Подбирают фомки и отмычки,
Чтоб живую душу отмыкать.
Страшно мне и больно с непривычки,
Не простить обиды, не понять.Разве же я прятала, таила
Что-нибудь от мира и людей?
С тайным горем к людям выходила,
С самой тайной радостью своей.Но правдивым — больше всех не верят.
Вот и я теперь уже не та.
Что ж, взломайте…
За последней дверью
Горстка пепла, дым и пустота.
Но сжала рот упрямо я,
замкнула все слова.
Полынь, полынь, трава моя,
цвела моя трава.Все не могли проститься мы,
все утаили мы.
Ты взял платок мой ситцевый,
сорвал кусок каймы… Зачем платок мой порванный,
что сделал ты с каймой?..
Зачем мне сердце торное
от поступи земной?.. Зачем мне милые слова
от нелюбых — чужих?..
Полынь, полынь, моя трава,
на всех путях лежит…
У нас еще с три короба разлуки,
ночных перронов, дальних поездов.
Но, как друзья, берут нас на поруки
Республика, работа и любовь.
У нас еще — не перемерить — горя…
И все-таки не пропадет любой:
ручаются, с тоской и горем споря,
Республика, работа и любовь.
Прекрасна жизнь, и мир ничуть не страшен,
и если надо только — вновь и вновь
мы отдадим всю молодость —
за нашу Республику, работу и любовь.
Рыженькую и смешную
дочь баюкая свою,
я дремливую, ночную
колыбельную спою, С парашютной ближней вышки
опустился наземь сон,
под окошками колышет
голубой небесный зонт.Разгорелись в небе звезды,
лучики во все концы;
соколята бредят в гнездах,
а в скворечниках скворцы.Звездной ночью, птичьей ночью
потихоньку брежу я:
«Кем ты будешь, дочка, дочка,
рыженькая ты моя? Будешь ты парашютисткой,
соколенком пролетать:
небо — низко, звезды — близко,
до зари рукой подать! Над зеленым круглым миром
распахнется белый шелк,
скажет маршал Ворошилов:
«Вот спасибо, хорошо!»Старый маршал Ворошилов
скажет: «Ладно, будем знать:
в главный бой тебя решил я
старшим соколом послать».И придешь ты очень гордой,
крикнешь: «Мама, погляди!
Золотой красивый орден,
точно солнце, на груди…»Сокол мой, парашютистка,
спи… не хнычь… время спать…
небо низко,
звезды близко,
до зари рукой подать…
Весной сорок второго года
множество ленинградцев
носило на груди жетон —
ласточку с письмом в клюве.
Сквозь года, и радость, и невзгоды
вечно будет мне сиять одна —
та весна сорок второго года,
в осажденном городе весна.
Маленькую ласточку из жести
я носила на груди сама.
Это было знаком доброй вести,
это означало: «Жду письма».
Этот знак придумала блокада.
Знали мы, что только самолет,
только птица к нам, до Ленинграда,
с милой-милой родины дойдет.
…Сколько писем с той поры мне было.
Отчего же кажется самой,
что доныне я не получила
самое желанное письмо?!
Чтобы к жизни, вставшей за словами,
к правде, влитой в каждую строку,
совестью припасть бы, как устами
в раскаленный полдень — к роднику.
Кто не написал его? Не выслал?
Счастье ли? Победа ли? Беда?
Или друг, который не отыскан
и не узнан мною навсегда?
Или где-нибудь доныне бродит
то письмо, желанное, как свет?
Ищет адрес мой и не находит
и, томясь, тоскует: где ж ответ?
Или близок день, и непременно
в час большой душевной тишины
я приму неслыханной, нетленной
весть, идущую еще с войны…
О, найди меня, гори со мною,
ты, давно обещанная мне
всем, что было, — даже той смешною
ласточкой, в осаде, на войне…
Мы больше не увидимся —
прощай, улыбнись…
Скажи, не в обиде ты
на быстрые дни?.. Прошли, прошли — не мимо ли,
как сквозняки по комнате,
как тростниковый стон……Не вспомнишь
как любимую,
не вспомни — как знакомую,
а вспомни как сон… Мои шальные песенки,
да косы на ветру,
к сеновалу лесенку,
дрожь поутру…
А я вам говорю, что нет
напрасно прожитых мной лет,
ненужно пройденных путей,
впустую слышанных вестей.
Нет невоспринятых миров,
нет мнимо розданных даров,
любви напрасной тоже нет,
любви обманутой, больной,
ее нетленно чистый свет
всегда во мне, всегда со мной.
И никогда не поздно снова
начать всю жизнь, начать весь путь,
и так, чтоб в прошлом бы — ни слова,
ни стона бы не зачеркнуть.
Откуда такое молчание?
О новый задуманный мир!
Ты наш, ты желанен, ты чаян,
Ты Сердца и Разума пир.Откуда ж молчанье на пире?
И чаши с вином не стучат,
И струны безмолвны на лире,
И гости, потупясь, молчат.
От сердца к сердцу. Только этот путь
я выбрала тебе. Он прям и страшен.
Стремителен. С него не повернуть.
Он виден всем и славой не украшен.
Я говорю за всех, кто здесь погиб.
В моих стихах глухие их шаги,
их вечное и жаркое дыханье.
Я говорю за всех, кто здесь живет,
кто проходил огонь, и смерть, и лед,
я говорю, как плоть твоя, народ,
по праву разделенного страданья…
И вот я становлюся многоликой,
и многодушной, и многоязыкой.
Но мне же суждено самой собой
остаться в разных обликах и душах,
и в чьем-то горе, в радости чужой
свой тайный стон и тайный шепот слушать
и знать, что ничего не утаишь…
Все слышат всё, до скрытого рыданья…
И друг придет с ненужным состраданьем,
и посмеются недруги мои.
Пусть будет так. Я не могу иначе.
Не ты ли учишь, Родина, опять:
не брать, не ждать и не просить подачек
за счастие творить и отдавать.
…И вновь я вижу все твои приметы,
бессмертный твой, кровавый, горький зной,
сорок второй, неистовое лето
и все живое, вставшее стеной
на бой со смертью…
Я говорю, держа на сердце руку,
так на присяге, может быть, стоят.
Я говорю с тобой перед разлукой,
страна моя, прекрасная моя.
Прозрачное, правдивейшее слово
ложится на безмолвные листы.
Как в юности, молюсь тебе сурово
и знаю: свет и радость — это ты.
Я до сих пор была твоим сознаньем.
Я от тебя не скрыла ничего.
Я разделила все твои страданья,
как раньше разделяла торжество.
…Но ничего уже не страшно боле,
сквозь бред и смерть сияет предо мной
твое ржаное дремлющее поле,
ущербной озаренное луной.
Еще я лес твой вижу и на камне,
над безымянной речкою лесной,
заботливыми свернутый руками
немудрый черпачок берестяной.
Как знак добра и мирного общенья,
лежит черпак на камне у реки,
а вечер тих, не слышно струй теченье,
и на траве мерцают светляки…
О, что мой страх, что смерти неизбежность,
испепеляющий душевный зной
перед тобой — незыблемой, безбрежной,
перед твоей вечерней тишиной?
Умру, — а ты останешься как раньше,
и не изменятся твои черты.
Над каждою твоею черной раной
лазоревые вырастут цветы.
И к дому ковыляющий калека
над безымянной речкою лесной
опять сплетет черпак берестяной
с любовной думою о человеке…
Мне осень озерного края,
как милая ноша, легка.
Уж яблочным соком играя,
веселая плоть налита.
Мы взяли наш сад на поруки,
мы зрелостью окружены,
мы слышим плодов перестуки,
сорвавшихся с вышины.
Ты скажешь, что падает время,
как яблоко ночью в саду,
как изморозь пала на темя
в каком неизвестно году…
Но круглое и золотое,
как будто одна из планет,
но яблоко молодое
тебе протяну я в ответ.
Оно запотело немного
от теплой руки и огня…
Прими его как тревогу,
как первый упрек от меня.
«Спаси меня!» — снова к тебе обращаюсь.
Не так, как тогда, — тяжелей и страшней:
с последней любовью своею прощаюсь,
с последней, заветною правдой своей.Как холодно, как одиноко на свете…
Никто не услышит, никто не придет…
О, пусть твой орлиный, твой юный, твой ветер
дохнет на меня, загремит — запоет…
О, наверное, он не вернётся,
волгарь и рыбак, мой муж!
О, наверное, разобьется
голубь с горькою вестью к нему.Мать, останься, останься у двери
пойду его отыскать.
Только темным знаменьям верит
полночь — тело мое — тоска.А если он возвратится,
из мира шагнет за порог —
вот платок зеленого ситца,
мой веселый девий платок.Вот еще из рябины бусы,
передай и скажи: «Ушла!»
С головой непокрыто-русой,
босиком, глазами светла… А если придет с другою,
молчи и не плачь, о мать.
Только ладанку с нашей землею
захвати и уйди сама.
О, не оглядывайтесь назад,
на этот лед, на эту тьму;
там жадно ждет вас чей-то взгляд,
не сможете вы не ответить ему.Вот я оглянулась сегодня… Вдруг
вижу: глядит на меня изо льда
живыми глазами живой мой друг,
единственный мой — навсегда, навсегда.А я и не знала, что это так.
Я думала, что дышу иным.
Но, казнь моя, радость моя, мечта,
жива я только под взглядом твоим! Я только ему еще верна,
я только этим еще права:
для всех живущих — его жена,
для нас с тобою — твоя вдова.
В предутрии деревня,
лесная сторона.
И слухом самым древним
бессонница полна.Пыхтят и мреют кочки
у залежей озер.
Над кладом кличет кочет
в двенадцатый дозор.А в чаще бродят лоси,
туман на их рогах,
глядят, обнюхав росы,
за синие лога.К осокам тянут утки —
прохладны крылья всех;
и теплый заяц чутко
привстал в сыром овсе… Мой милый где-то дрогнет
за кряквами пошел.
Тревожен пыж у дроби,
и холод словно шелк.…Предутреннему зверю,
ночному ковылю,
тебе и кладу — верю,
как песне, и люблю…
О, если б ясную, как пламя,
иную душу раздобыть.
Одной из лучших между вами,
друзья, прославиться, прожить. Не для корысти и забавы,
не для тщеславия хочу
людской любви и верной славы,
подобной звездному лучу. Звезда умрет — сиянье мчится
сквозь бездны душ, и лет, и тьмы, -
и скажет тот, кто вновь родится:
«Ее впервые видим мы». Быть может, с дальним поколеньем,
жива, горда и хороша,
его труды и вдохновенья
переживет моя душа. И вот тружусь и не скрываю:
о да, я лучшей быть хочу,
о да, любви людской желаю,
подобной звездному лучу.
О, где ты запела, откуда взманила,
откуда к жизни зовешь меня…
Склоняюсь перед твоею силой,
Трагедия, матерь живого огня.Огонь, и воду, и медные трубы
(о, медные трубы — прежде всего!)
я прохожу, не сжимая губы,
страшное славя твое торжество.
Не ты ли сама последние годы
по новым кругам вела и вела,
горчайшие в мире волго-донские воды
из пригоршни полной испить дала…
О, не твои ли трубы рыдали
четыре ночи, четыре дня
с пятого марта в Колонном зале
над прахом, при жизни кромсавшим меня…
Не ты ль — чтоб твоим защитникам в лица
я вновь заглянула — меня загнала
в психиатрическую больницу,
и здесь, где горю ночами не спится,
встала в рост, и вновь позвала
на новый круг, и опять за собой,
за нашей совместной народной судьбой.
Веди ж, я знаю — тебе подвластно
все существующее во мне.
Я знаю паденья, позор напрасный,
я слабой бывала, постыдной, ужасной —
я никогда не бывала несчастной
в твоем сокрушающем ложь огне.
Веди ж, открывай, и рубцуй, и радуй!
Прямо в глаза взгляни и скажи:
«Ты погибала взаправду — как надо.
Так подобало. Да будет жизнь!»
О друг, я не думала, что тишина
Страшнее всего, что оставит война.Так тихо, так тихо, что мысль о войне
Как вопль, как рыдание в тишине.Здесь люди, рыча, извиваясь, ползли,
Здесь пенилась кровь на вершок от земли…
Здесь тихо, так тихо, что мнится — вовек
Сюда не придет ни один человек,
Ни пахарь, ни плотник и ни садовод —
никто, никогда, никогда не придет.Так тихо, так немо — не смерть и не жизнь.
О, это суровее всех укоризн.
Не смерть и не жизнь — немота, немота —
Отчаяние, стиснувшее уста.Безмирно живущему мертвые мстят:
Все знают, все помнят, а сами молчат.
Мне просто сквозная усмешка дана,
да финские камни — ступени к Неве,
приплытие гончаров, и весна,
и красная глина на синеве. (Уж гиблые листья сжигают в садах,
и дым беловатый горчит на глаза —
о, скупость окраски, открыты когда
лишь сепия веток и бирюза…)Звенящая глина тревожит меня,
и я приценяюсь к молочникам утлым.
Старик балагурит, горшки гомонят,
синеет с воды валаамское утро, и чаек безродных сияет крыло
над лодкою — телом груженым и длинным.
Почетно древнейшее ремесло —
суровая дружба с праматерью-глиной… С обрывов коричневых глину берут,
и топчут, и жгут, обливают свинцом,
и диким узором обводят потом
земной, переполненный светом, сосуд, где хлебы затеют из теплой муки,
пока, почернев и потрескавшись в меру,
он в землю не сложит свои черепки,
на ощупь отметив такую-то эру.И время прольется над ним без конца,
и ветрам сходиться, и тлеть облакам,
и внуки рассудят о наших сердцах
по темным монетам и черепкам.
Ничто не вернётся.
Всему предназначены сроки.
Потянутся дни, в темноту и тоску
обрываясь, как тянутся эти угрюмые, тяжкие строки,
которые я от тебя почему-то скрываю.Но ты не пугайся. Я договор наш не нарушу.
Не будет ни слез, ни вопросов, ни даже упрека.
Я только покрепче замкну опустевшую душу,
получше пойму, что теперь навсегда одинока.Она беспощадней всего, недоверья отрава.
Но ты не пугайся, ведь ты же спокоен и честен?
Узнаешь печали и радости собственной славы,
совсем не похожей на славу отверженных песен.Я даже не буду из дому теперь отлучаться,
шататься по городу в поисках света людского.
Я всё потеряла — к чему же за малость цепляться.
Мне не во что верить, а веры — не выдумать снова.Мы дачу наймем
и украсим как следует дачу —
плетеною мебелью,
легкой узорчатой тканью.О нет, ты не бойся.
Я так, как тогда, не заплачу,
Уже невозможно —
уже совершилось прощанье.Всё будет прекрасно,
поверь мне, всё будет прекрасно,
на радость друзьям и на зависть
семействам соседним.И ты никогда не узнаешь, что это — мертво и напрасно…
Таков мой подарок тебе — за измену последний!
Нет, не наступит примирения
с твоею гибелью, поверь.
Рубеж безумья и прозренья
так часто чувствую теперь.
Мне всё знакомей, всё привычней
у края жизни быть одной,
где, точно столбик пограничный,
дощечка с траурной звездой.
Шуршанье листьев прошлогодних…
Смотрю и знаю: подхожу
к невидимому рубежу.
Страшнее сердцу — и свободней.
Еще мгновенье — и понятной
не только станет смерть твоя,
но вся бесцельность, невозвратность,
неудержимость бытия.
…И вдруг разгневанная сила
отбрасывает с рубежа,
и только на могиле милой
цветы засохшие дрожат…
Ни до серебряной и ни до золотой,
всем ясно, я не доживу с тобой.
Зато у нас железная была —
по кромке смерти на войне прошла.
Всем золотым ее не уступлю:
всё так же, как в железную, люблю.
Нет, не из книжек наших скудных,
Подобья нищенской сумы,
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.Как мы любили горько, грубо,
Как обманулись мы любя,
Как на допросах, стиснув зубы,
Мы отрекались от себя.Как в духоте бессонных камер
И дни, и ночи напролет
Без слез, разбитыми губами
Твердили «Родина», «Народ».И находили оправданья
Жестокой матери своей,
На бесполезное страданье
Пославшей лучших сыновейО дни позора и печали!
О, неужели даже мы
Тоски людской не исчерпали
В открытых копях Колымы! А те, что вырвались случайно,
Осуждены еще страшней.
На малодушное молчанье,
На недоверие друзей.И молча, только тайно плача,
Зачем-то жили мы опять,
Затем, что не могли иначе
Ни жить, ни плакать, ни дышать.И ежедневно, ежечасно,
Трудясь, страшилися тюрьмы,
Но не было людей бесстрашней
И горделивее, чем мы!
Не утаю от Тебя печали,
так же как радости не утаю.
Сердце свое раскрываю вначале,
как достоверную повесть Твою.Не в монументах и не в обелисках,
не в застекленно-бетонных дворцах —
Ты возникаешь невидимо, близко,
в древних и жадных наших сердцах.Ты возникаешь естественней вздоха,
крови моей клокотанье и тишь,
и я Тобой становлюсь, Эпоха,
и Ты через сердце мое говоришь.И я не таю от Тебя печали
и самого тайного не таю:
сердце свое раскрываю вначале,
как исповедную повесть Твою…
Не сына, не младшего брата —
тебя бы окликнуть, любя:
«Волчонок, волчонок, куда ты?
Я очень боюсь за тебя!»
Сама приручать не хотела
и правды сказать не могла.
На юность, на счастье, на смелость,
на гордость тебя обрекла.
Мы так же росли и мужали.
Пусть ноет недавний рубец —
прекрасно, что ранняя жалость
не трогала наших сердец.
И вот зазвенела в тумане,
в холодном тумане струна.
Тебя искушает и манит
на встречу с бессмертьем война.Прости, я кругом виновата —
горит и рыдает в груди;
«Волчонок, волчонок, куда ты?»
Но я не окликну. Иди.
В небе грозно бродят тучи,
закрываю Данте я…
В сумрак стройный и дремучий
входит комната моя… Часто-часто сердце кличет
в эти злые вечера:
Беатриче, Беатриче,
неизвестная сестра… Почему у нас не могут
так лелеять и любить?
Даже радость и тревогу
не укроешь от обид… Почему у нас не верят,
а позорно и смешно
так любить, как Алигьери
полюбил тебя — давно?.. Тупорылыми словами
может броситься любой,
заклеймили сами, сами
эту строгую любовь… И напрасно сердце кличет,
затихая ввечеру,
Беатриче, Беатриче,
непонятную сестру.
Я все еще верю, что к жизни вернусь, —
однажды на раннем рассвете проснусь.
На раннем, на легком, в прозрачной росе,
где каплями ветки унизаны все,
и в чаше росянки стоит озерко,
и в нем отражается бег облаков,
и я, наклоняясь лицом молодым,
смотрю как на чудо на каплю воды,
и слезы восторга бегут, и легко,
и виден весь мир далеко-далеко…
Я все еще верю, что раннее утро,
знобя и сверкая, вернется опять
ко мне — обнищавшей, безрадостно-мудрой,
не смеющей радоваться и рыдать…
На собранье целый день сидела —
то голосовала, то лгала…
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила —
только там сама собой была.
В подворотне — с дворником курила,
водку в забегаловке пила…
В той шарашке двое инвалидов
(в сорок третьем брали Красный Бор)
рассказали о своих обидах, -
вот — был интересный разговор!
Мы припомнили между собою,
старый пепел в сердце шевеля:
штрафники идут в разведку боем —
прямо через минные поля!..
Кто-нибудь вернется награжденный,
остальные лягут здесь — тихи,
искупая кровью забубенной
все свои небывшие грехи!
И соображая еле-еле,
я сказала в гневе, во хмелю:
«Как мне наши праведники надоели,
как я наших грешников люблю!
Во деревне у реки
в базарную гущу
выходили мужики
на Ивана-Пьющего.Тут и гам, тут и гик,
тут летают локти,
тут и пели сапоги,
мазанные дегтем.Угощались мужики,
деликатно крякали,
растеряли все кульки,
гостинцы и пряники: А базар не в уголке,
его распирало,
он потел, как на полке,
лоснился, как сало.У бабонек под мышками
выцветала бязь.
Базар по лодыжку
втоптался в грязь.Но девки шли павлинами,
желая поиграться
с агентами длинными
в пучках облигаций.А пономарь названивал
с колокольни утлой,
малиновым заманивал
еще намедни утром.Тальянки ж в лентах-красоте
наяривали пуще,
как вдруг завыло в высоте
над Иваном-Пьющим.Делать было нечего,
базар взглянул туда:
там самолет кружился кречетом,
а на хвосте его — звезда! И, слушая, как он поет,
базар, казалось, замер,
базар впивался в самолет
трезвевшими глазами,
а тот белел со злости,
сияя как пожар……До горизонта — гостя
провожал базар.
А в доме, где жила я много лет,
откуда я ушла зимой блокадной,
по вечерам опять в окошках свет.
Он розоватый, праздничный, нарядный.
Взглянув на бывших три моих окна,
я вспоминаю: здесь была война.
О, как мы затемнялись! Ни луча…
И все темнело, все темнело в мире…
Потом хозяин в дверь не постучал,
как будто путь забыл к своей квартире.
Где до сих пор беспамятствует он,
какой последней кровлей осенен?
Нет, я не знаю, кто живет теперь
в тех комнатах, где жили мы с тобою,
кто вечером стучится в ту же дверь,
кто синеватых не сменил обоев —
тех самых, выбранных давным-давно…
Я их узнала с улицы в окно.
Но этих окон праздничный уют
такой забытый свет в сознанье будит,
что верится: там добрые живут,
хорошие, приветливые люди.
Там даже дети маленькие есть
и кто-то юный и всегда влюбленный,
и только очень радостную весть
сюда теперь приносят почтальоны.
И только очень верные друзья
сюда на праздник сходятся шумливый.
Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым
там, где безмерно бедствовала я.
Владейте всем, что не досталось мне,
и всем, что мною отдано войне…
Но если вдруг такой наступит день —
тишайший снег и сумерек мерцанье,
и станет жечь, нагнав меня везде,
блаженное одно воспоминанье,
и я не справлюсь с ним и, постучав,
приду в мой дом и встану на пороге,
спрошу… Ну, там спрошу: «Который час?»
или: «Воды», как на войне в дороге, -
то вы приход не осуждайте мой,
ответьте мне доверьем и участьем:
ведь я пришла сюда к себе домой
и помню все и верю в наше счастье…
…Вот когда я тебя воспою,
назову дорогою подругою,
юность канувшую мою,
быстроногую, тонкорукую.
О заставских черемух плен,
комсомольский райком в палисаде,
звон гитар у кладбищенских стен,
по кустарникам звезды в засаде!
Не уйти, не раздать, не избыть
этот гнет молодого томленья,
это грозное чувство судьбы,
так похожее на вдохновенье.
Ты мерещилась всюду, судьба:
в порыжелом военном плакате,
в бурном, взрывчатом слове «борьба»,
в одиночестве на закате.
Как пушисты весной тополя,
как бессонницы неодолимы,
как близка на рассвете земля,
а друзья далеки и любимы.
А любовь? Как воздух и свет,
как дыхание — всюду с тобою,
нет конца ей, выхода нет, —
о крыло ее голубое!
Вот когда я тебя воспою,
назову дорогою подругою,
юность канувшую мою,
быстроногую, тонкорукую…
Мы предчувствовали полыханье
этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня! Я и в этот день не позабыла
горьких лет гонения и зла,
но в слепящей вспышке поняла:
это не со мной — с Тобою было,
это Ты мужалась и ждала.Нет, я ничего не позабыла!
Но была б мертва, осуждена, -
встала бы на зов Твой из могилы,
все б мы встали, а не я одна.Я люблю Тебя любовью новой,
горькой, всепрощающей, живой,
Родина моя в венце терновом,
с темной радугой над головой.Он настал, наш час, и что он значит —
только нам с Тобою знать дано.
Я люблю Тебя — я не могу иначе,
я и Ты по-прежнему — одно.
Есть на земле Московская застава.
Ее от скучной площади Сенной
проспект пересекает, прям, как слава,
и каменист, как всякий путь земной.Он столь широк, он полн такой природной,
негородской свободою пути,
что назван в Октябре — Международным:
здесь можно целым нациям пройти.«И нет сомненья, что единым шагом,
с единым сердцем, под единым флагом
по этой жесткой светлой мостовой
сойдемся мы на Праздник мировой…»Так верила, так пела, так взывала
эпоха наша, вся — девятый вал,
так улицы свои именовала
под буйный марш «Интернационала»…
Так бог когда-то мир именовал.А для меня ты — юность и тревога,
Международный, вечная мечта.
Моей тягчайшей зрелости дорога
и старости грядущей красота.
Здесь на моих глазах росли массивы
Большого Ленинграда.
Он мужал
воистину большой, совсем красивый,
уже огни по окнам зажигал!
А мы в ряды сажали тополя,
люд комсомольский,
дерзкий и голодный.
Как хорошела пустырей земля!
Как плечи расправлял Международный!
Он воплощал все зримей нашу веру…
И вдруг, с размаху, сорок первый год, -
и каждый дом уже не дом, а дот,
и — фронт Международный в сорок первом.И снова мы пришли сюда…
Иная была работа: мы здесь рыли рвы
и трепетали за судьбу Москвы,
о собственных терзаньях забывая.…Но этот свист, ночной сирены стоны,
и воздух, пойманный горящим ртом… Как хрупки ленинградские колонны!
Мы до сих пор не ведали о том.…В ту зиму по фронтам меня носило, -
по улицам, где не видать ни зги.
Но мне фонарь дала «Электросила»,
а на «Победе» сшили сапоги. (Фонарь — пожалуй, громко, так, фонарик —
в моей ладони умещался весь.
Жужжал, как мирною весной комарик,
но лучик слал — всей тьме наперевес…)А в госпиталях, где стихи читала
я с горсткою поэтов и чтецов,
овацией безмолвной нам бывало
по малой дольке хлеба от бойцов…
О, да не будет встреч подобных снова!
Но пусть на нашей певческой земле
да будет хлеб — как Творчество и Слово
и Слово наше — как в блокаду хлеб.Я вновь и вновь твоей святой гордыне
кладу торжественный земной поклон,
не превзойденный в подвиге доныне
и видный миру с четырех сторон.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пришла Победа…
И ее солдат, ее Правофланговый — Ленинград,
он возрождает свой Международный
трудом всеобщим, тяжким, благородным.
И на земле ничейной… да, ничья!
Ни зверья, и не птичья, не моя,
и не полынная, и не ржаная,
и все-таки моя, — одна, родная;
там, где во младости сажали тополя,
земля — из дикой ржавчины земля, -
там, где мы не достроили когда-то,
где, умирая, корчились солдаты,
где почва топкая от слез вдовиц,
где что ни шаг, то Славе падать ниц, -
здесь, где пришлось весь мрак и свет изведать,
среди руин, траншеи закидав,
здесь мы закладывали Парк Победы
во имя горького ее труда.
Все было сызнова, и вновь на пустыре,
и все на той же розовой заре,
на юношеской, зябкой и дрожащей;
и вновь из пепла вставшие дома,
и взлеты вдохновенья и ума,
и новых рощ младенческие чащи… Семнадцать лет над миром протекло
с поры закладки, с памятного года.
Наш Парк шумит могуче и светло, -
Победою рожденная природа.
Приходят старцы под его листву —
те, что в тридцатых были молодыми.
и матери с младенцами своими
доверчиво садятся на траву
и кормят грудью их…
И семя тополей —
летучий пух — им покрывает груди…
И веет ветер зреющих полей,
и тихо, молча торжествуют люди… И я доныне верить не устала
и буду верить — с белой головой,
что этой жесткой светлой мостовой,
под грозный марш «Интернационала»
сойдемся мы на Праздник мировой.Мы вспомним всё: блокады, мрак и беды,
за мир и радость трудные бои, -
и вечером над нами Парк Победы
расправит ветви мощные свои…
Эй, солдат, смелее в путь-дорожку!
Путь-дорожка огибает мир.
Все мы дети Оловянной Ложки,
и ведет нас Юный Командир.
Гремят наши пушки,
штыки блестят!
Хорошая игрушка,
дешевая игрушка —
коробочка солдат.
Командир моложе всех в квартире,
но храбрей не сыщешь молодца!
При таком хорошем командире
рады мы сражаться до конца.
Гремят наши пушки,
штыки блестят!
Отличная игрушка,
любимая игрушка —
коробочка солдат.
Всех врагов мы сломим понемножку,
все углы мы к вечеру займем,
и тогда об Оловянной Ложке
и о Командире мы споем.
Гремят наши пушки,
штыки блестят!
Первейшая игрушка,
храбрейшая игрушка —
коробочка солдат!
Осенью в Москве на бульварах вывешивают дощечки с надписью «Осторожно, листопад!»
Осень, осень! Над Москвою
Журавли, туман и дым.
Златосумрачной листвою
Загораются сады.
И дощечки на бульварах
всем прохожим говорят,
одиночкам или парам:
«Осторожно, листопад!»
О, как сердцу одиноко
в переулочке чужом!
Вечер бродит мимо окон,
вздрагивая под дождем.
Для кого же здесь одна я,
кто мне дорог, кто мне рад?
Почему припоминаю:
«Осторожно, листопад»?
Ничего не нужно было, —
значит, нечего терять:
даже близким, даже милым,
даже другом не назвать.
Почему же мне тоскливо,
что прощаемся навек,
Невеселый, несчастливый,
одинокий человек?
Что усмешки, что небрежность?
Перетерпишь, переждешь…
Нет — всего страшнее нежность
на прощание, как дождь.
Темный ливень, теплый ливень
весь — сверкание и дрожь!
Будь веселым, будь счастливым
на прощание, как дождь.
…Я одна пойду к вокзалу,
провожатым откажу.
Я не все тебе сказала,
но теперь уж не скажу.
Переулок полон ночью,
а дощечки говорят
проходящим одиночкам:
«Осторожно, листопад»…