Июлю месяцу не впервой
давить меня тяжелой пятой,
ловить меня, окружая травой,
томить меня духотой.Я вижу, как лопнула кожура
багровых овощей, —
на черное небо пошла жара,
ломая уклад вещей.Я задыхаюсь в час ночной
и воду пью спеша,
луна — как белый надо мной
каленый край ковша.Я по утрам ищу… увы…
подножный корм коню —
звон кругом
от лезвий травы,
высохшей на корню.И вот
начинает течь смола,
обваривая мух,
по ночам выходит из-за угла
истлевшей падали дух.
В конце концов
половина зари
отваливается, дрожа,
болото кипит —
на нем пузыри,
вонючая липкая ржа, —
и лес загорается.
Дует на юг,
поглубже в лес ветерок,
дубам и осинам
приходит каюк —
трескучей погибели срок.Вставай,
поднимайся тогда,
ветлугай,
с водою иди на огонь,
туши его,
задуши,
напугай,
гони дымок и вонь.
Копай топорами широкие рвы,
траву губи на корню,
чтобы нельзя по клочьям травы
дальше лететь огню.
Чтобы между сосновых корней
с повадкой лесного клеща
маленькое семейство огней
не распухало, треща.Вставай,
поднимайся —
и я за тобой,
последний леса жилец,
иду вперед с опаленной губой
и падаю наконец.
Огонь проходит сквозь меня.Я лег на пути огня,
и падает на голову головня,
смердя,
клокоча
и звеня.
Вот так прожить
и так умереть,
истлеть, рассыпаясь в прах,
золою лежать
и только шипеть,
пропеть не имея прав.И новые сосны взойдут надо мной,
взметнут свою красу,
я тлею и знаю —
всегда под сосной,
всегда живу в лесу.
Шумит над лагерем гроза,
Гремит июльский гром.
Вдруг без плаща, без картуза
Вбегает мальчик в дом.
С него вода течёт рекой.
Откуда он? Кто он такой?
— Постойте, дело не во мне! —
Кричит этот чудак. —
Промокли книжки на спине!
Спасайте мой рюкзак!
Промокли сказки, том второй.
«Кот в сапогах» совсем сырой!
— Чудак, с тебя течёт вода!
Ты объясни нам, кто ты? —
А он твердит: — Беда! Беда!
Сырые переплёты!
Я из колхоза «Большевик»,
Меня зовут Алёша.
В овраге дождь меня настиг,
А я же книгоноша.
Он трёт промокший переплёт,
Он дышит на обложку.
— Я пережду, гроза пройдёт —
И снова в путь-дорожку.
Теперь почтительно, на «вы»,
С ним говорят ребята:
— Вы мокрый с ног до головы,
Зачем спешить куда-то? —
Девчонки, несколько подруг,
Приносят доску и утюг:
— Сейчас мы всё уладим —
Обложки мы прогладим.
Промокли сказки, том второй!
«Кот в сапогах» совсем сырой,
Как будто был под душем.
Сейчас его просушим!
И вам рубашку заодно
Сейчас прогладит Варя.
— Да я просох давным-давно!
Их уверяет парень.
В одну минуту на своём
Девчонки настояли —
Сидит Алёша за столом
И сохнет в одеяле.
Но вот проглажен переплёт,
За ним другой и третий.
И летний дождь уже не льёт,
И в окна солнце светит.
Повеселело всё кругом,
И высох «Кот» под утюгом.
Надев рубашку и рюкзак,
Сказал Алёша: — Значит, так,
Спасибо за заботы!
А все в ответ: — Ну что ты!
Кричат девчонки: — Добрый путь,
Ты загляни к нам как-нибудь!
Смеётся он: — Привет пока!
Приду, когда промокну! —
И, провожая паренька,
Весь лагерь смотрит в окна.
В далекую эру родной земли,
Когда наши древние прародители
Ходили в нарядах пещерных жителей,
То дальше инстинктов они не шли,
А мир красотой полыхал такою,
Что было немыслимо совместить
Дикое варварство с красотою,
Кто-то должен был победить.
И вот, когда буйствовала весна
И в небо взвивалась заря крылатая,
К берегу тихо пришла она —
Статная, смуглая и косматая.
И так клокотала земля вокруг
В щебете, в радостной невесомости,
Что дева склонилась к воде и вдруг
Смутилась собственной обнаженности.
Шкуру медвежью с плеча сняла,
Кроила, мучилась, примеряла,
Тут припустила, там забрала,
Надела, взглянула и замерла:
Ну, словно бы сразу другою стала!
Волосы взбила над головой.
На шею повесила, как игрушку,
Большую радужную ракушку
И чисто умылась в воде речной.
И тут, волосат и могуч, как лев,
Парень шагнул из глуши зеленой,
Увидел подругу и, онемев,
Даже зажмурился, потрясенный.
Она же, взглянув на него несмело,
Не рявкнула весело в тишине
И даже не треснула по спине,
А, нежно потупившись, покраснела…
Что-то неясное совершалось…
Он мозг неподатливый напрягал,
Затылок поскребывал и не знал,
Что это женственность зарождалась!
Но вот в ослепительном озаренье
Он быстро вскарабкался на курган,
Сорвал золотой, как рассвет, тюльпан
И положил на ее колени!
И, что-то теряя привычно-злое,
Не бросился к ней без тепла сердец,
Как сделали б дед его и отец,
А мягко погладил ее рукою.
Затем, что-то ласковое ворча,
Впервые не дик и совсем не груб,
Коснулся губами ее плеча
И в изумленье раскрытых губ…
Она пораженно взволновалась,
Заплакала, радостно засмеялась,
Прижалась к нему и не знала, смеясь,
Что это на свете любовь родилась!
Пером спокойным вам не передать,
Что чувствует сегодня сердце, роясь
В глубинах тела моего.
Стою один — опущенный по пояс
В большое горе. Горе, как вода,
Течет вокруг; как темная звезда —
Стоит над головой. Просторное, большое
Оно отяготело навсегда, —
Большая темная вода.
Возьму крупицами разбросанное счастье,
Переломлю два лучика звезды,
У девушки лицо перецелую,
Переболею до конца искусство,
Всегда один, — я сохраню мою
Простую жизнь. Но почему она,
Она меня переболеть не хочет?
И каждый час, и каждый миг
Сознанья открывается родник:
У жизни два крыла, и каждое из них
Едва касается трудов моих.
Они летят — распахнуты, далече,
Ночуют на холодных площадях,
Наутро бьются в окна учреждений,
В заводские летают корпуса, —
И вот — теплом обвеянные лица
Готовы на работе слиться.
Мне кажется тогда:
Какая жизнь!
И неужели это так и нужно,
Чтоб в отдаленье жил писатель
И вечно неудобный, как ребенок?
Я говорю себе: не может быть,
И должен я совсем иначе жить.
Не может быть!
И жарок лёт минут,
И длится ожиданье,
И тонкие часы поют,
И вечер опустился на ладони,
И вот я увидал большие руки —
Они росли всегда со мной,
Чуть розоватые и выпуклые, и в морщинках,
И в узелочках жил, — сейчас они тверды,
Напряжены едва заметной дрожью,
Они спокойные и просятся к труду.
Я руки положу на подоконник —
Они спокойнее и тише станут,
Их ночью звезды обольют,
К ним утром зори прикоснутся,
Согреет кожу трудовое солнце,
Ну, а сейчас…
Сейчас пускай дрожат, —
Им все равно за мыслью не угнаться,
Она растрескалась, летит, изнемогая,
И все-таки еще твердит:
Простая,
Совсем простая — наша жизнь!
Уходим под воду
В нейтральной воде.
Мы можем по году
Плевать на погоду,
А если накроют —
Локаторы взвоют
О нашей беде.Спасите наши души!
Мы бредим от удушья.
Спасите наши души!
Спешите к нам!
Услышьте нас на суше —
Наш SOS всё глуше,
глуше.
И ужас режет души
Напополам… И рвутся аорты,
Но наверх — не сметь!
Там слева по борту,
Там справа по борту,
Там прямо по ходу
Мешает проходу
Рогатая смерть! Спасите наши души!
Мы бредим от удушья.
Спасите наши души!
Спешите к нам!
Услышьте нас на суше —
Наш SOS всё глуше,
глуше.
И ужас режет души
Напополам… Но здесь мы на воле,
Ведь это наш мир!
Свихнулись мы, что ли,
Всплывать в минном поле?!
«А ну, без истерик!
Мы врежемся в берег!» —
Сказал командир.Спасите наши души!
Мы бредим от удушья.
Спасите наши души!
Спешите к нам!
Услышьте нас на суше —
Наш SOS всё глуше,
глуше.
И ужас режет души
Напополам… Всплывём на рассвете —
Приказ есть приказ!
А гибнуть во цвете
Уж лучше при свете!
Наш путь не отмечен…
Нам нечем… Нам нечем!..
Но помните нас! Спасите наши души!
Мы бредим от удушья.
Спасите наши души!
Спешите к нам!
Услышьте нас на суше —
Наш SOS всё глуше,
глуше.
И ужас режет души
Напополам… Вот вышли наверх мы…
Но выхода нет!
Вот — полный на верфи!
Натянуты нервы…
Конец всем печалям,
Концам и началам —
Мы рвёмся к причалам
Заместо торпед! Спасите наши души!
Мы бредим от удушья.
Спасите наши души!
Спешите к нам!
Услышьте нас на суше —
Наш SOS всё глуше,
глуше.
И ужас режет души
Напополам… Спасите наши души!
«Жалеть о нем не должно,
… он сам виновник всех своих злосчастных бед,
Терпя, чего терпеть без подлости — не можно…»
Н. Карамзин
…Быть бы мне поспокойней,
Не казаться, а быть!
…Здесь мосты, словно кони —
По ночам на дыбы!
Здесь всегда по квадрату
На рассвете полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки!
Здесь, над винною стойкой,
Над пожаром зари
Наколдовано столько,
Набормотано столько,
Наколдовано столько,
Набормотано столько,
Что пойди — повтори!
Все земные печали —
Были в этом краю…
Вот и платим молчаньем
За причастность свою!
Мальчишки были безусы —
Прапоры и корнеты,
Мальчишки были безумны,
К чему им мои советы?!
Лечиться бы им, лечиться,
На кислые ездить воды —
Они ж по ночам: «Отчизна!
Тираны! Заря свободы!»
Полковник я, а не прапор,
Я в битвах сражался стойко,
И весь их щенячий табор
Мне мнился игрой, и только.
И я восклицал: «Тираны!»
И я прославлял свободу,
Под пламенные тирады
Мы пили вино, как воду.
И в то роковое утро,
(Отнюдь не угрозой чести!)
Казалось, куда как мудро
Себя объявить в отъезде.
Зачем же потом случилось,
Что меркнет копейкой ржавой
Всей славы моей лучинность
Пред солнечной ихней славой?!
…Болят к непогоде раны,
Уныло проходят годы…
Но я же кричал: «Тираны!»
И славил зарю свободы!
Повторяется шепот,
Повторяем следы.
Никого еще опыт
Не спасал от беды!
О, доколе, доколе,
И не здесь, а везде
Будут Клодтовы кони —
Подчиняться узде?!
И все так же, не проще,
Век наш пробует нас —
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!
Где стоят по квадрату
В ожиданьи полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки?!
Растопит солнце грязный лед,
В асфальте мокром отразится.
Асфальт — трава не прорастет,
Стиха в душе не зародится.
Свои у города права,
Он в их охране непреложен,
Весна бывает, где земля,
Весна бывает, где трава,
Весны у камня быть не может.
Я встал сегодня раньше всех,
Ушел из недр квартиры тесной.
Ручей. Должно быть, тает снег.
А где он тает — неизвестно.
В каком-нибудь дворе глухом,
Куда его зимой свозили
И где покрылся он потом
Коростой мусора и пыли.
И вот вдоль тротуара мчится
Ручей, его вода грязна,
Он — знак для жителей столицы,
Что где-то в эти дни весна.
Он сам ее еще не видел,
Он здесь рожден и здесь живет,
Он за углом, на площадь выйдя,
В трубу колодца упадет.
Но и минутной жизнью даже
Он прогремел, как трубный клич,
Напомнив мне о самом важном —
Что я земляк, а не москвич.
Меня проспекты вдаль уводят,
Как увела его труба.
Да, у меня с ручьем сегодня
Во многом сходная судьба.
По тем проспектам прямиком
В мои поля рвануться мне бы.
Живу под низким потолком,
Рожденный жить под звездным небом.
Но и упав в трубу колодца,
Во мрак подземных кирпичей,
Не может быть, что не пробьется
На волю вольную ручей.
И, нужный травам, нужный людям,
Под вешним небом средь полей,
Он чище и светлее будет,
Не может быть, что не светлей!
Он станет частью полноводной
Реки, раздвинувшей кусты,
И не асфальт уже бесплодный —
Луга зальет водой холодной,
Где вскоре вырастут цветы.
А в переулок тот, где душно,
Где он родился и пропал,
Вдруг принесут торговки дружно
Весенний радостный товар.
Цветы! На них роса дрожала,
Они росли в лесах глухих.
И это нужно горожанам,
Конечно, больше, чем стихи!
Женщины коричневого глянца,
Словно котики на Командорах,
Бережно детенышей пасут.Я лежу один в спортивной яхте
Против элегантного «Дюльбера»,
Вижу осыпающиеся дюны,
Золотой песок, переходящий
К отмели в лилово-бурый занд,
А на дне у самого прилива —
Легкие песчаные полоски,
Словно нёбо.Я лежу в дремоте.
Глауберова поверхность,
Светлая у пляжа, а вдали
Испаряющаяся, как дыханье,
Дремлет, как и я.Чем пахнет море?
Бунин пишет где-то, что арбузом.
Да, но ведь арбузом также пахнет
И белье сырое на веревке,
Если иней прихватил его.
В чем же разница? Нет, море пахнет
Юностью! Недаром над водою,
Словно звуковая атмосфера,
Мечутся, вибрируют, взлетают
Только молодые голоса.
Кстати: стая девушек несется
С дюны к самой отмели.
Одна
Поднимает платье до корсажа,
А потом, когда, скрестивши руки,
Стала через голову тянуть,
Зацепилась за косу крючочком.
Распустивши волосы небрежно
И небрежно шпильку закусив,
Девушка завязывает в узел
Белорусое свое богатство
И в трусах и лифчике бежит
В воду. О! Я тут же крикнул:
«Сольвейг!»
Но она не слышит. А быть может,
Ей почудилось, что я зову
Не ее, конечно, а кого-то
Из бесчисленных девиц. Она
На меня и не взглянула даже.
Как это понять? Высокомерность?
Ладно! Это так ей не пройдет.
Подплыву и, шлепнув по воде,
Оболью девчонку рикошетом.Вот она стоит среди подруг
По пояс в воде. А под водою
Ноги словно зыблются, трепещут,
Преломленные морским теченьем,
И становятся похожи на
Хвост какой-то небывалой рыбы.
Я тихонько опускаюсь в море,
Чтобы не привлечь ее вниманья,
И бесшумно под водой плыву
К ней.
Кто видел девушек сквозь призму
Голубой волны, тот видел призрак
Женственности, о какой мечтали
Самые изящные поэты.Подплываю сзади. Как тут мелко!
Вижу собственную тень на дне,
Словно чудище какое. Вдруг,
Сам того, ей-ей, не ожидая,
Принимаю девушку на шею
И взмываю из воды на воздух.
Девушка испуганно кричит,
А подруги замерли от страха
И глядят во все глаза.«Подруги!
Вы, конечно, поняли, что я —
Бог морской и что вот эту деву
Я сейчас же увлеку с собой,
Словно Зевс Европу».«Что за шутки?! —
Закричала на меня Европа.—
Если вы сейчас же… Если вы…
Если вы сию минуту не…»Тут я сделал вид, что пошатнулся.
Девушка от страха ухватилась
За мои вихры… Ее колени
Судорожно сжали мои скулы.Никогда не знал я до сих пор
Большего блаженства…
Но подруги
Подняли отчаянный крик! Я глядел и вдруг как бы очнулся.
И вот тут мне стало стыдно так,
Что сгорали уши. Наважденье…
Почему я? Что со мною было?
Я ведь… Никогда я не был хамом.Два-три взмаха. Я вернулся к яхте
И опять лежу на прове.*
Сольвейг,
Негодуя, двигается к пляжу,
Чуть взлетая на воде, как если б
Двигалась бы на Луне.
У дюны
К ней подходит старичок.
Она
Что-то говорит ему и гневно
Пальчиком показывает яхту.
А за яхтой море. А за морем
Тающий лазурный Чатыр-Даг
Чуть светлее моря. А над ним
Небо чуть светлее Чатыр-Дага.Девушка натягивает платье,
Девушка, пока еще босая,
Об руку со старичком уходит,
А на тротуаре надевает
Босоножки и, стряхнувши с юбки
Мелкие ракушки да песок,
Удаляется навеки.Сольвейг!
Погоди… Останься… Может быть,
Я и есть тот самый, о котором
Ты мечтала в девичьих виденьях!
Нет.
Ушла.
Но ты не позабудешь
Этого события, о Сольвейг,
Сольвейг белорусая!
Пройдут
Годы.
Будет у тебя супруг,
Но не позабудешь ты о том,
Как сидела, девственница, в страхе
На крутых плечах морского бога
У подножья Чатыр-Дага.
Сольвейг!
Ты меня не позабудешь, правда?
Я ведь не забуду о тебе…
А женюсь, так только на такой,
Чтобы, как близнец, была похожа
На тебя, любимая.
___________________
* Прова — носовая палубка.
I
Чем глуше крови страстный ропот
И верный кров тебе нужней,
Тем больше ценишь трезвый опыт
Спокойной зрелости своей.
Оплакав молодые годы,
Молочный брат листвы и трав,
Глядишься в зеркало природы,
В ее лице свое узнав.
И собеседник и ровесник
Деревьев полувековых,
Ищи себя не в ранних песнях,
А в росте и упорстве их.
Им тяжко собственное бремя,
Но с каждой новою весной
В их жесткой сердцевине время
За слоем отлагает слой.
И крепнет их живая сила,
Двоятся ветви их, деля
Тот груз, которым одарила
Своих питомцев мать-земля.
О чем скорбя, в разгаре мая
Вдоль исполинского ствола
На крону смотришь, понимая,
Что мысль в замену чувств пришла?
О том ли, что в твоих созвучьях
Отвердевает кровь твоя,
Как в терпеливых этих сучьях
Луч солнца и вода ручья?
II
Державы птичьей нищеты,
Ветров зеленые кочевья,
Ветвями ищут высоты
Слепорожденные деревья.
Зато, как воины, стройны,
Очеловеченные нами,
Стоят, и соединены
Земля и небо их стволами.
С их плеч, когда зима придет,
Слетит убранство золотое:
Пусть отдохнет лесной народ,
Накопит силы на покое.
А листья — пусть лежат они
Под снегом, ржавчина природы.
Сквозь щели сломанной брони
Живительные брызнут воды,
И двинется весенний сок,
И сквозь кору из черной раны
Побега молодого рог
Проглянет, нежный и багряный
И вот уже в сквозной листве
Стоят округ земли прогретой
И света ищут в синеве
Еще, быть может, до рассвета.
Как будто горцы к нам пришли
С оружием своим старинным
На праздник матери-земли
И станом стали по низинам.
Созвучья струн волосяных
Налетом птичьим зазвучали,
И пляски ждут подруги их,
Держа в точеных пальцах шали.
Людская плоть в родстве с листвой,
И мы чем выше, тем упорней:
Древесные и наши корни
Живут порукой круговой.
Не ведется в доме разговоров
про давно минувшие дела,
желтый снимок — пароход «Суворов»
выцветает в ящике стола.
Попытаюсь все-таки вглядеться
пристальней в туман минувших лет,
увидать далекий город детства,
где родились мой отец и дед.
Утро шло и мглою к горлу липло,
салом шелестело по бортам…
Кашлял продолжительно и хрипло
досиня багровый капитан.
Докурив, в карманы руки прятал
и в белесом мареве зари
всматривался в узенький фарватер
Волги, обмелевшей у Твери.И возникал перед глазами
причал на стынущей воде
и домик в городе Казани,
в Адмиралтейской слободе.
Судьбу бродяжью проклиная,
он ждет — скорей бы ледостав…
Но сам не свой в начале мая,
когда вода растет в кустах
и подступает к трем оконцам
в густых гераневых огнях,
и, ослепленный мир обняв,
весь день роскошествует солнце;
когда прозрачен лед небес,
а лед земной тяжел и порист,
и в синем пламени по пояс
бредет красно-лиловый лес…
Горчащий дух набрякших почек,
колючий, клейкий, спиртовой,
и запах просмоленных бочек
и дегтя… и десятки прочих
тяжеловесною волной
текут с причалов, с неба, с Волги,
туманя кровь, сбивая с ног,
и в мир вторгается свисток —
привычный, хрипловатый, долгий…
Волны медлительный разбег
на камни расстилает пену,
и осточертевают стены,
и дом бросает человек…
С трехлетним черноглазым сыном
стоит на берегу жена…
Даль будто бы растворена,
расплавлена в сиянье синем.
Гремят булыжником ободья
тяжелых кованых телег…
А пароход — как первый снег,
как лебедь в блеске половодья…
Пар вырывается, свистя,
лениво шлепаются плицы…
…Почти полсотни лет спустя
такое утро сыну снится.
Проснувшись, он к рулю идет,
не видя волн беспечной пляски,
и вниз уводит пароход
защитной, пасмурной окраски.
Бегут домишки по пятам,
и, бакен огибая круто,
отцовский домик капитан
как будто видит на минуту.
Но со штурвала своего
потом уже не сводит взгляда,
и на ресницах у него
тяжелый пепел Сталинграда.
У меня к тебе дела такого рода,
что уйдёт на разговоры вечер весь, —
затвори свои тесовые ворота
и плотней холстиной окна занавесь.
Чтобы шли подруги мимо, парни мимо,
и гадали бы и пели бы, скорбя:
«Что не вышла под окошко, Серафима?
Серафима, больно скучно без тебя…»
Чтобы самый ни на есть раскучерявый,
рвя по вороту рубахи алый шёлк,
по селу Ивано-Марьину с оравой
мимо окон под гармонику прошел.
Он всё тенором, всё тенором, со злобой
запевал — рука протянута к ножу:
«Ты забудь меня, красавица, попробуй…
я тебе такое покажу…
Если любишь хоть на половину,
подожду тебя у крайнего окна,
постелю тебе пиджак на луговину
довоенного и тонкого сукна…»
А земля дышала, грузная от жиру,
и от омута соминого левей
соловьи сидели молча по ранжиру,
так что справа самый старый соловей.
Перед ним вода — зелёная, живая —
мимо заводей несётся напролом,
он качается на ветке, прикрывая
соловьиху годовалую крылом.
И трава грозой весеннею измята,
дышит грузная и тёплая земля,
голубые ходят в омуте сомята,
пол-аршинными усами шевеля.
А пиявки, раки ползают по илу,
много ужаса вода в себе таит…
Щука — младшая сестрица крокодилу —
неживая возле берега стоит…
Соловьиха в тишине большой и душной…
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой и молодой и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
«По лесам, на пустырях и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка —
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка.
Мы постелем наше ложе над водою,
где шиповники все в розанах стоят,
мы помчимся над грозою, над бедою
и народим два десятка соловьят.
Не тебе прожить, без радости старея,
ты, залётная, ни разу не цвела,
вылетай же, молодая, поскорее
из-под старого и жесткого крыла».
И молчит она, всё в мире забывая, —
я за песней, как за гибелью, слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
«Ты куда же, Серафима?» — «Ухожу».
Кисти шали, словно пёрышки, расправя,
влюблена она, красива, нехитра, — улетела.
Я держать её не вправе —
просижу я возле дома до утра.
Подожду, когда заря сверкнёт по стеклам,
золотая сгаснет песня соловья —
пусть придёт она домой с красивым, с тёплым —
меркнут глаз её татарских лезвия.
От неё и от него пахнуло мятой,
он прощается у крайнего окна,
и намок в росе пиджак его измятый
довоенного и тонкого сукна.
Вид индейцев таков:
пернат,
смешон
и нездешен.
Они
приезжают
из первых веков
сквозь лязг
«Пенсильвэниа Стейшен».
Им
Кулиджи
пару пальцев суют.
Снимают
их
голливудцы.
На крыши ведут
в ресторанный уют.
Под ними,
гульбу разгудевши свою,
нью-йоркские улицы льются.
Кто их радует?
чем их злят?
О чём их дума?
куда их взгляд?
Индейцы думают:
«Ишь —
капитал!
Ну и дома застроил.
Всё отберём
ни за пятак
при
социалистическом строе.
Сначала
будут
бои клокотать.
А там
ни вражды,
ни начальства!
Тишь
да гладь
да божья благодать —
сплошное луначарство.
Иными
рейсами
вспенятся воды;
пойдут
пароходы зажаривать,
сюда
из Москвы
возить переводы
произведений Жарова
И радио —
только мгла легла —
правду-матку вызвенит.
Придёт
и расскажет
на весь вигвам,
в чём
красота
жизни.
И к правде
пойдёт
индейская рать,
вздымаясь
знаменной уймою…»
Впрочем,
зачем
про индейцев врать?
Индейцы
про это
не думают.
Индеей думает:
«Там,
где черно
воде
у моста в оскале,
плескался
недавно
юркий челнок
деда,
искателя скальпов.
А там,
где взвит
этажей коробок
и жгут
миллион киловатт, —
стоял
индейский
военный бог,
брюхат
и головат.
И всё,
что теперь
вокруг течет,
всё,
что отсюда видимо, —
всё это
вытворил белый чёрт,
заморская
белая ведьма.
Их
всех бы
в лес прогнать
в один,
и мы чтоб
с копьём гонялись…»
Поди
под такую мысль
подведи
классовый анализ.
Мысль человечья
много сложней,
чем знают
у нас
о ней.
Тряхнув
оперенья нарядную рядь
над пастью
облошаделой,
сошли
и — пока!
пошли вымирать.
А что им
больше
делать?
Подумай
о новом агит-винте.
Винти,
чтоб задор не гас его.
Ждут.
Переводи, Коминтерн,
расовый гнев
на классовый.
Василию Федорову
Пускай не качает она кораблей,
Не режет плечом волну океана,
Но есть первозданное что-то в ней,
Что-то от Шишкина и Левитана.
Течет она медленно век за веком,
В холодных омутах глубока.
И ни единого человека,
Ни всплеска, ни удочки рыбака!
В ажурной солнечной паутине
Под шорох ветра в шум ветвей
Течет, отливая небесной синью,
Намытой жгутами тугих дождей.
Так крепок и густ травяной настой,
Что черпай хоть ложкой его столовой!
Налим лупоглазый, почти пудовый,
Жует колокольчики над водой…
Березка пригнулась в густой траве.
Жарко. Сейчас она искупается!
Но платье застряло на голове,
Бьется под ветром и не снимается.
Над заводью вскинул рога сохатый
И замер пружинисто и хитро,
И только с морды его губатой
Падает звонкое серебро.
На дне неподвижно, как для парада,
Уставясь носами в одну струю,
Стоят голавли черноспинным рядом,
Как кони в едином литом строю.
Рябина, красуясь, грустит в тиши
И в воду смотрится то и дело:
Сережки рубиновые надела,
Да кто ж их оценит в такой глуши?!
Букашка летит не спеша на свет,
И зяблик у речки пришел в волненье.
Он клюнул букашкино отраженье
И изумился: букашки нет!
Удобно устроившись на суку,
Кукушка ватагу грибов считает.
Но, сбившись, мгновение отдыхает
И снова упрямо: «Ку-ку, ку-ку!»
А дунет к вечеру холодком —
По глади речной пробегут барашки,
Как по озябшей спине мурашки,
И речка потянется перед сном.
Послушает ласково и устало,
Как перепел выкрикнет: «Спать пора!» —
Расправит туманное одеяло
И тихо укроется до утра.
Россия степная, Россия озерная,
С ковыльной бескрайнею стороной,
Россия холмистая, мшистая, горная,
Ты вся дорога мне! И все же бесспорно я
Всех больше люблю тебя вот такой!
Такой: с иван-чаем, с морошкой хрусткой
В хмельном и смолистом твоем раю,
С далекой задумчивой песней русской,
С безвестной речушкой в лесном краю.
И вечно с тобой я в любой напасти —
И в солнечных брызгах, и в черной мгле,
И нет мне уже без тебя ни счастья.
Ни песни, ни радости на земле!
Поэты живут. И должны оставаться живыми.
Пусть верит перу жизнь, как истина в черновике.
Поэты в миру оставляют великое имя,
Затем, что у всех на уме — у них на языке.
Но им все трудней быть иконой в размере оклада.
Там, где, судя по паспортам — все по местам.
Дай Бог им пройти семь кругов беспокойного лада
По чистым листам, где до времени — все по устам.
Поэт умывает слова, возводя их в приметы,
Подняв свои полные ведра внимательных глаз.
Несчастная жизнь! Она до смерти любит поэта.
И за семерых отмеряет. И режет — эх, раз, еще раз!
Как вольно им петь. И дышать полной грудью на ладан…
Святая вода на пустом киселе неживой.
Не плачьте, когда семь кругов беспокойного лада
Пойдут по воде над прекрасной шальной головой.
Пусть не ко двору эти ангелы чернорабочие.
Прорвется к перу то, что долго рубить и рубить топорам.
Поэты в миру после строк ставят знак кровоточия.
К ним Бог на порог. Но они верно имут свой срам.
Поэты идут до конца. И не смейте кричать им: — Не надо!
Ведь Бог… Он не врет, разбивая свои зеркала.
И вновь семь кругов беспокойного, звонкого лада
Глядят ему в рот, разбегаясь калибром ствола.
Шатаясь от слез и от счастья смеясь под сурдинку,
Свой вечный допрос они снова выводят к кольцу.
В быту тяжелы. Но однако легки на поминках.
Вот тогда и поймем, что цветы им, конечно, к лицу.
Не верьте концу. Но не ждите иного расклада.
А что там было в пути? Метры, рубли…
Неважно, когда семь кругов беспокойного лада
Позволят идти, наконец, не касаясь земли.
Ну вот, ты — поэт… Еле-еле душа в черном теле.
Ты принял обет сделать выбор, ломая печать.
Мы можем забыть всех, что пели не так, как умели.
Но тех, кто молчал, давайте не будем прощать.
Не жалко распять, для того, чтоб вернуться к Пилату.
Поэта не взять все одно ни тюрьмой, ни сумой.
Короткую жизнь — Семь кругов беспокойного лада —
Поэты идут. И уходят от нас на восьмой.
Имя Имен
В первом вопле признаешь ли ты, повитуха?
Имя Имен…
Так чего ж мы, смешав языки, мутим воду в речах?
Врем испокон —
Вродь за мелким ершом отродясь не ловилось ни брюха, ни духа!
Век да не вечер,
Хотя Лихом в омут глядит битый век на мечах.
Битый век на мечах.
Вроде ни зги…
Да только с легкой дуги в небе синем
опять, и опять, и опять запевает звезда.
Бой с головой
Затевает еще один витязь,
в упор не признавший своей головы.
Выше шаги!
Велика ты, Россия, да наступать некуда.
Имя Имен
Ищут сбитые с толку волхвы.
Шаг из межи…
Вкривь да врозь обретается верная стежка-дорожка.
Сено в стогу.
Вольный ветер на красных углях ворожит Рождество.
Кровь на снегу —
Земляника в январском лукошке.
Имя Имен…
Сам Господь верит только в него.
А на печи
Разгулялся пожар-самовар да заварена каша.
Луч — не лучина
На белый пуховый платок
Небо в поклон
До земли обратим тебе, юная девица Маша!
Перекрести
Нас из проруби да в кипяток.
Имя Имен
Не кроить пополам, не тащить по котлам, не стемнить по углам.
Имя Имен
Не урвешь, не заманишь, не съешь, не ухватишь в охапку.
Имя Имен
Взято ветром и предано колоколам.
И куполам
Не накинуть на Имя Имен золотую горящую шапку.
Имя Имен…
Да не отмоешься, если вся кровь да как с гуся беда,
и разбито корыто.
Вместо икон
Станут Страшным судом — по себе — нас судить зеркала.
Имя Имен
Вырвет с корнем все то, что до срока зарыто.
В сито времен
Бросит боль да былинку, чтоб Истиной к сроку взошла.
Ива да клен…
Ох, гляди, красно солнышко врежет по почкам!
Имя Имен
Запрягает, да не торопясь, не спеша
Имя Имен…
А возьмет да продраит с песочком! —
Разом поймем,
Как болела живая душа.
Имя Имен…
Эх, налететь бы слепыми грачами на теплую пашню.
Потекло по усам… Шире рот!
Да вдруг не хватит на бедный мой век!
Имя Имен прозвенит золотыми ключами…
Шабаш! Всей гурьбою на башню!
Пала роса.
Пала роса.
Да сходил бы ты по воду, мил человек!
Капитана в тот день называли на «ты»,
Шкипер с юнгой сравнялись в талантах;
Распрямляя хребты и срывая бинты,
Бесновались матросы на вантах.
Двери наших мозгов
Посрывало с петель
В миражи берегов,
В покрывала земель,
Этих обетованных, желанных —
И колумбовых, и магелланных.
Только мне берегов
Не видать и земель —
С хода в девять узлов
Сел по горло на мель!
А у всех молодцов —
Благородная цель…
И в конце-то концов —
Я ведь сам сел на мель.
И ушли корабли — мои братья, мой флот.
Кто чувствительней — брызги сглотнули.
Без меня продолжался великий поход,
На меня ж парусами махнули.
И погоду и случай
Безбожно кляня,
Мои пасынки кучей
Бросали меня.
Вот со шлюпок два залпа — и ладно! —
От Колумба и от Магеллана.
Я пью пену — волна
Не доходит до рта,
И от палуб до дна
Обнажились борта,
А бока мои грязны —
Таи не таи, —
Так любуйтесь на язвы
И раны мои!
Вот дыра у ребра —
это след от ядра,
Вот рубцы от тарана, и даже
Видно шрамы от крючьев — какой-то пират
Мне хребет перебил в абордаже.
Киль, как старый неровный
Гитаровый гриф, —
Это брюхо вспорол мне
Коралловый риф.
Задыхаюсь, гнию — так бывает:
И просоленное загнивает.
Ветры кровь мою пьют
И сквозь щели снуют
Прямо с бака на ют —
Меня ветры добьют:
Я под ними стою
От утра до утра,
Гвозди в душу мою
Забивают ветра.
И гулякой шальным
всё швыряют вверх дном
Эти ветры, незваные гости.
Захлебнуться бы им
в моих трюмах вином
Или с мели сорвать меня в злости!
Я уверовал в это,
Как загнанный зверь,
Но не злобные ветры
Нужны мне теперь.
Мои мачты — как дряблые руки,
Паруса — словно груди старухи.
Будет чудо восьмое —
И добрый прибой
Моё тело омоет
Живою водой,
Моря божья роса
С меня снимет табу —
Вздует мне паруса,
Будто жилы на лбу.
Догоню я своих, догоню и прощу
Позабывшую помнить армаду.
И команду свою я обратно пущу —
Я ведь зла не держу на команду.
Только, кажется, нет
Больше места в строю.
Плохо шутишь, корвет,
Потеснись — раскрою!
Как же так? Я ваш брат,
Я ушёл от беды…
Полевее, фрегат, —
Всем нам хватит воды!
До чего ж вы дошли…
Значит, что — мне уйти?!
Если был на мели —
Дальше нету пути?!
Разомкните ряды,
Всё же мы корабли,
Всем нам хватит воды,
Всем нам хватит земли,
Этой обетованной, желанной —
И колумбовой, и магелланной!
На кладбище китов
на снеговом погосте
стоят взамен крестов
их собственные кости.
Они не по зубам —
все зубы мягковаты.
Они не по супам —
кастрюли мелковаты.
Их вьюга, тужась, гнет,
но держатся — порядок! —
вколоченные в лед,
как дуги черных радуг.
Горбатый эскимос,
тоскующий по стопке,
как будто бы вопрос,
в них заключен, как в скобки.
Кто резво щелкнул там?
Ваш фотопыл умерьте!
Дадим покой китам
хотя бы после смерти.
А жили те киты,
людей не обижая,
от детской простоты
фонтаны обожая.
И солнца красный шар
плясал на струях белых…
«Киты по борту! Жарь!
Давай, ребята, бей их!»
Спастись куда-нибудь?
Но ты — пространства шире.
А под воду нырнуть —
воды не хватит в мире.
Ты думаешь, ты бог?
Рисковая нескромность.
Гарпун получишь в бок
расплатой за огромность.
Огромность всем велит
охотиться за нею.
Тот дурень, кто велик.
Кто мельче — тот умнее.
Плотва, как вермишель.
Среди ее безличья
дразнящая мишень — беспомощность величья!
Бинокли на борту
в руках дрожат, нацелясь,
и с гарпуном в боку
Толстой бежит от «цейсов».
Величью мель страшна.
На камни брошен гонкой,
обломки гарпуна
выхаркивает Горький.
Кровав китовый сан.
Величье убивает,
и Маяковский сам
гарпун в себя вбивает.
Китеныш, а не кит,
но словно кит оцеплен,
гарпунным тросом взвит,
качается Есенин.
Почти не простонав,
по крови, как по следу,
уходит Пастернак
с обрывком троса в Лету.
Хемингуэй молчит,
но над могилой грозно
гарпун в траве торчит,
проросший ввысь из гроба.
И, скрытый за толпой,
кровавым занят делом
даласский китобой
с оптическим прицелом.
…Идет большой загон,
а после смерти — ласка.
Честнее твой закон,
жестокая Аляска.
На кладбище китов
у ледяных торосов
нет ханжеских цветов —
есть такт у эскимосов.
Эх, эскимос-горбун, —
у белых свой обычай:
сперва всадив гарпун,
поплакать над добычей.
Скорбят смиренней дев,
сосут в слезах пилюли
убийцы, креп надев,
в почетном карауле.
И промысловики,
которым здесь не место,
несут китам венки
от Главгарпунотреста.
Но скручены цветы
стальным гарпунным тросом
Довольно доброты!
Пустите к эскимосам!
Лампа керосиновая,
Свечка стеариновая,
Коромысло с ведром
И чернильница с пером.
Лампа плакала в углу,
За дровами на полу:
— Я голодная, я холодная!
Высыхает мой фитиль.
На стекле густая пыль.
Почему — я не пойму —
Не нужна я никому?
А бывало, зажигали
Ранним вечером меня.
В окна бабочки влетали
И кружились у огня.
Я глядела сонным взглядом
Сквозь туманный абажур,
И шумел со мною рядом
Старый медный балагур.
Познакомилась в столовой
Я сегодня с лампой новой.
Говорили, будто в ней
Пятьдесят горит свечей.
Ну и лампа! На смех курам!
Пузырёк под абажуром.
В середине пузырька —
Три-четыре волоска.
Говорю я: — Вы откуда,
Непонятная посуда?
Любопытно посмотреть,
Как вы будете гореть.
Пузырёк у вас запаян,
Как зажжёт его хозяин?
А невежа мне в ответ
Говорит: — Вам дела нет!
Я, конечно, загудела:
— Почему же нет мне дела?
В этом доме десять лет
Я давала людям свет
И ни разу не коптела.
Почему же нет мне дела?
Да при этом, — говорю, —
Я без хитрости горю.
По старинке, по привычке,
Зажигаюсь я от спички,
Вот как свечка или печь.
Ну, а вас нельзя зажечь.
Вы, гражданка, самозванка!
Вы не лампочка, а склянка!
А она мне говорит:
— Глупая вы баба!
Фитилёк у вас горит
Чрезвычайно слабо.
Между тем как от меня
Льётся свет чудесный,
Потому что я родня
Молнии небесной!
Я — электрическая
Экономическая
Лампа!
Мне не надо керосина.
Мне со станции машина
Шлёт по проволоке ток.
Не простой я пузырёк!
Если вы соедините
Выключателем две нити,
Зажигается мой свет.
Вам понятно или нет?
Стеариновая свечка
Робко вставила словечко:
— Вы сказали, будто в ней
Пятьдесят горит свечей?
Обманули вас бесстыдно:
Ни одной свечи не видно!
Перо в пустой чернильнице,
Скрипя, заговорило:
— В чернильнице-кормилице
Кончаются чернила.
Я, старое и ржавое,
Живу теперь в отставке.
В моих чернилах плавают
Рогатые козявки.
У нашего хозяина
Теперь другие перья.
Стучат они отчаянно,
Палят, как артиллерия.
Запятые, точки, строчки —
Бьют кривые молоточки.
Вдруг разъедется машина —
Едет вправо половина…
Что такое? Почему? Ничего я не пойму!
Коромысло с ведром
Загремело на весь дом:
— Никто по воду не ходит.
Коромысла не берёт.
Стали жить по новой моде —
Завели водопровод.
Разленились нынче бабы.
Али плечи стали слабы?
Речка спятила с ума —
По домам пошла сама!
А бывало, с перезвоном
К берегам её зелёным
Шли девицы за водой
По улице мостовой.
Подходили к речке близко,
Речке кланялися низко:
— Здравствуй, речка, наша мать,
Дай водицы нам набрать!
А теперь двухлетний внучек
Повернёт одной рукой
Ручку крана, точно ключик,
И вода бежит рекой!
Так сказало коромысло
И на гвоздике повисло.
Темно, и розных вод смешались имена.
Окраиной басов исторгнут всплеск короткий
То розу шлет тебе, Венеция моя,
в Куоккале моей рояль высокородный.
Насупился — дал знать, что он здесь ни при чем.
Затылка моего соведатель настойчив.
Его: «Не лги!» — стоит, как Ангел за плечом,
с оскомою в чертах. Я — хаос, он — настройщик.
Канала вид… — Не лги! — в окне не водворен
и выдворен помин о виденном когда—то.
Есть под окном моим невзрачный водоем,
застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.
Правдивый за плечом, мой Ангел, такова
протечка труб — струи источие реально.
И розу я беру с роялева крыла.
Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто.
Не так? Но роза — вот, и с твоего крыла
(застенчиво рука его изгиб ласкала).
Не лжет моя строка, но все ж не такова,
чтоб точно обвести уклончивость лекала.
В исходе час восьмой. Возрождено окно.
И темнота окна — не вырожденье света.
Цвет — не скажу какой, не знаю. Знаю, кто
содеял этот цвет, что вижу, — Тинторетто.
Мы дожили, рояль, мы — дожи, наш дворец
расписан той рукой, что не приемлет розы.
И с нами Марк Святой, и золотой отверст
зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.
— Не лги! — Но мой зубок изгрыз другой букварь.
Мне ведом звук черней диеза и бемоля.
Не лгу — за что запрет и каркает бекар?
Усладу обрету вдали тебя, близ моря.
Труп розы возлежит на гущине воды,
которую зову как знаю, как умею.
Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни
в Куоккале моей, с Венецией моею.
Обосенел простор. Снег в ноябре пришел
и устоял. Луна была зрачком искома
и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?
Неужто и на час нельзя уйти из дома?
Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.
— Не лги! — и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.
Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон
к Венеции — твоей сопернице великой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь — перерыв. В Италии была.
Италия светла, прекрасна.
Рояль простил. Но лампа — сокровище окна, стола —
погасла.
Я в комнате той, на диване промятом,
где пахнет мастикой и кленом сухим,
наполненной музыкой и закатом,
дыханием, голосом, смехом твоим.
Я в комнате той, где смущенно и чинно
стоит у стены, прижимается к ней
чужое разыгранное пианино,
как маленький памятник жизни твоей.
Всей жизни твоей. До чего же немного!
Неистовый, жадный, земной, молодой,
ты засветло вышел. Лежала дорога
по вольному полю, над ясной водой.
Все музыкой было — взвивался ли ветер,
плескалась ли рыба, текла ли вода,
и счастье играло в рожок на рассвете,
и в бубен безжалостный била беда.
И сердце твое волновалось, любило,
и в солнечном дождике смеха и слез
все музыкой было, все музыкой было,
все пело, гремело, летело, рвалось.
И ты, как присягу, влюбленно и честно,
почти без дыхания слушал ее.
В победное медное сердце оркестра
как верило бедное сердце твое!
На миг очутиться бы рядом с тобою,
чтоб всей своей силою, нежностью всей
донять и услышать симфонию боя,
последнюю музыку жизни твоей.
Она загремела, святая и злая,
и не было звуков над миром грозной.
И, музыки чище и проще не зная,
ты, раненный в сердце, склонился пред ней.
Навеки. И вот уже больше не будет
ни счастья, ни бед, ни обид, ни молвы,
и ласка моя никогда не остудит
горячей, бедовой твоей головы.
Навеки.
Мои опускаются руки.
Мои одинокие руки лежат…
Я в комнате той, где последние звуки,
как сильные, вечные крылья, дрожат.
Я в комнате той, у дверей, у порога,
у нашего прошлого на краю…
Но ты мне оставил так много, так много:
две вольные жизни — мою и твою.
Но ты мне оставил не жалобу вдовью
мою неуступчивую судьбу,
с ее задыханьями, жаром, любовью,
с ночною тревогой, трубящей в трубу.
Позволь мне остаться такой же, такою,
какою ты некогда обнял меня,
готовою в путь, непривычной к покою,
как поезда, ждущею встречного дня.
И верить позволь немудреною верой,
что все-таки быть еще счастью и жить,
как ты научил меня, полною мерой,
себя не умея беречь и делить.
Всем сердцем и всем существом в человеке,
страстей и порывов своих не тая,
так жить, чтоб остаться достойной навеки
и жизни и смерти такой, как твоя.
Я их как собирал?
Колокольчик чтоб был к колокольчику,
Василек к васильку
И ромашка к ромашке была.
Мне казалось, что будет красивей букет,
Если только одни васильки,
Или только одни колокольчики,
Или только ромашки одни
Соберутся головка к головке.
Можно стебли подрезать и в воду поставить в стакан.
Постепенно я понял,
Что разных цветов сочетанье
(Ярко-желтого с белым,
Василькового с белым и желтым,
Голубого с лиловым,
Лилового с чуть розоватым)
Может сделаться праздником летних полуденных красок,
Может сделаться радостью. Надо немного условий:
Просто капельку вкуса
Или, может быть, капельку зренья —
И букет обеспечен. Хватает в июне цветов!
Так я их собирал. Но
(Во всем виновата незрелость)
Я наивно считал,
Что простые, невзрачные травы
(Это кажется нам, будто травы бывают невзрачны)
Недостойны приблизиться
К чистым, отборным и ясным,
Собираемым мною в букет, удостоенным чести цветам.
Обходил я пырей,
Обходил я глухую крапиву,
«Лисий хвост» обходил, и овсюг, и осот полевой,
И пушицу,
И колючий,
Полыхающий пламенем ярым,
Безобразный, бездарный татарник.
Им, конечно, хотелось. А я говорил с укоризной:
«Ну, куда вы?
Вот ты, щавеля лопоухого стебель,
Полюбуйсь на себя, ну куда ты годишься?
Разве сор подметать?
Ну, допустим, тебя я сорву…»
И затем,
Чтоб совсем уж растение это унизить,
Я сорвал
И приставил метельчатый стебель к букету,
Чтобы вместе со мной все цветы на лугу посмеялись
Сочетанью ужасному розовой «раковой шейки»
И нелепой метелки.
Но…
Не смеялся никто.
Даже больше того (что цветы!), я и сам не смеялся.
Я увидел, как ожил, как вдруг засветился букет,
Как ему не хватало
Некрасивого, в сущности, длинного, грубого стебля.
Я крапиву сорвал,
Я приставил к букету крапиву!
И — о чудо! — зеленая, мощная сочность крапивы
Озарила цветы.
А ее грубоватая сила
Оттенила всю нежность соседки ее незабудки,
Показала всю слабость малиновой тихой гвоздички,
Подчеркнула всю тонкость, всю розовость «раковой шейки».
Стебли ржи я срывал, чтоб торчали они из букета!
И татарник срывал, чтоб симметрию к черту разрушить!
И былинник срывал, чтобы мощи косматой добавить!
И поставил в кувшин,
И водой окатил из колодца,
Чтобы влага дрожала, как после дождя проливного,
Так впервые я создал
Настоящий,
Правдивый букет.
Б, а б к а
В поле ветер-великан
Ломит дерево-сосну.
Во хлеву ревет баран,
А я чашки сполосну.
А я чашки вытираю,
Тихим гласом напеваю:
"Ветер, ветер, белый конь.
Нашу горницу не тронь".
Л у т о н я
Баба, баба, ветер где?
Б, а б к а
Ветер ходит по воде.
Л у т о н я
Баба, баба, где вода?
Б, а б к а
Убежала в города.
Л у т о н я
Баба, баба, мне приснился
Чудный город Ленинград.
Там на крепости старинной
Пушки длинные стоят.
Там на крепости старинной
Мертвый царь сидит в меху,
Люди воют, дети плачут,
Царь танцует, как дитя.
Б, а б к а
Успокойся, мой Лутоня,
Разум ночью не пытай.
За окошком вьюга стонет,
Налегая на сарай.
Погасили бабы свечки,
Сядем, дети, возле печки,
Перед печкой, над огнем
Мы Захарку запоем.
Дети садятся вокруг печки. Бабка раздает каждому
по зажженной лучинке. Дети машут ими в воздухе и поют.
Д е т и
Гори, гори жарко,
Приехал Захарка.
Сам на тележке,
Жена на кобылке,
Детки в санках,
В черных шапках.
Б, а б к а
Закачался мир подлунный,
Вздрогнул месяц и погас.
Кто тут ходит весь чугунный,
Кто тут бродит возле нас?
Велики его ладони,
Тяжелы его шаги.
Под окном топочут кони.
Боже, деткам помоги.
З, а х, а р ка
(входит)
Поднимите руки, дети,
Разгоните пальцы мне.
Вон Лутонька на повети,
Как чертенок, при луне.
(Бросается на Лутоню.)
Л у т о н я
Пощади меня, луна!
Защити меня, стена!
Перед Лутоней поднимается стена.
З, а х, а р к а
Дети, дети, руки выше,
Слышу, как Лутонька дышит.
Вон сидит он за стеной,
Закрывается травой.
(Бросается на Лутоню.)
Л у т о н я
Встаньте, травки, до небес,
Станьте, травки, словно лес!
Трава превращается в лес.
З, а х, а р к а
Дети, вытяните руки
Выше, выше до небес.
Стал Лутонька меньше мухи,
Вкруг него дремучий лес.
Вкруг него лихие звери
Словно ангелы стоят.
Это кто стучится в двери?
З в е р и
(вбегая в комнату)
Чудный город Ленинград!
Л у т о н я
В чудном граде Ленинграде
На возвышенной игле
Светлый вертится кораблик
И сверкает при луне.
Под корабликом железным
Люди в дудочки поют,
Убиенного Захарку
В домик с башнями ведут!
У солнышка есть правило:
Оно лучи расправило,
Раскинуло с утра —
И на земле жара.
Оно по небу синему
Раскинуло лучи —
Жара такая сильная,
Хоть караул кричи!
Изнемогают жители
В Загорске-городке.
Они всю воду выпили
В киоске и в ларьке.
Мальчишки стали неграми,
Хоть в Африке и не были.
Жарко, жарко, нету сил!
Хоть бы дождь поморосил.
Жарко утром, жарко днем,
Влезть бы в речку, в водоем,
Влезть бы в речку, в озерцо,
Вымыть дождиком лицо.
Кто-то стонет: — Ой, умру!..—
Трудно в сильную жару,
Например, толстухам:
Стали падать духом.
А девчонка лет пяти
Не смогла пешком идти —
На отце повисла,
Будто коромысло.
Жарко, жарко, нету сил!
Хоть бы дождь поморосил.
Вовка вызвал бы грозу —
Не сговоришься с тучей.
Она — на небе, он — внизу.
Но он на всякий случай
Кричит: — Ну где же ты, гроза?
Гремишь, когда не надо! —
И долго ждет, подняв глаза,
Он у калитки сада.
Жарко, жарко, нету сил!..
Пить прохожий попросил:
— Вовка — добрая душа,
Дай напиться из ковша!
Вовка — добрая душа
Носит воду не дыша,
Тут нельзя идти вприпрыжку —
Расплескаешь полковша.
— Вовка, — просят две подружки, —
Принеси и нам по кружке!
— Я плесну вам из ведра,
Подставляйте горсти…
…Тридцать градусов с утра
В городе Загорске,
И все выше, выше ртуть…
Надо сделать что-нибудь,
Что-то сделать надо,
Чтоб пришла прохлада,
Чтоб не вешали носы
Люди в жаркие часы.
Вовка — добрая душа
Трудится в сарае,
Что-то клеит не спеша,
Мастерит, стараясь.
Вовка — добрая душа
Да еще три малыша.
Паренькам не до игры:
Предлагает каждый,
Как избавить от жары
Разомлевших граждан.
В городе Загорске
Горки да пригорки,
Что ни улица — гора.
Шла старушка в гору,
Причитала: — Ох, жара!
Помереть бы впору.
Вдруг на горке, на откосе,
Ей подарок преподносит,
Подает бумажный веер
Вовка — парень лет пяти.
Мол, шагайте поживее,
Легче с веером идти.
Обмахнетесь по пути.
Вовка — добрая душа
Да еще три малыша,
Да еще мальчишек восемь
Распевают на откосе:
— Получайте, граждане,
Веера бумажные,
Получайте веера,
Чтоб не мучила жара.
Раздаем бесплатно,
Не берем обратно.
На скамью старушка села,
Обмахнулась веером,
Говорит: — Другое дело —
Ветерком повеяло.—
Обмахнулся веером
Гражданин с бородкой,
Зашагал уверенной,
Деловой походкой.
И пошло конвейером:
Каждый машет веером.
Веера колышутся —
Людям легче дышится.
В кибитках у колодцев ночевать
случалось и неделями подряд.
Хозяева укладывали спать
ногами к Мекке, — помни шариат!
В далекие кочевья ты проник,
не выучил, а понял их язык,
которому научит навсегда
слегка солоноватая вода.Ты загорел под пламенем лучей,
с судьбой дехкан связал судьбу свою
Ты выводил отряд на басмачей
и потерял товарища в бою.Был враг разбит. Но тихо друг лежал.
и кровь еще сочилась из виска.
Ты сам его обмыл и закопал
и взял с могилы горсточку песка.
И дальше жил, работал, отдыхал…
В колючие ветра и в лютый жар
живую воду запасал в меха,
на дальние колодцы уезжал.
Песок и небо тянутся кругом…
Сухой полынью пахнет хорошо… Ты телеграммой вызван был в обком
и распрощался. И верблюд пошел
Верблюд пошел, вздыхая и пыля.
Цвели узбекистанские поля.
Навстречу из Ташкента шли сады,
Текли арыки, полные воды,
Стояли голубые тополя,
верхушкой доставая до звезды,
и сладко пахла теплая земля.Партсекретарь ладонь держал у глаз,
другой рукой перебирал листы.
Партсекретарь сказал, что есть приказ, —
немедленно в Москву поедешь ты.Ребята проводили на вокзал,
махнули тюбетейками вослед.
Ты многого, спеша, не досказал,
не разобрал: доволен или нет.
И огляделся только лишь в Москве.
Перед вокзалом разбивали сквер.
В киоске выпил теплое ситро.
«Каким трамваем?» — продавца спросил.
И улыбнулся: «Можно на метро!»
И улыбнулся: «Можно на такси!»Направили во Фрунзенский райкам,
нагрузку дали, взяли на учет.
И так ты зажил, временем влеком.
Ему-то что! Оно, гляди, течет.
Оно спешит. И ты, и ты спеши.
Прислушивайся. Песню запевай.
Товарищи, как всюду, хороши.
Работы, как и всюду, — поспевай!
Загара не осталось и следа,
и все в порядке. Только иногда,
когда в Москве проходит первый дождь,
последний снег смывая с мостовой,
и ты с работы запоздно придешь,
негромко поздоровайся с женой.
Ты чувствуешь? Скорее выпей чай,
большую папиросу закури.
А спросит, что с тобой: не отвечай.
А спросит, что с тобой: не говори.
И сделай вид, как будто ты уснул,
зажмурь глаза, а сам лежи без сна… В пустыне зацветает саксаул.
В пустыне начинается весна.
Внезапный ветер сладок и горяч.
Идут дожди. Слышней шакалий плач.
Идут дожди который день подряд,
и оползает глиняный дувал.
Перед райкомом рос кривой гранат.
Он вдруг, бывало, за ночь зацветал.И тихо встань. И подойди к столу,
переступая с пятки на носок.
Там, в баночке, прижавшийся к стеклу,
живет руками собранный песок.
От одиночества и от тоски
он потускнел, он потемнел, притих… А там лежат начесами пески,
и ветер разворачивает их.
Насущный хлеб, насущная вода,
оазисы — цветные города,
где в улицах висит прозрачный зной,
стоят домишки к улице спиной,
они из глины, и они низки.
И посреди сгущающейся тьмы
бесшумные сухие старики
высоко носят белые чалмы.Народ спешит. И ты, и ты спеши!
Скрипит арба, и кашляет верблюд.
На регистане новые бахши
«Последние известия» поют.
Один кончает и в поднос стучит,
глоточек чая пьет из пиалы.
…Безлунна ночь, дороги горячи,
и звезды невысокие белы… Уже светает… За окном — Москва…
Шуршит в ладони горсточка песка.
«Не забывай своих земных дорог.
Ты с нами жил… Тебя мы помним, друг.
Ты нас любил… Ты много нам помог…»Рабочий день восходит на порог,
и репродуктор запевает вдруг.
Как широка она и как стройна,
большая песня наступленья дня!
И в комнату врывается страна,
великими просторами маня,
звеня песками, травами шурша,
зовя вскочить, задумчивость стряхнуть,
сверкающие окна распахнуть,
освобожденным воздухом дыша,
ветрам республик подставляя грудь.
Большое лето фронтовое
Текло по сторонам шоссе
Густой, дремучею травою,
Уставшей думать о косе.И у шлагбаумов контрольных
Курились мирные дымки,
На грядках силу брал свекольник,
Солдатской слушаясь руки… Но каждый холмик придорожный
И лес, недвижный в стороне,
Безлюдьем, скрытностью тревожной
Напоминали о войне… И тишина была до срока.
А грянул срок — и началось!
И по шоссе пошли потоком
На запад тысячи колес.Пошли — и это означало,
Что впереди, на фронте, вновь
Земля уже дрожмя дрожала
И пылью присыпала кровь… В страду вступило третье лето,
И та смертельная страда,
Своим огнем обняв полсвета,
Грозилась вырваться сюда.Грозилась прянуть вглубь России,
Заполонив ее поля…
И силой встать навстречу силе
Спешили небо и земля.Кустами, лесом, как попало,
К дороге, ходок и тяжел,
Пошел греметь металл стоялый,
Огнем огонь давить пошел.Бензина, масел жаркий запах
Повеял густо в глушь полей.
Войска, войска пошли на запад,
На дальний говор батарей… И тот, кто два горячих лета
У фронтовых видал дорог,
Он новым, нынешним приметам
Душой порадоваться мог.Не тот был строй калужских, брянских,
Сибирских воинов. Не тот
Грузовиков заокеанских
И русских танков добрый ход.Не тот в пути порядок чинный,
И даже выправка не та
У часового, что картинно
Войска приветствовал с поста.И фронта вестница живая,
Вмещая год в короткий час,
Не тот дорога фронтовая
Сегодня в тыл несла рассказ.Оттуда, с рубежей атаки,
Где солнце застил смертный дым,
Куда порой боец не всякий
До места доползал живым; Откуда пыль и гарь на каске
Провез парнишка впереди,
Что руку в толстой перевязке
Держал, как ляльку, на груди.Оттуда лица были строже,
Но день иной и год иной,
И возглас: «Немцы!» — не встревожил
Большой дороги фронтовой.Они прошли неровной, сборной,
Какой-то встрепанной толпой,
Прошли с поспешностью покорной,
Кто как, шагая вразнобой.Гуртом сбиваясь к середине,
Они оттуда шли, с войны.
Колени, локти были в глине
И лица грязные бледны.И было все обыкновенно
На той дороге фронтовой,
И охранял колонну пленных
Немногочисленный конвой.А кто-то воду пил из фляги
И отдувался, молодец.
А кто-то ждал, когда бумаги
Проверит девушка-боец.А там танкист в открытом люке
Стоял, могучее дитя,
И вытирал тряпицей руки,
Зубами белыми блестя.А кто-то, стоя на подножке
Грузовика, что воду брал,
Насчет того, как от бомбежки
Он уцелел, для смеху врал… И третье лето фронтовое
Текло по сторонам шоссе
Глухою, пыльною травою,
Забывшей думать о косе.
Тому назад, тому назад
смолою плакал палисад,
смолою плакали кресты
на кладбище от духоты,
и сквозь глазки сучков смола
на стенах дачи потекла.
Вымаливала молний ночь,
чтобы самой себе помочь,
и, ветви к небу возводя,
«Дождя!.. — шептала ночь. — Дождя!..»
Был от жасмина пьян жасмин.
Всю ночь творилось что-то с ним,
и он подглядывал в окно,
где было шорохно, грешно,
где, чуть мерцая, простыня
сползла с тебя, сползла с меня,
и от сиянья наших тел
жасмин зажмурился, вспотел.
Друг друга мы любили так,
что оставалась на устах
жасмина нежная пыльца,
к лицу порхая от лица.
Друг друга мы любили так,
что ты иссякла, я иссяк, —
лишь по телам во все концы
блуждали пальцы, как слепцы.
С твоей груди моя рука
сняла ночного мотылька.
Я целовал ещё, ещё
чуть-чуть солёное плечо.
Ты встала, подошла к окну.
Жасмин отпрянул в глубину.
И, растворясь в ночном нигде,
«К воде!.. — шепнула ты. — К воде!..»
Машина прыгнула во мглу,
а там на даче, на полу,
лежала, корчась, простыня
и без тебя и без меня.
Была полночная жара,
но был забор и в нём — дыра.
И та дыра нас завела
в кусты — владенья соловья.
Друг друга мы любили так,
что весь предгрозием набряк
чуть закачавшийся ивняк,
где раскачался соловей
и расточался из ветвей,
поймав грозинки язычком,
но не желая жить молчком
и подчиняться не спеша
шушуканию камыша.
Не правда это, что у птиц
нет лиц.
Их узнают сады, леса.
Их лица — это голоса.
Из всех других узнал бы я
предгрозового соловья.
Быть вечно узнанным певцу
по голосу, как по лицу!
Он не сдавался облакам,
уже прибравшим ночь к рукам,
и звал, усевшись на лозу,
себе на пёрышки грозу.
И грянул выпрошенный гром
на ветви, озеро и дом,
где жил когда-то в старину
фельдмаршал Паулюс в плену.
Тому назад, тому назад
была война, был Сталинград.
Но память словно решето.
Фельдмаршал Паулюс — никто
и для листвы, и соловья,
и для плотвы, и сомовья,
и для босого божества,
что в час ночного торжества
в промокшем платье озорно
со мной вбежало в озеро!
На нём с мерцанием внутри
от ливня вздулись пузыри,
и заиграла ты волной
то подо мной, то надо мной.
Не знал я, где гроза, где ты.
У вас — русалочьи хвосты.
И, хворост молний наломав,
гроза плясала на волнах
под сумасшедший пляс плотвы,
и две счастливых головы
плясали, будто бы под гром
отрубленные топором…
Тому назад, тому назад
мы вдаль поплыли наугад.
Любовь — как плаванье в нигде.
Сначала — шалости в воде.
Но уплотняется вода
так, что становится тверда.
Порой ползём с таким трудом
по дну, как будто подо льдом,
а то плывём с детьми в руках
во всех собравшихся плевках!
Все водяные заодно
прилежно тянут нас на дно,
и призрак в цейсовский бинокль
глядит на судороги ног.
Теперь, наверно, не к добру
забили прежнюю дыру.
Какой проклятый реваншист
мстит за художественный свист?
Неужто призраки опять
на горло будут наступать,
пытаясь всех, кто жив-здоров,
отгородить от соловьёв?
Неужто мир себя испел
и вместе с голосом истлел
под равнодушною травой
тот соловей предгрозовой?!
И мир не тот, и мы не те
в бессоловьиной темноте.
Но, если снова духота,
спой, соловьёныш: хоть с креста
на кладбище, где вновь смола
с крестов от зноя поползла.
Пробей в полночную жару
в заборе голосом дыру!
А как прекрасен стал бы мир,
где все заборы — лишь из дыр!
Спой, соловьёныш, — подпою,
как подобает соловью,
как пел неназванный мой брат
тому назад, тому назад…
Тигрёнок
Эй, не стойте слишком близко —
Я тигрёнок, а не киска!
Слон
Дали туфельки слону.
Взял он туфельку одну
И сказал: — Нужны пошире,
И не две, а все четыре!
Зебры
Полосатые лошадки,
Африканские лошадки,
Хорошо играть вам в прятки
На лугу среди травы!
Разлинованы лошадки,
Будто школьные тетрадки,
Разрисованы лошадки
От копыт до головы.
Жираф
Рвать цветы легко и просто
Детям маленького роста,
Но тому, кто так высок,
Нелегко сорвать цветок!
Совята
Взгляни на маленьких совят —
Малютки рядышком сидят.
Когда не спят,
Они едят.
Когда едят,
Они не спят.
Пингвин
Правда, дети, я хорош?
На большой мешок похож.
На морях в былые годы
Обгонял я пароходы.
А теперь я здесь в саду
Тихо плаваю в пруду.
Лебедёнок
Отчего течёт вода
С этого младенца?
Он недавно из пруда,
Дайте полотенце!
Страусёнок
Я — страусёнок молодой,
Заносчивый и гордый.
Когда сержусь, я бью ногой
Мозолистой и твердой.
Когда пугаюсь, я бегу,
Вытягиваю шею.
А вот летать я не могу,
И петь я не умею.
Обезьяна
Приплыл по океану
Из Африки матрос,
Малютку обезьяну
В подарок нам привёз.
Сидит она, тоскуя,
Весь вечер напролёт
И песенку такую
По-своему поёт:
«На дальнем жарком юге,
На пальмах и кустах
Визжат мои подруги,
Качаясь на хвостах.
Чудесные бананы
На родине моей.
Живут там обезьяны
И нет совсем людей».
Белые медведи
У нас просторный водоём.
Мы с братом плаваем вдвоём.
Вода прохладна и свежа.
Её меняют сторожа.
Мы от стены плывем к стене
То на боку, то на спине.
Держись правее, дорогой.
Не задевай меня ногой!
Эскимосская собака
На прутике — записка:
«Не подходите близко!»
Записке ты не верь —
Я самый добрый зверь.
За что сижу я в клетке,
Я сам не знаю, детки.
Собака динго
Нет, я не волк и не лиса.
Вы приезжайте к нам в леса,
И там увидите вы пса —
Воинственного динго.
Пусть вам расскажет кенгуру,
Как в австралийскую жару
Гнал по лесам его сестру
Поджарый, тощий динго.
Она в кусты — и я за ней,
Она в ручей — и я в ручей,
Она быстрей — и я быстрей,
Неутомимый динго.
Она хитра, и я не прост,
С утра бежали мы до звёзд,
Но вот поймал её за хвост
Неумолимый динго.
Теперь у всех я на виду,
В зоологическом саду,
Верчусь волчком и мяса жду,
Неугомонный динго.
Верблюд
Бедный маленький верблюд:
Есть ребёнку не дают.
Он сегодня съел с утра
Только два таких ведра!
Где обедал воробей
— Где обедал, воробей?
— В зоопарке у зверей.
Пообедал я сперва
За решёткою у льва.
Подкрепился у лисицы.
У моржа попил водицы.
Ел морковку у слона.
С журавлём поел пшена.
Погостил у носорога,
Отрубей поел немного.
Побывал я на пиру
У хвостатых кенгуру.
Был на праздничном обеде
У мохнатого медведя.
А зубастый крокодил
Чуть меня не проглотил.
Илье Эренбургу1Забыли о свете
вечерних окон,
задули теплый рыжий очаг,
как крысы, уходят
глубоко-глубоко
в недра земли и там молчат.
А над землею
голодный скрежет
железных крыл,
железных зубов
и визг пилы: не смолкая, режет
доски железные для гробов.
Но всё слышнее,
как плачут дети,
ширится ночь, растут пустыри,
и только вдали на востоке светит
узенькая полоска зари.
И силуэтом на той полоске
круглая, выгнутая земля,
хата, и тоненькая березка,
и меченосные стены Кремля.2Я не видала высоких крыш,
черных от черных дождей.
Но знаю
по смертной тоске своей,
как ты умирал, Париж.Железный лязг и немая тишь,
и день похож на тюрьму.
Я знаю, как ты сдавался, Париж,
по бессилию моему.Тоску не избудешь,
не заговоришь,
но всё верней и верней
я знаю по ненависти своей,
как ты восстанешь, Париж! 3Быть может, близко сроки эти:
не рев сирен, не посвист бомб,
а тишину услышат дети
в бомбоубежище глухом.
И ночью, тихо, вереницей
из-под развалин выходя,
они сперва подставят лица
под струи щедрого дождя.
И, точно в первый день творенья,
горячим будет дождь ночной,
и восклубятся испаренья
над взрытою корой земной.
И будет ветер, ветер, ветер,
как дух, носиться над водой…
…Все перебиты. Только дети
спаслись под выжженной землей.
Они совсем не помнят года,
не знают — кто они и где.
Они, как птицы, ждут восхода
и, греясь, плещутся в воде.
А ночь тиха, тепло и сыро,
поток несет гряду костей…
Вот так настанет детство мира
и царство мудрое детей.4Будет страшный миг
будет тишина.
Шепот, а не крик:
«Кончилась война…»Темно-красных рек
ропот в тишине.
И ряды калек
в розовой волне…5Его найдут
в долине плодородной,
где бурных трав
прекрасно естество,
и удивятся силе благородной
и многослойной ржавчине его.
Его осмотрят
с трепетным вниманьем,
поищут след — и не найдут
следа,
потом по смутным песням
и преданьям
определят:
он создан для труда.
И вот отмоют
ржавчины узоры,
бессмертной крови сгустки
на броне,
прицепят плуги,
заведут моторы
и двинут по цветущей целине.
И древний танк,
забыв о нашей ночи,
победным ревом
сотрясая твердь,
потащит плуги,
точно скот рабочий,
по тем полям, где нес
огонь и смерть.6Мечи острим и готовим латы
затем, чтоб миру предстала Ты
необоримой, разящей,
крылатой,
в сиянье Возмездия и Мечты.
К тебе взывают сестры и жены,
толпа обезумевших матерей,
и дети,
бродя в городах сожженных,
взывают к тебе:
«Скорей, скорей!»
Они обугленные ручонки
тянут к тебе во тьме, в ночи…
Во имя
счастливейшего ребенка
латы готовим, острим мечи.
Всё шире ползут
кровавые пятна,
в железном прахе земля,
в пыли…
Так будь же готова
на подвиг ратный —
освобожденье всея земли!
Когда дважды два было только четыре,
Я жил в небольшой коммунальной квартире.
Работал с горшком, и ночник мне светил
Но я был дураком и за свет не платил.
Я грыз те же книжки с чайком вместо сушки,
Мечтал застрелиться при всех из Царь-пушки,
Ломал свою голову ввиде подушки.
Эх, вершки-корешки! От горшка до макушки
Обычный крестовый дурак.
— Твой ход, — из болот зазывали лягушки.
Я пятился задом, как рак.
Я пил проявитель, я пил закрепитель,
Квартиру с утра превращал в вытрезвитель,
Но не утонул ни в стакане, ни в кубке.
Как шило в мешке — два смешка, три насмешки —
Набитый дурак, я смешал в своей трубке
И разом в орла превратился из решки.
И душу с душком, словно тело в тележке,
Катал я и золотом правил орешки,
Но чем-то понравился Любке.
Муку через муку поэты рифмуют.
Она показала, где раки зимуют.
Хоть дело порой доходило до драки —
Я Любку люблю! А подробности — враки.
Она даже верила в это сама.
Мы жили в то время в холерном бараке —
Холерой считалась зима.
И Верка-портниха сняла с Любки мерку —
Хотел я ей на зиму шубу пошить.
Но вдруг оказалось, что шуба — на Верку.
Я ей предложил вместе с нами пожить.
И в картах она разбиралась не в меру —
Ходила с ума эта самая Вера.
Очнулась зима и прогнала холеру.
Короче стал список ночей.
Да Вера была и простой и понятной,
И снегом засыпала белые пятна,
Взяла агитацией в корне наглядной
И воском от тысяч свечей.
И шило в мешке мы пустили на мыло.
Святою водой наш барак затопило.
Уж намылились мы, но святая вода
На метр из святого и твердого льда.
И Вера из шубы скроила одьяло.
В нем дырка была — прям так и сияла.
Закутавшись в дырку, легли на кровать
И стали, как раки, втроем зимовать.
Но воду почуяв — да сном или духом —
В матросской тельняшке явилась Надюха.
Я с нею давно грешным делом матросил,
Два раза матрасил, да струсил и бросил.
Не так молода, но совсем не старуха,
Разбила паркеты из синего льда.
Зашла навсегда попрощаться Надюха,
Да так и осталась у нас навсегда.
Мы прожили зиму активно и дружно.
И главное дело — оно нам было не скучно.
И кто чем богат, тому все были рады.
Но все-таки просто визжали они,
Когда рядом с ритмами светской эстрады
Я сам, наконец, взял гитару в клешни.
Не твистом свистел мой овраг на горе.
Я все отдавал из того, что дано.
И мозг головной вырезал на коре:
Надежда плюс Вера, плюс Саша, плюс Люба
Плюс тетя Сережа, плюс дядя Наташа…
Короче, не все ли равно.
Я пел это в темном холодном бараке,
И он превращался в обычный дворец.
Так вот что весною поделывают раки!
И тут оказалось, что я — рак-отец.
Сижу в своем теле, как будто в вулкане.
Налейте мне свету из дырки окна!
Три грации, словно три грани в стакане.
Три грани в стакане, три разных мамани,
Три разных мамани, а дочка одна.
Но следствия нет без особых причин.
Тем более, вроде не дочка, а сын.
А может — не сын, а может быть — брат,
Сестра или мать или сам я — отец,
А может быть, весь первомайский парад!
А может быть, город весь наш — Ленинград!..
Светает. Гадаю и наоборот.
А может быть — весь наш советский народ.
А может быть, в люльке вся наша страна!
Давайте придумывать ей имена.
Чтобы было всё понятно
надо жить начать обратно
и ходить гулять в леса
обрывая волоса
а когда огонь узнаешь
или в лампе или в печке
то скажи чего зияешь
ты огонь владыка свечки
что ты значишь или нет
где котёл где кабинет
вьются демоны как мухи
над кусочком пирога
показали эти духи
руки ноги и рога
звери сочные воюют
лампы корчатся во сне
дети молча в трубку дуют
бабы плачут на сосне
и стоит универсальный
бог на кладбище небес
конь шагает идеальный
наконец приходит лес
мы испуганно глядим
думая что это дым
лес рычит поднявши руки
лес волнуется от скуки
шепчет вяло я фантом
буду может быть потом
и стоят поля у горки
на подносе держат страх
люди звери черногорки
веселятся на пирах
бурно музыка играет
и зыряне веселятся
пастухи пастушки лают
на столах челны крутятся
а в челнах и там и тут
видны венчики минут
здесь всеобщее веселье
это сразу я сказал
то рождение ущелья
или свадьба этих скал
это мы увидим пир
на скамье присядем трубной
между тем вертясь как мир
по рукам гремели бубны
будет небо будет бой
или будем мы собой
по усам ходили чаши
на часах росли цветы
и взлетали мысли наши
меж растений завитых
наши мысли наши лодки
наши боги наши тётки
наша души наша твердь
наши чашки в чашках смерть
но сказали мы однако
смысла нет в таком дожде
мы как соли просим знака
знак играет на воде
холмы мудрые бросают
всех пирующих в ручей
в речке рюмки вырастают
в речке родина ночей
мы подумав будто трупы
показали небу крупы
море время сон одно
скажем падая на дно
захватили инструменты
души ноги порошки
и расставив монументы
засветив свои горшки
мы на дне глубоком моря
мы утопленников рать
мы с числом пятнадцать споря
будем бегать и сгорать
но однако шли года
шёл туман и ерунда
кто упал на дно морское
корабельною доскою
тот наполнился тоскою
зубом мудрости стучит
кто на водоросли тусклой
постирать повесил мускул
и мигает как луна
когда колышется волна
кто сказал морское дно
и моя нога одно
в общем все тут недовольны
молча вышли из воды
позади гудели волны
принимаясь за труды
корабли ходили вскачь
кони мчались по полям
и была пальба и плач
сон и смерть по облакам
все утопленники вышли
почесались на закат
и поехали на дышле
кто был беден кто богат
я сказал я вижу сразу
всё равно придёт конец
нам несут большую вазу
там цветок и бубенец
это ваза это ловко
это свечка это снег
это соль и мышеловка
для веселья и для нег
здравствуй бог универсальный
я стою немного сальный
волю память и весло
слава небу унесло.
1
Жили-были
В огромной квартире
В доме номер тридцать четыре,
Среди старых корзин и картонок
Щенок и котенок.
Спали оба
На коврике тонком –
Гладкий щенок
С пушистым котенком.
Им в одну оловянную чашку
Клали сладкую манную кашку.
Утром глаза открывая спросонья,
— Здравствуй, щенок, —
Мурлычет котенок.
Щенок, просыпаясь,
Приветливо лает,
Доброго утра
Котенку желает.
Дни проходили,
Летели недели,
Оба росли
И оба толстели.
2
Летом на дачу
В одной из картонок
Поехали вместе
Щенок и котенок.
Поезд бежал,
И колеса стучали.
Щенок и котенок
В картонке скучали.
Щенок и котенок
Дремали в тревоге,
Щенок и котенок
Устали в дороге.
Картонку шатало,
Трясло на ходу.
Открыли картонку
В зеленом саду.
Увидев деревья,
Щенок завизжал,
Виляя хвостом,
По траве побежал.
Котенок, увидев небо и сад,
Со страха в картонку забрался назад.
3
Ходят гулять
По траве, по дорожкам
Щенок и котенок
В поля и леса.
Среди земляники,
Черники, морошки
Однажды в лесу
Они встретили пса.
Пес кривоногий,
С коротким хвостом
Стоял у дороги,
В лесу под кустом.
Пес кривоногий,
Оскалив пасть,
Хотел на щенка и котенка
Напасть.
Мяукнул котенок,
Залаял щенок,
Подпрыгнул котенок
И сел на сучок.
Котенок сидит
На высоком суку.
— Прыгай ко мне, —
Говорит он щенку.
Щенок отвечает:
— Я побегу,
Прыгнуть на дерево
Я не могу.
Щенок по дороге
Мчится бегом,
Пес кривоногий
Бежит за щенком.
До самого дома,
До самых ворот
Бежал за щенком
Кривоногий урод.
4
Тихо шумят
И шуршат тростники.
Щенок и котенок
Сидят у реки.
Смотрят, как речка,
Играя, течет.
Солнце щенка и котенка печет.
Из темного леса
На бережок
Выходит пастух,
Трубя в рожок.
За пастухом
На берег реки
Идут телята,
Коровы,
Быки.
Услышав
Пастушеский
Громкий рожок,
Бросился в воду
От страха
Щенок.
Вот по воде
Щенок плывет,
— Плыви-ка за мною, —
Котенка зовет.
Котенок остался
На берегу.
— Нет. — говорит он. –
Я не могу. –
Уши прижав и задравши хвост,
Мчится котенок в обход
Через мост.
5
Осень пришла,
Листы пожелтели;
Вот журавли
На юг полетели.
Взял хозяин щенка в работу –
Стал щенок ходить на охоту.
По полю заяц
Несется стрелой,
Мчится охотник
За ним удалой.
Ловкий охотник
Меткий стрелок!
Мчится с охотником
Резвый щенок.
6
Ночью повсюду на даче тишь.
Только на кухне скребется мышь.
Мышь вылезает из норки,
Ищет засохшие корки.
Мышка, ты видишь, котенок сидит.
Мышка, ты слышишь, котенок не спит.
Мышка забыла про корку,
Спряталась мышка в норку.
7
Этой зимою
Я был в квартире,
В доме под номером
Тридцать четыре.
Тихо у двери нажал на звонок.
Слышу — за дверью залаял щенок.
Дверь мне открыли,
Я вижу — в прихожей
Серый щенок,
На себя не похожий:
Мохнатые уши,
Огромный рост,
Длинный и черный
Лохматый хвост.
А в коридоре я вижу –
Со шкапа
Чья-то свисает
Пушистая лапа.
Тут среди старых корзин и картонок
Лежит на себя не похожий котенок.
Толстый, огромный, пушистый кот
Лежит и лижет
Себе живот.
Псу и коту говорю я
— Друзья,
Вы подросли, и узнать вас нельзя.
Кот на меня лениво взглянул,
Пес потянулся и сладко зевнул.
Оба мне разом ответили:
— Что же,
Ты изменился
И вырос тоже.
Начальник района прощается с нами.
Немного сутулый, немного усталый,
Идет, как бывало, большими шагами
Над кромкою шлюза, над трассой канала.
Подрубленный тяжкой глубокой болезнью,
Он знает, что больше работать не сможет.
Забыть о бетоне, забыть о железе
Строителю в жизни ничто не поможет.
Немного сутулый, немного усталый,
Он так же вот шел Беломорским каналом.
Он так же фуражку снимал с головы
И лоб вытирал на канале Москвы.
И все становилось понятнее сразу,
Едва промелькнет его выцветший китель.
А папки его рапортов и приказов —
История наших великих строительств.
И вновь вспоминает начальник суровый
Всю жизнь кочевую, что с ветром промчалась.
Дорогу, которую — дай ему снова —
Он снова ее повторил бы сначала.И только одно его душу тревожит,
И только одно возвратить он не может:
Опять вспоминаются милые руки
В заботливой спешке, в прощальной печали.
Не слишком ли часто они провожали,
Не слишком ли длинными были разлуки?
А если и вместе — ночей не считая,
С рассвета в делах и порой до рассвета,
Он виделся с ней лишь за чашкою чая,
Склонясь над тарелкой, уткнувшись в газету.
В заботах о людях, о Доне и Волге,
Над Ольгиной он и не думал судьбою.
А сколько ночей прождала она долгих,
А как расцветала под лаской скупою…
Казалось ему — это личное дело,
Оно не влезало в расчеты и планы,
А Ольга Андревна пока поседела.
И, может быть, слишком и, может быть, рано.
Он понял все это на койке больничной,
Когда она, слезы и жалобы пряча,
Ладонь ему клала движеньем привычным
На лоб дорогой, нестерпимо горячий.
А дети — их трое росло-подрастало.
Любил он их сильно, а видел их мало.Начальник района прощается с нами,
Впервые за жизнь не закончив работы:
Еще не шумят берега тополями,
Не собраны к шлюзу стальные ворота.
А рядом с начальником в эту минуту
Прораб «восемнадцать» идет по каналу.
Давно ли птенец со скамьи института —
Он прожил немного, а сделал немало.
Сегодня, волнуясь, по трассе идет он,
Глядит на дорогу воды и бетона.
Мечты и надежды, мосты и ворота
Ему доверяет начальник района.
Выходит он в путь беспокойный и дальний.
Что скажет ему на прощанье начальник?
О том, как расставить теперь инженеров?
Как сделать, чтоб паводок — вечный обманщик —
Пришел не врагом, а помощником верным?
Об этом не раз уже сказано раньше.
И так необычно для этой минуты
Начальник спросил: — Вы женаты как будто? —
И слышит вчерашний прораб удивленно,
Растерянно глядя на выцветший китель,
Как старый суровый начальник района
Ему говорит: — А любовь берегите.Над кромкою шлюза стоят они двое.
Отсюда сейчас разойдутся дороги.
И старший, как прежде кивнув головою,
Уйдет навсегда, похудевший и строгий.
Сдвигает сочувственно молодость брови,
Слова утешенья уже наготове.
Но сильные слов утешенья боятся.
Чтоб только не дать с языка им сорваться,
Начальник его оборвал на полслове,
Горячую руку ему подает,
А сам говорит, сколько рыбы наловит
И как он Толстого всего перечтет.
В тенистом саду под кустами сирени
Он будет и рад не спешить никуда,
Припомнить промчавшиеся года,
Внучонка-вьюна посадить на колени…
Починят, подправят врачи на покое,
И, может быть, снова здоровье вернется.
Пускай небольшое, пускай не такое,
Но дело строителю всюду найдется.Немного сутулый, немного усталый,
Идет он к поселку большими шагами.
Ему благодарна земля под ногами
За то. что он строил моря и каналы.
Идет он счастливый, как все полководцы,
Чей путь завершился победой большою.
Идет он к поселку навстречу покою,
А сердце в степи, позади остается.
Ему б ни чинов, ни отличий… Признаться,
Он слишком привык к этим кранам плечистым, —
Ему бы остаться, хоть на год остаться
Прорабом, десятником, машинистом…
А дышится тяжко, а дышится худо.
Последняя ночь. Он уедет отсюда.
Но здесь он останется прочным бетоном,
Бегущей водой, нержавеющей сталью.
Людьми, что он вырастил — целым районом,
Великой любовью и светлой печалью.
Когда я об стену разбил лицо и члены
И всё, что только было можно, произнёс,
Вдруг сзади тихое шептанье раздалось:
«Я умоляю вас, пока не трожьте вены.
При ваших нервах и при вашей худобе
Не лучше ль чаю? Или огненный напиток?
Чем учинять членовредительство себе,
Оставьте что-нибудь нетронутым для пыток».
Он сказал мне: «Приляг,
Успокойся, не плачь».
Он сказал: «Я не враг —
Я твой верный палач.
Уж не за полночь — за три,
Давай отдохнём.
Нам ведь всё-таки завтра
Работать вдвоём».
Раз дело приняло приятный оборот -
Чем черт не шутит — может, правда, выпить чаю?
— Но только, знаете, весь ваш палачий род
Я, как вы можете представить, презираю.
Он попросил: «Не трожьте грязное бельё.
Я сам к палачеству пристрастья не питаю.
Но вы войдите в положение моё —
Я здесь на службе состою, я здесь пытаю,
Молчаливо, прости,
Счёт веду головам.
Ваш удел — не ахти,
Но завидую вам.
Право, я не шучу,
Я смотрю делово:
Говори что хочу,
Обзывай хоть кого».
Он был обсыпан белой перхотью, как содой,
Он говорил, сморкаясь в старое пальто:
«Приговорённый обладает, как никто,
Свободой слова, то есть подлинной свободой».
И я избавился от острой неприязни
И посочувствовал дурной его судьбе.
Спросил он: «Как ведёте вы себя на казни?»
И я ответил: «Вероятно, так себе…
Ах, прощенья прошу,
Важно знать палачу,
Что, когда я вишу,
Я ногами сучу.
Да у плахи сперва
Хорошо б подмели,
Чтоб, упавши, глава
Не валялась в пыли».
Чай закипел, положен сахар по две ложки.
«Спасибо!» — «Что вы? Не извольте возражать!
Вам скрутят ноги, чтоб сученья избежать,
А грязи нет — у нас ковровые дорожки».
Ах, да неужто ли подобное возможно!
От умиленья я всплакнул и лёг ничком.
Потрогав шею мне легко и осторожно,
Он одобрительно поцокал языком.
Он шепнул: «Ни гугу!
Здесь кругом стукачи.
Чем смогу — помогу,
Только ты не молчи.
Стану ноги пилить —
Можешь ересь болтать,
Чтобы казнь отдалить,
Буду дольше пытать…»
Не ночь пред казнью, а души отдохновенье!
А я уже дождаться утра не могу.
Когда он станет жечь меня и гнуть в дугу,
Я крикну весело: «Остановись, мгновенье», —
чтоб стоны с воплями остались на губах!
—- Какую музыку, — спросил он, — дать при этом?
Я, признаюсь, питаю слабость к менуэтам,
Но есть в коллекции у них и Оффенбах.
«…Будет больно — поплачь,
Если невмоготу», —
Намекнул мне палач.
Хорошо, я учту.
Подбодрил меня он,
Правда сам загрустил —
Помнят тех, кто казнён,
А не тех, кто казнил.
Развлёк меня про гильотину анекдотом,
Назвав её карикатурой на топор:
«Как много миру дал голов французский двор!..»
И посочувствовал наивным гугенотам.
Жалел о том, что кол в России упразднён,
Был оживлён и сыпал датами привычно,
Он знал доподлинно, кто, где и как казнён,
И горевал о тех, над кем работал лично.
«Раньше, — он говорил, —
Я дровишки рубил,
Я и стриг, я и брил,
И с ружьишком ходил.
Тратил пыл в пустоту
И губил свой талант,
А на этом посту
Повернулось на лад».
Некстати вспомнил дату смерти Пугачёва,
Рубил — должно быть, для наглядности — рукой.
А в то же время знать не знал, кто он такой, —
Невелико образованье палачёво.
Парок над чаем тонкой змейкой извивался,
Он дул на воду, грея руки о стекло.
Об инквизиции с почтеньем отозвался
И об опричниках — особенно тепло.
Мы гоняли чаи,
Вдруг палач зарыдал —
Дескать, жертвы мои
Все идут на скандал.
«Ах вы, тяжкие дни,
Палачёва стерня.
Ну за что же они
Ненавидят меня?»
Он мне поведал назначенье инструментов.
Всё так не страшно — и палач как добрый врач.
«Но на работе до поры всё это прячь,
Чтоб понапрасну не нервировать клиентов.
Бывает, только его в чувство приведёшь,
Водой окатишь и поставишь Оффенбаха,
А он примерится, когда ты подойдёшь,
Возьмет и плюнет — и испорчена рубаха».
Накричали речей
Мы за клан палачей.
Мы за всех палачей
Пили чай — чай ничей.
Я совсем обалдел,
Чуть не лопнул, крича.
Я орал: «Кто посмел
Обижать палача!..»
Смежила веки мне предсмертная усталость.
Уже светало, наше время истекло.
Но мне хотя бы перед смертью повезло —
Такую ночь провёл, не каждому досталось!
Он пожелал мне доброй ночи на прощанье,
Согнал назойливую муху мне с плеча…
Как жаль, недолго мне хранить воспоминанье
И образ доброго чудного палача.
Ты все ревешь, порог Падун,
Но так тревожен рев:
Знать, ветер дней твоих подул
С негаданных краев.Подул, надул — нанес людей:
Кончать, старик, с тобой,
Хоть ты по гордости твоей
Как будто рвешься в бой.Мол, сила силе не ровня:
Что — люди? Моль. Мошка.
Им, чтоб устать, довольно дня,
А я не сплю века.Что — люди? Кто-нибудь сравни,
Затеяв спор с рекой.
Ах, как медлительны они,
Проходит год, другой… Как мыши робкие, шурша,
Ведут подкоп в земле
И будто нянчат груз ковша,
Качая на стреле.В мороз — тепло, в жару им — тень
Подай: терпеть невмочь,
Подай им пищу, что ни день,
И крышу, что ни ночь.Треть суток спят, встают с трудом,
Особо если тьма.
А я не сплю и подо льдом,
Когда скует зима.Тысячелетья песнь мою
Пою горам, реке.
Плоты с верховья в щепки бью,
Встряхнувшись налегке.И за несчетный ряд годов,
Минувших на земле,
Я пропустил пять-шесть судов, -
Их список на скале… И челноку и кораблю
Издревле честь одна:
Хочу — щажу, хочу — топлю, -
Все в воле Падуна.О том пою, и эту песнь
Вовек, но перепеть:
Таков Падун, каков он есть,
И был и будет впредь.Мой грозный рев окрест стоит,
Кипит, гремит река… Все так. Но с похвальбы, старик,
Корысть невелика.И есть всему свой срок, свой ряд,
И мера, и расчет.
Что — люди? Люди, знаешь, брат,
Какой они народ? Нет, ты не знаешь им цены,
Не видишь силы их,
Хоть и слова твои верны
О слабостях людских… Все так: и краток век людской,
И нужен людям свет,
Тепло, и отдых, и покой, -
Тебе в них нужды нет.Еще не все. Еще у них,
В разгар самой страды,
Забот, хлопот, затей иных
И дела — до беды.И полудела, и причуд,
И суеты сует,
Едва шабаш, -
Кто — в загс,
Кто — в суд,
Кто — в баню,
Кто — в буфет… Бегут домой, спешат в кино,
На танцы — пыль толочь.
И пьют по праздникам вино,
И в будний день не прочь.И на работе — что ни шаг,
И кто бы ни ступил —
Заводят множество бумаг,
Без них им свет не мил.Свой навык принятый храня
И опыт привозной,
На заседаньях по три дня
Сидят в глуши лесной.И, буквы крупные любя,
Как будто для ребят,
Плакаты сами для себя
На соснах громоздят.Чуть что — аврал:
«Внедрить! Поднять —
И подвести итог!»
И все досрочно, — не понять:
Зачем не точно в срок?.. А то о пользе овощей
Вещают ввысоке
И славят тысячи вещей,
Которых нет в тайге… Я правду всю насчет людей
С тобой затем делю,
Что я до боли их, чертей,
Какие есть, люблю.Все так.
И тот мышиный труд —
Не бросок он для глаз.
Но приглядись, а нет ли тут
Подвоха про запас? Долбят, сверлят — за шагом шаг —
В морозы и жары.
И под Иркутском точно так
Все было до поры.И там до срока все вокруг
Казалось — не всерьез.
И под Берлином — все не вдруг,
Все исподволь велось… Ты проглядел уже, старик,
Когда из-за горы
Они пробили бечевник
К воротам Ангары.Да что! Куда там бечевник! -
Таежной целиной
Тысячеверстный — напрямик —
Проложен путь иной.И тем путем в недавний срок,
Наполнив провода,
Иркутской ГЭС ангарский ток
Уже потек сюда.Теперь ты понял, как хитры,
Тебе не по нутру,
Что люди против Ангары
Послали Ангару.И та близка уже пора,
Когда все разом — в бой.
И — что Берлин,
Что Ангара,
Что дьявол им любой! Бетон, и сталь, и тяжкий бут
Ворота сузят вдруг…
Нет, он недаром длился, труд
Людских голов и рук.Недаром ветер тот подул.
Как хочешь, друг седой,
Но близок день, и ты, Падун,
Умолкнешь под водой… Ты скажешь: так тому и быть;
Зато удел красив:
Чтоб одного меня побить —
Такая бездна сил
Сюда пришла со всех сторон;
Не весь ли материк? Выходит, знали, что силен,
Робели?..
Ах, старик,
Твою гордыню до поры
Я, сколько мог, щадил:
Не для тебя, не для игры, -
Для дела — фронт и тыл.И как бы ни была река
Крута — о том не спор, -
Но со всего материка
Трубить зачем же сбор! А до тебя, не будь нужды,
Так люди и теперь
Твоей касаться бороды
Не стали бы, поверь.Ты присмирел, хоть песнь свою
Трубишь в свой древний рог.
Но в звуках я распознаю,
Что ты сказать бы мог.Ты мог бы молвить: хороши!
Всё на одни весы:
Для дела всё. А для души?
А просто для красы? Так — нет?.. Однако не спеши
Свой выносить упрек:
И для красы и для души
Пойдет нам дело впрок… В природе шагу не ступить,
Чтоб тотчас, так ли, сяк,
Ей чем-нибудь не заплатить
За этот самый шаг… И мы у этих берегов
Пройдем не без утрат.
За эту стройку для веков
Тобой заплатим, брат.Твоею пенной сединой,
Величьем диких гор.
И в дар Сибири свой — иной
Откроем вдаль простор.Морская ширь — ни дать ни взять —
Раздвинет берега,
Байкалу-батюшке под стать,
Чья дочь — сама река.Он добр и щедр к родне своей,
И вовсе не беда,
Что, может, будет потеплей
В тех берегах вода.Теплей вода,
Светлей места, -
Вот так, взамен твоей,
Придет иная красота, -
И не поспоришь с ней… Но кисть и хитрый аппарат
Тебя, твой лик, твой цвет
Схватить в натуре норовят,
Запечатлеть навек.Придет иная красота
На эти берега.
Но, видно, людям та и та
Нужна и дорога.Затем и я из слов простых
И откровенных дум
Слагаю мой прощальный стих
Тебе, старик Падун.
ПоэмаЕсть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь… Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).