
эту черную землю сырую,
эту милую землю мою.Для нее ничего не жалея,
я лишался покоя и сна,
стали руки большие темнее,
но зато посветлела она.Чтоб ее не кручинились кручи
Средь слабых луж и предвечерних бликов,
на станции, запомнившейся мне,
две девочки с лукошком земляники
застенчиво стояли в стороне.
В своих платьишках, стираных и старых,
они не зазывали никого,
два маленькие ангела базара,
не тронутые лапами его.
Если я заболею,
к врачам обращаться не стану,
Обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте
ночную звезду.
Я ходил напролом.
Здравствуй, Пушкин! Просто страшно это —
словно дверь в другую жизнь открыть —
мне с тобой, поэтом всех поэтов,
бедными стихами говорить.Быстрый, шаг и взгляд прямой и быстрый —
жжет мне сердце Пушкин той поры:
визг полозьев, песни декабристов,
ямбы ссыльных, сказки детворы.В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.Мы несли тебя — любовь и горе —
Померк за спиною вагонный пейзаж.
В сиянье лучей золотящих
заправлен автобус,
запрятан багаж
в пыльный багажный ящик.Пошире теперь раскрывай глаза.
Здесь все для тебя:
от земли до небес.
Справа — почти одни чудеса,
слева — никак не меньше чудес.Ручьи, виноградники, петли дороги,
увитые снегом крутые отроги,
Утром, вставя ногу в стремя, –
ах, какая благодать! –
ты в теперешнее время
умудрился доскакать.
(Есть сейчас гусары кроме:
наблюдая идеал,
вечерком стоят на стреме,
как ты в стремени стоял.Не угасло в наше время,
не задули, извини,
отвратительное племя:
Давным-давно, ещё до появленья,
Я знал тебя, любил тебя и ждал.
Я выдумал тебя, моё стремленье,
Моя печаль, мой верный идеал. И ты пришла, заслышав ожиданье,
Узнав, что я заранее влюблён,
Как детские идут воспоминанья
Из глубины покинутых времён. Уверясь в том, что это образ мой,
Что создан он мучительной тоскою,
Я любовался вовсе не тобою,
А вымысла бездушною игрой. Благодарю за смелое ученье,
Вот опять ты мне вспомнилась, мама,
и глаза твои, полные слез,
и знакомая с детства панама
на венке поредевших волос.Оттеняет терпенье и ласку
потемневшая в битвах Москвы
материнского воинства каска —
украшенье седой головы.Все стволы, что по русским стреляли,
все осколки чужих батарей
неизменно в тебя попадали,
застревали в одежде твоей.Ты заштопала их, моя мама,
Так повелось, что в серебре метели,
в глухой тиши декабрьских вечеров,
оставив лес, идут степенно ели
к далеким окнам шумных городов.И, веселясь, торгуют горожане
для украшенья жительниц лесных
базарных нитей тонкое сиянье
и грубый блеск игрушек расписных.Откроем дверь: пусть в комнаты сегодня
в своих расшитых валенках войдет,
осыпан хвоей елки новогодней,
звеня шарами, сорок первый год.Мы все готовы к долгожданной встрече:
Я не о тех золотоглавых
певцах отеческой земли,
что пили всласть из чаши славы
и в антологии вошли.
И не о тех полузаметных
свидетелях прошедших лет,
что все же на листах газетных
оставили свой слабый след.
Не на пляже и не на «зиме»,
не у входа в концертный зал, –
я глазами тебя своими
в тесной кухоньке увидал.
От работы и керосина
закраснелось твое лицо.
Ты стирала с утра для сына
обиходное бельецо.А за маленьким за оконцем,
белым блеском сводя с ума,
стыла, полная слез и солнца,
Уместно теперь рассказать бы,
вернувшись с поездки домой,
как в маленьком городе свадьба
по утренней шла мостовой.Рожденный средь местных талантов,
цветы укрепив на груди,
оркестрик из трех музыкантов
усердно шагал впереди.И слушали люди с улыбкой,
как слушают милый обман,
печальную женскую скрипку
и воинский тот барабан.По всем провожающим видно,
У бедной твоей колыбели,
еще еле слышно сперва,
рязанские женщины пели,
роняя, как жемчуг, слова.
Под лампой кабацкой неяркой
на стол деревянный поник
у полной нетронутой чарки,
как раненый сокол, ямщик.
Идёт слепец по коридору,
Тая секрет какой-то свой,
Как шёл тогда, в иную пору,
Армейским посланный дозором,
По территории чужой.Зияют смутные глазницы
Лица военного того.
Как лунной ночью у волчицы,
Туда, где лампочка теснится,
Лицо протянуто его.Он слышит ночь, как мать — ребёнка,
Хоть миновал военный срок
В Миссолунгской низине,
меж каменных плит,
сердце мертвое Байрона
ночью стучит.Партизанами Греции
погребено,
от карательных залпов
проснулось оно.Нету сердцу покоя
в могиле сырой
под балканской землей,
под британской пятой.
Здесь две красотки, полным ходом
делясь наличием идей,
стоят за новым переводом
от верных северных мужей.По телефону-автомату,
как школьник, знающий урок,
кричит заметно глуховатый,
но голосистый старичок.И совершенно отрешенно
студент с нахмуренным челом
сидит, как Вертер обольщенный,
за длинным письменным столом.Кругом его галдит и пышет