Битвы словесной стихла гроза.
Полные гнева, супруг и супруга
Молча стояли друг против друга,
Сузив от ненависти глаза.
Все корабли за собою сожгли,
Вспомнили все, что было плохого.
Каждый поступок и каждое слово —
Все, не щадя, на свет извлекли.
Годы их дружбы, сердец их биенье —
Все перечеркнуто без сожаленья.
Часто на свете так получается:
В ссоре хорошее забывается.
Тихо. Обоим уже не до споров.
Каждый умолк, губу закусив.
Нынче не просто домашняя ссора,
Нынче конец отношений. Разрыв.
Все, что решить надлежало, — решили.
Все, что раздела ждало, — разделили.
Только в одном не смогли согласиться,
Это одно не могло разделиться.
Там, за стеною, в ребячьем углу
Сын их трудился, сопя, на полу.
Кубик на кубик. Готово! Конец!
Пестрый, как сказка, вырос дворец.
— Милый! — подавленными голосами
Молвили оба.- Мы вот что хотим…-
Сын повернулся к папе и маме
И улыбнулся приветливо им.
— Мы расстаемся… совсем… окончательно…
Так нужно, так лучше… И надо решить,
Ты не пугайся. Слушай внимательно:
С мамой иль с папой будешь ты жить?
Смотрит мальчишка на них встревожено.
Оба взволнованны… Шутят иль нет?
Палец в рот положил настороженно.
— И с мамой и с папой, — сказал он в ответ.
— Нет, ты не понял! — И сложный вопрос
Каждый ему втолковать спешит.
Но сын уже морщит облупленный нос
И подозрительно губы кривит…
Упрямо сердце мальчишечье билось,
Взрослых не в силах понять до конца.
Не выбирало и не делилось,
Никак не делилось на мать и отца!
Мальчишка! Как ни внушали ему,
Он мокрые щеки лишь тер кулаками,
Понять не умея никак: почему
Так лучше ему, папе и маме?
В любви излишен, друзья, совет.
Трудно в чужих делах разбираться.
Пусть каждый решает, любить или нет?
И где сходиться и где расставаться?
И все же порой в сумятице дел,
В ссоре иль в острой сердечной драме
Прошу только вспомнить, увидеть глазами
Мальчишку, что драмы понять не сумел
И только щеки тер кулаками.
На жадных стариков и крашеных старух
Все страны буржуазные похожи, —
От них идет гнилой, тлетворный дух
Склерозных мыслей и несвежей кожи.Забытой юности не видно и следа,
Позорной зрелости ушли былые свойства…
Ни мускулов, окрепших от труда,
Ни красоты, ни чести, ни геройства.Надет парик на впалые виски,
И кровь полна лекарством и водою,
Но жадно жить стремятся старики
И остро ненавидят молодое.Укрыв на дне столетних сундуков
Кровавой ржавчиной подернутые клады,
Они боятся бурь и сквозняков,
Насыпав в окна нафталин и ладан.У двери стерегут закормленные псы,
Чтоб не ворвался свежей мысли шорох,
И днем и ночью вешают весы:
Для сытых — золото, а для голодных — порох.Бесстыден облик старческих страстей, —
Наркотиком рожденные улыбки,
И яркий блеск фальшивых челюстей,
И жадный взор, завистливый и липкий.Толпа лакеев в золоте ливрей
Боится доложить, что близок час последний
И что стоит, как призрак у дверей,
Суровый, молодой, решительный наследник! Страна моя! Зрачками смелых глаз
Ты пристально глядишь в грядущие столетья,
Тебя родил рабочий бодрый класс,
Твои любимцы — юноши и дети! Ты не боишься натисков и бурь,
Твои друзья — природа, свет и ветер,
Штурмуешь ты небесную лазурь
С энергией, невиданной на свете! И недра черные и полюс голубой —
Мы все поймем, отыщем и подымем.
Как весело, как радостно с тобой
Быть смелыми, как ты, и молодыми! Как радостно, что мысли нет преград,
Что мир богов, и старческий и узкий,
У нас не давит взрослых и ребят,
И труд свободный наливает мускул! Чтоб мыслить, жить, работать и любить,
Не надо быть ни знатным, ни богатым,
И каждый может знания добыть —
И бывший слесарь расщепляет атом! Страна моя — всемирная весна!
Ты — знамя мужества и бодрости и чести!
Я знаю, ты кольцом врагов окружена
И на тебя вся старь в поход собралась вместе.Но жизнь и молодость — повсюду за тобой,
Твой каждый шаг дает усталым бодрость!
Ты победишь, когда настанет бой,
Тому порукой твой цветущий возраст!
Ева, как кувшин этрусский,
к ней пририсовал я змея,
дегустирующей ручкой,
как умею, как умею.Не раздумывая долго,
я рисунок красной спаржей
подарил нервопатологу.
Тот его повесил в спальне.Пока красный змей с ужимками
Кушал шею, кушал шею,
Исходило из кувшина
Искушенье, искушенье.Искушенье,
Разрушеньем.
Кайф, изведанный
Исусом,
Что-то вроде
Воскрешенья,
искушение
искусством.Это всё произошло
На последней
Неделе
Православной
Пасхи:
Полускорлупки
в воздухе
летели,
зазубренные,
как пачки.P.S.После Пасхи нас несмело
Посещает иногда
Прародительница Ева
В красках гнева и стыда.Мы лежим в зелёных ваннах,
Как горошины в стручках.
И, проняв твоё Евагелие,
Звёзды по небу стучат.В веке пасмурном и скучном
Пасха — искушенье кушаньем.Люди чокаются
яйцами,
Ищут в ближнем
дурака.
Указательными
Пальцами
Крутят
в области
виска.На рисунке озарялись
Линии от перегрева.
Женщина разорялась:
“Я — Ева!”
Я — Ева русская, лучшая
Из всех существовавших Ев,
Все эво- и рево-люции
Людские — блеф! Душа — спор
Голубки и ягуара.
Это моя скорлупа
и аура.Любовь — это понимание
Другого. Понять весь Свет,
Послав всех
к Евиной маме,
которой на свете нет.Люди в большинстве не Лувры,
приветик Шереметьеву!
Верьте в луны, луны, луны!
Верьте в Еву!
Все вы психи, аналитики, —
Без наития.
Не спасут вас частоколы.Попался невропатолог!
Я — Ева”…Мы представить не сумеем,
Что, быть может, тривиально
Эта женщина со змеем
Над учёным вытворяла.
Последнее, что помнил невро-
Патолог –
Пальцы с утолщением, как трефы,
Волнующие нерпавдоподобно.Самого невропатолога
Мы увидим через сутки.
Кровь хлестала из проколов,
Он в свихнувшемся рассудке.
Точно шрамы, были помочи,
Волосы дымились хлоркой,
И объяснялся он при помощи
Федерико Гарсиа Лорки…“Huye luna, luna, luna!”
Что по-русски значит — Полундра!
Я писал про Лорку в юности.
Теперь снова погиб прилюдно.Верьте в луны, луны, луны!
Льёт луна сквозь наши сны
Водопады из гальюна,
Как сверкают колуны.Лес, одетый в галуны.
И в мозгу прошелестело –
Что Евангелие от Евы,
Есть евангелие Луны.Ева, как Луна, — одна.
Скорлупа? Баул без дна?
Небеса начнут с нуля.
Улица луной полна.НА УЛ. ЛУНА.
Один мой друг женился в тридцать лет
на девушке восемнадцатилетней.
Пошли осуды, пересуды, сплетни:
и что он в ней нашёл, и ничего в ней нет.
На взгляд чужой, придирчивый и строгий,
она и впрямь была нехороша,
какой-то длиннорукий, длинноногий
утёнок гадкий, робкая душа.
Что он, мой друг, в ней для себя открыл,
за что её среди других заметил,
никто не знал.
Но он её любил.
Нет таинства таинственней на свете.
Зачем? За что? Поди определи.
Людской удел в любви неодинаков.
Тут что-то от цветения земли,
от роста трав, от созреванья злаков.
Иной росток, пожалуй бы, зачах,
когда б не дождик и не солнце в небе,
но вот он крепнет в солнечных лучах
такой ему счастливый выпал жребий!
Той девушке пришлось бы, верно, жить
тусклее, холоднее, неприметней,
когда б её не вздумал полюбить
хороший человек тридцатилетний.
Он что-то в ней такое разглядел,
чего она б сама не разглядела.
Он на неё восторженно глядел,
она ему в награду хорошела.
Он доверял ей все свои дела,
он всем своим достатком с ней делился.
Она ему ребёнка родила,
и он ей в ноги низко поклонился.
Но ей порой казалось: это сон.
Не может быть! Она гораздо хуже.
Она его не стоит… Почему же
случилось так?
Но вмешивался он.
Ему хватало силы и ума,
любви и сердца и на этот случай.
Он верил ей,
и вот она сама
поверила в себя и стала лучше.
Он был на страже всюду и везде,
его любовь стояла с нею рядом,
в рабочий полдень, в счастье и в беде
он помогал ей восхищённым взглядом.
Она высоко голову несла
под этим взглядом…
Жизнь вперёд бежала…
И девушка, как деревце, росла,
окоренялась, крепла и мужала.
И словно в благодарность за покой,
за то, что не солгал и не обидел,
она и стала к зрелости такой,
какой её он в юности увидел.
Дремавшая глубоко красота
вдруг развернулась пышно и богато,
и всем на свете вдруг открылась та,
которую он угадал когда-то…
И снова удивились все вокруг:
Что с ней случилось? Почему? Откуда?
Какое чудо!
Но молчал мой друг.
Упрямый труд и воля, что за чудо!
Он так хотел.
Не веря чудесам,
уверенно, решительно и властно
свою любовь он выпестовал сам
и оказалось, что она прекрасна.
Лампа керосиновая,
Свечка стеариновая,
Коромысло с ведром
И чернильница с пером.
Лампа плакала в углу,
За дровами на полу:
— Я голодная, я холодная!
Высыхает мой фитиль.
На стекле густая пыль.
Почему — я не пойму —
Не нужна я никому?
А бывало, зажигали
Ранним вечером меня.
В окна бабочки влетали
И кружились у огня.
Я глядела сонным взглядом
Сквозь туманный абажур,
И шумел со мною рядом
Старый медный балагур.
Познакомилась в столовой
Я сегодня с лампой новой.
Говорили, будто в ней
Пятьдесят горит свечей.
Ну и лампа! На смех курам!
Пузырёк под абажуром.
В середине пузырька —
Три-четыре волоска.
Говорю я: — Вы откуда,
Непонятная посуда?
Любопытно посмотреть,
Как вы будете гореть.
Пузырёк у вас запаян,
Как зажжёт его хозяин?
А невежа мне в ответ
Говорит: — Вам дела нет!
Я, конечно, загудела:
— Почему же нет мне дела?
В этом доме десять лет
Я давала людям свет
И ни разу не коптела.
Почему же нет мне дела?
Да при этом, — говорю, —
Я без хитрости горю.
По старинке, по привычке,
Зажигаюсь я от спички,
Вот как свечка или печь.
Ну, а вас нельзя зажечь.
Вы, гражданка, самозванка!
Вы не лампочка, а склянка!
А она мне говорит:
— Глупая вы баба!
Фитилёк у вас горит
Чрезвычайно слабо.
Между тем как от меня
Льётся свет чудесный,
Потому что я родня
Молнии небесной!
Я — электрическая
Экономическая
Лампа!
Мне не надо керосина.
Мне со станции машина
Шлёт по проволоке ток.
Не простой я пузырёк!
Если вы соедините
Выключателем две нити,
Зажигается мой свет.
Вам понятно или нет?
Стеариновая свечка
Робко вставила словечко:
— Вы сказали, будто в ней
Пятьдесят горит свечей?
Обманули вас бесстыдно:
Ни одной свечи не видно!
Перо в пустой чернильнице,
Скрипя, заговорило:
— В чернильнице-кормилице
Кончаются чернила.
Я, старое и ржавое,
Живу теперь в отставке.
В моих чернилах плавают
Рогатые козявки.
У нашего хозяина
Теперь другие перья.
Стучат они отчаянно,
Палят, как артиллерия.
Запятые, точки, строчки —
Бьют кривые молоточки.
Вдруг разъедется машина —
Едет вправо половина…
Что такое? Почему? Ничего я не пойму!
Коромысло с ведром
Загремело на весь дом:
— Никто по воду не ходит.
Коромысла не берёт.
Стали жить по новой моде —
Завели водопровод.
Разленились нынче бабы.
Али плечи стали слабы?
Речка спятила с ума —
По домам пошла сама!
А бывало, с перезвоном
К берегам её зелёным
Шли девицы за водой
По улице мостовой.
Подходили к речке близко,
Речке кланялися низко:
— Здравствуй, речка, наша мать,
Дай водицы нам набрать!
А теперь двухлетний внучек
Повернёт одной рукой
Ручку крана, точно ключик,
И вода бежит рекой!
Так сказало коромысло
И на гвоздике повисло.
Разобрал головоломку —
Не могу ее сложить.
Подскажи хоть ты потомку,
Как на свете надо жить —Ради неба или ради
Хлеба и тщеты земной,
Ради сказанных в тетради
Слов идущему за мной? Под окном — река забвенья,
Испарения болот.
Хмель чужого поколенья
И тревожит, и влечет.Я кричу, а он не слышит,
Жжет свечу до бела дня,
Будто мне в ответ он пишет:
«Что тревожишь ты меня?»Я не стою ни полслова
Из его черновика.
Что ни слово — для другого,
Через годы и века.Боже правый, неужели
Вслед за ним пройду и я
В жизнь из жизни мимо цели,
Мимо смысла бытия? 2Как тот Кавказский Пленник в яме,
Из глины нищеты моей
И я неловкими руками
Лепил свистульки для детей.Не испытав закала в печке,
Должно быть, вскоре на куски
Ломались козлики, овечки,
Верблюдики и петушки.Бросали дети мне объедки,
Искусство жалкое ценя,
И в яму, как на зверя в клетке,
Смотрели сверху на меня.Приспав сердечную тревогу,
Я забывал, что пела мать,
И научился понемногу
Мне чуждый лепет понимать.Я смутно жил, но во спасенье
Души, изнывшей в полусне,
Как мимолетное виденье,
Опять явилась Муза мне, И лестницу мне опустила,
И вывела на белый свет,
И леность сердца мне простила,
Путь хоть теперь, на склоне лет.3В магазине меня обсчитали:
Мой целковый кассирше нужней.
Но каких несравненных печалей
Не дарили мне в жизни моей: В снежном, полном веселости мире,
Где алмазная светится высь,
Прямо в грудь мне стреляли, как в тире,
За душой, как за призом, гнались; Хорошо мне изранили тело
И не взяли за то ни копья,
Безвозмездно мне сердце изъела
Драгоценная ревность моя; Клевета расстилала мне сети,
Голубевшие как бирюза,
Наилучшие люди на свете
С царской щедростью лгали в глаза.Был бы хлеб. Ни богатства, ни славы
Мне в моих сундуках не беречь.
Не гадал мой даритель лукавый,
Что вручил мне с подарками право
На прямую свободную речь.4Почему, скажи, сестрица,
Не из райского ковша,
А из нашего напиться
Захотела ты, душа? Человеческое тело
Ненадежное жилье,
Ты влетела слишком смело
В сердце темное мое.Тело может истомиться,
Яду невзначай глотнуть,
И потянешься, как птица,
От меня в обратный путь.Но когда ты отзывалась
На призывы бытия,
Непосильной мне казалась
Ноша бедная моя, -Может быть, и так случится,
Что, закончив перелет,
Будешь биться, биться, биться —
И не отомкнут ворот.Пой о том, как ты земную
Боль, и соль, и желчь пила,
Как входила в плоть живую
Смертоносная игла, Пой, бродяжка, пой, синица,
Для которой корма нет,
Пой, как саваном ложится
Снег на яблоневый цвет, Как возвысилась пшеница,
Да побил пшеницу град…
Пой, хоть время прекратится,
Пой, на то ты и певица,
Пой, душа, тебя простят.
У моста, поеживаясь спросонок,
Две вербы ладошками пьют зарю,
Крохотный месяц, словно котенок,
Карабкаясь, лезет по фонарю.
Уж он-то работу сейчас найдет
Веселым и бойким своим когтям!
Оглянется, вздрогнет и вновь ползет
К стеклянным пылающим воробьям.
Город, как дымкой, затянут сном,
Звуки в прохладу дворов упрятаны,
Двери домов еще запечатаны
Алым солнечным сургучом.
Спит катерок, словно морж у пляжа,
А сверху задиристые стрижи
Крутят петли и виражи
Самого высшего пилотажа!
Месяц, прозрачным хвостом играя,
Сорвавшись, упал с фонаря в газон.
Вышли дворники, выметая
Из города мрак, тишину и сон.
А ты еще там, за своим окном,
Спишь, к сновиденьям припав щекою,
И вовсе не знаешь сейчас о том,
Что я разговариваю с тобою…
А я, в этот утром умытый час,
Вдруг понял, как много мы в жизни губим.
Ведь если всерьез разобраться в нас,
То мы до смешного друг друга любим.
Любим, а спорим, ждем встреч, а ссоримся
И сами причин уже не поймем.
И знаешь, наверно, все дело в том,
Что мы с чем-то глупым в себе не боремся.
Ну разве не странное мы творим?
И разве не сами себя терзаем:
Ведь все, что мешает нам, мы храним.
А все, что сближает нас, забываем!
И сколько на свете таких вот пар
Шагают с ненужной и трудной ношею.
А что, если зло выпускать, как пар?!
И оставлять лишь одно хорошее?!
Вот хлопнул подъезд, во дворе у нас,
Предвестник веселой и шумной людности.
Видишь, какие порой премудрости
Приходят на ум в предрассветный час.
Из скверика ветер взлетел на мост,
Кружа густой тополиный запах,
Несутся машины друг другу в хвост,
Как псы на тугих и коротких лапах.
Ты спишь, ничего-то сейчас не зная,
Тени ресниц на щеках лежат,
Да волосы, мягко с плеча спадая,
Льются, как бронзовый водопад…
И мне (ведь любовь посильней, чем джинн,
А нежность — крылатей любой орлицы),
Мне надо, ну пусть хоть на миг один,
Возле тебя сейчас очутиться.
Волос струящийся водопад
Поглажу ласковыми руками,
Ресниц еле слышно коснусь губами,
И хватит. И кончено. И — назад!
Ты сядешь и, щурясь при ярком свете,
Вздохнешь, удивления не тая:
— Свежо, а какой нынче знойный ветер! —
А это не ветер. А это — я!
Как долго я не высыпалась,
писала медленно, да зря.
Прощай, моя высокопарность!
Привет, любезные друзья!
Да здравствует любовь и легкость!
А то всю ночь в дыму сижу,
и тяжко тащится мой локоть,
строку влача, словно баржу.
А утром, свет опережая,
всплывает в глубине окна
лицо мое, словно чужая
предсмертно белая луна.
Не мил мне чистый снег на крышах,
мне тяжело мое чело,
и всё за тем, чтоб вещий критик
не понял в этом ничего.
Ну нет, теперь беру тетрадку
и, выбравши любой предлог,
описываю по порядку
всё, что мне в голову придет.
Я пред бумагой не робею
и опишу одну из сред,
когда меня позвал к обеду
сосед-литературовед.
Он обещал мне, что наука,
известная его уму,
откроет мне, какая мука
угодна сердцу моему.
С улыбкой грусти и привета
открыла дверь в тепло и свет
жена литературоведа,
сама литературовед.
Пока с меня пальто снимала
их просвещенная семья,
ждала я знака и сигнала,
чтобы понять, при чем здесь я.
Но, размышляя мимолетно,
я поняла мою вину:
что ж за обед без рифмоплёта
и мебели под старину?
Всё так и было: стол накрытый
дышал свечами, цвел паркет,
и чужеземец именитый
молчал, покуривая «кент».
Литературой мы дышали,
когда хозяин вёл нас в зал
и говорил о Мандельштаме.
Цветаеву он также знал.
Он оценил их одаренность,
и, некрасива, но умна,
познаний тяжкую огромность
делила с ним его жена.
Я думала: Господь вседобрый!
Прости мне разум, полный тьмы,
вели, чтобы соблазн съедобный
отвлек от мыслей их умы.
Скажи им, что пора обедать,
вели им хоть на час забыть
о том, чем им так сладко ведать,
о том, чем мне так страшно быть.
В прощенье мне теплом собрата
повеяло, и со двора
вошла прекрасная собака
с душой, исполненной добра.
Затем мы занялись обедом.
Я и хозяин пили ром, —
нет, я пила, он этим ведал, —
и всё же разразился гром.
Он знал: коль ложь не бестолкова,
она не осквернит уста,
я знала: за лукавство слова
наказывает немота.
Он, сокрушаясь бесполезно,
стал разум мой учить уму,
и я ответила любезно:
— Потом, мой друг, когда умру…
Мы помирились в воскресенье.
— У нас обед. А что у вас?
— А у меня стихотворенье.
Оно написано как раз.
В Кишинёве снег в апреле,
Неожиданный для всех…
Вы чего, Господь, хотели,
Насылая этот снег? Он от Вас весь день слетает,
Сыплет с серых облаков,
Неприятно охлаждает
Тёплый город Кишинёв.И пускай он тут же тает,
Он сгущает серость дня…
Чем, конечно, угнетает
Всех на свете и — меня.Очень странно видеть это —
Снег без счастья, без игры, -
После солнца, после лета,
После света и жары.Холодов терпеть не может
Этот город летних снов.
Как в ущелье, расположен
Он на склонах двух холмов.А сегодня снег в ущелье
И туман на лицах всех…
Вы нам что сказать хотели,
Напуская этот снег? Что пора забыть про ересь?
Вспомнить вновь, как Вы нужны?
Всё смешалось. Давит серость,
Скука давит в дни весны.Всё во мне с тем снегом спорит.
Скука? Серость? — Чепуха!
Я ведь помню — этот город —
Город светлого греха.Здесь — два месяца уж будет —
Без венца (о чем скорблю)
Я живу — простите, люди, -
С той, которую люблю.С той веселой и капризной,
Смех вносящей на порог,
Без которой счастья в жизни
Я не знал и знать не мог.С той, что может быть серьёзной,
Но непрочь и чушь молоть.
С той, к кому Вы сами поздно
Привели меня, Господь.В Кишинёве снег в апреле
Сыплет мрачно, давит всех.
Что напомнить Вы хотели,
Напуская этот снег? Возбуждая эти мысли?
Что у страсти дух в плену?
Что права я все превысил?
Лямку честно не тяну? Зря. И так ознобом бродит
Это всё в крови моей,
От себя меня уводит
И от Вас, и от людей… От всего, чем жил сурово,
Что вдруг стало ни к чему.
И от слова. Даже слову
Я не верю своему… В Кишинёве снег в апреле
Ни за что терзает всех.
Ах, зачем Вам в самом деле
Нынче нужен этот снег? Разве честно мстить за страсти?
Не от Вас ли Дух и Плоть?
Не от Вас ли это счастье,
Что открылось мне, Господь? Так за что вконец измучен
Я лишением души?
Что Вам — вправду было б лучше,
Чтоб и впредь я жил во лжи? Иль случайный приступ злости —
Снег, что с неба к нам слетел?..
Часто кажется, что просто
Удалились Вы от дел, И внезапной власти рады,
С упоением ребят
Небо Ваши бюрократы —
Ваши ангелы — мутят.
Был побег «на рывок» —
Наглый, глупый, дневной:
Вологодского — с ног,
И — вперёд головой.
И запрыгали двое,
В такт сопя на бегу,
На виду у конвоя
Да по пояс в снегу.
Положен строй в порядке образцовом,
И взвыла «Дружба» — старая пила,
И осенили знаменьем свинцовым
С очухавшихся вышек три ствола.
Все лежали плашмя —
В снег уткнули носы,
А за нами двумя —
Бесноватые псы.
Девять граммов горячие,
Как вам тесно в стволах!
Мы на мушках корячились,
Словно как на колах.
Нам — добежать до берега, до цели,
Но свыше, с вышек, всё предрешено:
Там у стрелков мы дрыгались в прицеле —
Умора просто, до чего смешно.
Вот бы мне посмотреть,
С кем отправился в путь,
С кем рискнул помереть,
С кем затеял рискнуть!
Где-то виделись будто…
Чуть очухался я —
Прохрипел: «Как зовут-то?»
И «Какая статья?»
Но поздно — зачеркнули его пули:
Крестом — в затылок, пояс, два плеча.
А я бежал и думал: «Добегу ли?» —
И даже не заметил сгоряча.
Я к нему, чудаку:
Почему, мол, отстал?
Ну, а он — на боку
И мозги распластал.
Пробрало! — телогрейка
Аж просохла на мне:
Лихо бьёт трёхлинейка —
Прямо как на войне!
Как за грудки, держался я за камни:
Когда собаки близко — не беги!
Псы покропили землю языками —
И разбрелись, слизав его мозги.
Приподнялся и я,
Белый свет стервеня,
И гляжу — «кумовья»
Поджидают меня.
Пнули труп: «Сдох, скотина!
Нету проку с него:
За поимку — полтина,
А за смерть — ничего».
И мы прошли гуськом перед бригадой,
Потом — за вахту, отряхнувши снег:
Они обратно в зону — за наградой,
А я — за новым сроком за побег.
Я сначала грубил,
А потом перестал.
Целый взвод меня бил —
Аж два раза устал.
Зря пугают тем светом,
Тут — с дубьём, там — с кнутом:
Врежут там — я на этом,
Врежут здесь — я на том.
Я гордость под исподнее упрятал —
Видал, как пятки лижут гордецы;
Пошёл лизать я раны в «лизолятор»,
Не зализал — и вот они, рубцы.
Надо б нам вдоль реки
(Он был тоже не слаб!),
Чтоб людям — не с руки,
Чтоб собакам — не с лап!..
Вот и сказке конец:
Зверь бежал на ловца —
Снёс, как срезал, ловец
Беглецу пол-лица.
…Всё взято в трубы, перекрыты краны…
Ночами только воют и скулят,
Что надо, надо сыпать соль на раны:
Чтоб лучше помнить — пусть они болят!
Был у меня соперник, неглупый был и красивый,
Рожденный, видать, в рубашке, — все удавалось ему.
Был он не просто соперник,
а, как говориться, счастливый,
Та, о которой мечтал я, сердцем рвалась к нему.
И все-таки я любовался, под вечер ее встречая,
Нарядную, с синими-синими звездами вместо глаз,
Была она от заката вся словно бы золотая,
И я понимал, куда она торопится в этот час.
Конечно, мне нужно было давно уж махнуть рукою.
На свете немало песен, и радостей, и дорог,
И встретить глаза другие,
и счастье встретить другое,
Но я любил.
И с надеждой расстаться никак не мог.
Нет, слабым я не был. Напротив,
я не желал сдаваться!
Я верил: зажгу, сумею, заставлю ее полюбить!
Я даже от матери тайно гипнозом стал заниматься.
Гипноз не пустяк, а наука.
Тут всякое может быть!
Шли месяцы. Как и прежде, в прогулке меня встречая,
Она на бегу кивала, то холодно, то тепло,
Но я не сдавался.
Ведь чудо не только в сказках бывает…
И вот однажды свершилось! Чудо произошло!
Помню холодный вечер с белой колючей крупкой,
И встречу с ней,
с необычной и словно бы вдруг хмельной…
С глазами не синими — черными,
в распахнутой теплой шубке,
И то, как она сказала: — Я жду тебя здесь. Постой!
И дальше как в лихорадке: — Ты любишь, я знаю, знаю!
Ты славный… Я все решила… Отныне и навсегда…
Я словно теперь проснулась, все заново открываю…
Ты рад мне? Скажи: ты любишь?
— Я еле выдохнул: — Да!
Тучи исчезли. И город ярким вдруг стал и звонким,
Словно иллюминацию развесили до утра.
Звезды расхохотались, как озорные девчонки,
И, закружившись в небе, крикнули мне: — «Ура!»
Помню, как били в стекло фар огоньки ночные,
И как мы с ней целовались даже на самой заре,
И как я шептал ей нежности, глупые и смешные,
Которых наверное нету еще ни в одном словаре…
И вдруг, как в бреду, как в горячке:
— А здорово я проучила!
Пусть знает теперь,
как с другими встречаться у фонарей!
Он думал, что я заплачу… а я ему отомстила!
Тебя он не любит? Прекрасно. Тем будет ему больней.
С гулом обрушилось небо, и разом на целом свете
Погасли огни, как будто полночь пришла навек.
Возглас: — Постой! Куда ты?..
— Потом сумасшедший ветер…
Улицы, переулки… да резкий, колючий снег…
Бывают в любви ошибки, и, если сказать по чести,
Случается, любят слабо, бывает, не навсегда.
Но говорить о нежности и целоваться из мести —
Вот этого, люди, не надо! Не делайте никогда!
Сегодня я слово хочу сказать
Всем тем, кому золотых семнадцать,
Кому окрыленных, веселых двадцать,
Кому удивительных двадцать пять.
По-моему, это пустой разговор,
Когда утверждают, что есть на свете
Какой-то нелепый, извечный спор,
В котором воюют отцы и дети.
Пускай болтуны что хотят твердят,
У нас же не две, а одна дорога.
И я бы хотел вам, как старший брат,
О ваших отцах рассказать немного.
Когда веселитесь вы или даже
Танцуете так, что дрожит звезда,
Вам кто-то порой с осужденьем скажет:
— А мы не такими были тогда!
Вы строгою меркою их не мерьте.
Пускай. Ворчуны же всегда правы!
Вы только, пожалуйста, им не верьте.
Мы были такими же, как и вы.
Мы тоже считались порой пижонами
И были горласты в своей правоте,
А если не очень-то были модными,
То просто возможности были не те.
Когда ж танцевали мы или бузили
Да так, что срывалась с небес звезда,
Мы тоже слышали иногда:
— Нет, мы не такими когда-то были!
Мы бурно дружили, мы жарко мечтали.
И все же порою — чего скрывать! -
Мы в парты девчонкам мышей совали,
Дурили. Скелетам усы рисовали,
И нам, как и вам, в дневниках писали:
«Пусть явится в срочном порядке мать!»
И все-таки в главном, большом, серьезном
Мы шли не колеблясь, мы прямо шли.
И в лихолетьи свинцово-грозном,
Мы на экзамене самом сложном
Не провалились. Не подвели.
Поверьте, это совсем не просто
Жить так, чтоб гордилась тобой страна,
Когда тебе вовсе еще не по росту
Шинель, оружие и война.
Но шли ребята, назло ветрам,
И умирали, не встретив зрелость,
По рощам, балкам и по лесам,
А было им столько же, сколько вам,
И жить им, конечно, до слез хотелось.
За вас, за мечты, за весну ваших снов,
Погибли ровесники ваши — солдаты:
Мальчишки, не брившие даже усов,
И не слыхавшие нежных слов,
Еще не целованные девчата.
Я знаю их, встретивших смерть в бою.
Я вправе рассказывать вам об этом,
Ведь сам я, лишь выживший чудом, стою
Меж их темнотою и вашим светом.
Но те, что погибли, и те, что пришли,
Хотели, надеялись и мечтали,
Чтоб вы, их наследники, в светлой дали
Большое и звонкое счастье земли
Надежно и прочно потом держали.
Но быть хорошими, значит ли жить
Стерильными ангелочками?
Ни станцевать, ни спеть, ни сострить,
Ни выпить пива, ни закурить,
Короче: крахмально белея, быть
Платочками-уголочками?!
Кому это нужно и для чего?
Не бойтесь шуметь нисколько.
Резкими будете — ничего!
И даже дерзкими — ничего!
Вот бойтесь цинизма только.
И суть не в новейшем покрое брюк,
Не в платьях, порой кричащих,
А в правде, а в честном пожатье рук
И в ваших делах настоящих.
Конечно, не дай только бог, ребята,
Но знаю я, если хлестнет гроза,
Вы твердо посмотрите ей в глаза
Так же, как мы смотрели когда-то.
И вы хулителям всех мастей
Не верьте. Нет никакой на свете
Нелепой проблемы «отцов и детей»,
Есть близкие люди: отцы и дети!
Идите ж навстречу ветрам событий,
И пусть вам всю жизнь поют соловьи.
Красивой мечты вам, друзья мои!
Счастливых дорог и больших открытий!
Сегодня, на празднике людном,
Мы с вами припомним, друзья,
Как двигалась в путь многотрудный
Рабочая наша семья; Как смертью враги нам грозили,
Как шли в Подмосковье бои,
Как мы под бомбежкой грузили
Станки заводские свои; Как, сидя в теплушках на сене,
Глядели мы в сумрак ночной,
Как где-то в тумане осеннем
Остался наш город родной… Припомним, друзья и подруги,
Расскажем без всяких прикрас,
Какие свирепые вьюги
На пристани встретили нас; Как в старой нетопленной школе
Мы жили у мертвой реки,
Как сердце сжималось от боли,
Что снег заметает станки, Что к ним не придут пароходы
Ни с этой, ни с той стороны,
Что дальше нам не было ходу,
Быть может, до самой весны… Припомним, друзья и подруги,
Как ночи и дни напролет
По той незнакомой округе
Искали мы с вами подвод; Как тяжко тащили на сани
Железную грузную кладь, —
Тащили и падали сами
И, вставши, тащили опять; Как вдаль — по полям, по откосам,
По длинной дороге степной —
Пошли, потянулись обозы
На целые версты длиной.Весь свет застилала пороша,
Пройдешь — и не видно следов…
И всё же мы вынесли ношу,
В которой сто тысяч пудов; И всё же — хоть тяжко нам было —
Спасли, отстояли завод.
И вот он — на полную силу
Работает, дышит, живет! Товарищи, вспомним об этом
И будем тверды до конца!
И пусть торжествующим светом
Наполнятся наши сердца; Пусть душу согреет сознанье,
Что мы ни на шаг, ни на миг
В суровые дни испытанья
Не сдали позиций своих; Что мы никому не давали
Позорить рабочую честь
И что в фронтовом арсенале
И наше оружие есть, И наше грохочет громами
В годину великой войны…
Когда-то мы делали с вами
Часы для советской страны; Когда-то в уюте квартирном,
В спокойные ясные дни,
На стенах, на столике мирном
Секунды считали они.Но в наши дома оголтело
Вломились фашистские псы, —
И родина нам повелела
Готовить иные часы —Часы со смертельным заводом
Для тех, кто пошел на грабеж,
Для тех, кто над нашим народом
Занес окровавленный нож; Часы для злодеев матерых,
Что кровь неповинную льют,
Часы, после боя которых
Враги никогда не встают.Так что же, друзья и подруги, —
Пусть будет работа дружна!
Пусть наши проворные руки
Похвалит родная страна; Пусть станет убийцам грозою
Советский завод часовой,
Пусть плачут кровавой слезою
Они над своею судьбой; Пусть ночи встают гробовые
Над тем, кто нацелился в нас,
Пусть наши часы боевые
Пробьют его смертный час!
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда бродил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих, то есть ненормальных,
я был нормальный, то есть еретик.
Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.
И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть на небе,
Пока убийцы ходят по земле?»
И я искал убийц… Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.
Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к чёрту, словно бубенцы.
Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.
Я был сражён, повешен и расстрелян,
на дыбу вздёрнут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.
Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!
Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.
Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трёхрядной и губной.
Качаясь тяжко, чёрные от гари,
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мёртвые тела.
И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и берёзы,
и птицы пели на моих плечах.
Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!
Мне не до звёзд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.
Да, палачи, конечно, постарели,
но всё-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срокам преступлений,
как нет оплаты крови или слёз.
По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырёх подшипниках качу.
И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле…
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по Земле!
И Вы из пепла мёртвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьём,
задушенные женщины и старцы,
идём искать душителей, идём!
Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей,
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!
Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых,
и песней их зову искать убийц!
От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.
И посреди двадцатого столетья
я слышу — кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на белом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!
Мимо созвездия Девы,
Созвездий Льва и Весов
Несется по темному небу
Созвездие Гончих Псов.
Клубится, шурша по следу их,
Космическая пурга.
Комету ль они преследуют?
Иль гонят во тьме врага?
Я видел их тени тугие
Сквозь дымку мальчишьих снов,
И были они как живые,
К тому же слова какие:
«Созвездие Гончих Псов»!
Детство прошло, умчалось,
Растаяло без следа,
А песня в душе осталась,
И, кажется, навсегда.
Несется собачья стая
Мильоны веков вперед.
И я, как в детстве, гадаю:
Куда они? Кто их ждет?
Какая их гонит тайна
Средь стужи и тишины?
А вдруг они там отчаянно
Ищут во тьме хозяина,
С которым разлучены?
Он добрый, веселый, звездный,
Но с очень дальних времен
Где-то во мгле морозной
Чудищами пленен.
В безбрежье миров и столетий,
Где не был ни звук, ни взгляд,
Он к черной гигантской планете
Магнитным кольцом прижат.
Там странные измерения:
Сто верст — только малый шаг,
Столетье — одно мгновение,
А озеро — жидкий мрак…
Чудища, плавая в реках,
И после, сушась на скале,
Звездного человека
Держат в пещерной мгле.
Столапые электриды —
В каждой лапище — мозг,
Внушают ему, чтоб выдал
Он все, что когда-то видел,
А главное — тайну звезд!
Как они загораются,
Стужу гоня с планет?
Чем они остужаются?
Как погасить их свет?
Так, молча и некрасиво,
Жуя студенистую тьму,
Волю свою терпеливо
Они внушают ему.
А он не дает ответа.
И только упрямое: SOS!
С черной, как мрак, планеты
Шлет светлому миру звезд!
Зов по вселенной несется,
И все, что хоть где-то живет,
Говорит: — Високосный год. —
Или: — Год активного солнца.
И только в бездонном мраке,
Где нет ни ночей, ни дней,
Огненные собаки
Мчатся еще быстрей!
Все ярче глаза сверкают,
Струной напряглись хребты,
И жаркие искры роняют
Пламенные хвосты.
Вселенная бьет клубами
Космической пыли в грудь,
И тонко звенит под когтями
Серебряный Млечный Путь…
Но сквозь века и пространства
Домчат они и найдут
Планету Черного Царства
И чудищ перегрызут.
Лапы — на плечи хозяину,
И звездный вздохнет человек.
Вот она, главная тайна,
Основа всего мирозданья:
В любви при любом испытанье
И преданности навек!
Невзгодам конец! Победа!
Гремите, звезд бубенцы.
Пусть волны тепла и света
Помчатся во все концы!
И вправо помчат и влево,
Неся серебристый гам.
И радостно вскрикнет Дева,
Поверить боясь вестям!
Рукою за сердце схватится,
Щекою прильнет к Тельцу,
И звездные слезы покатятся
По вспыхнувшему лицу!
Фантазия? Пусть! Я знаю!
И все-таки с детских лет
Я верю в упрямую стаю,
Что мчится за другом вслед!
Спадает с души все бренное,
Истории бьют часы,
Звенит серебром вселенная,
Летят по вселенной псы…
Горят причудливо краски,
И, как ни мудра голова,
Вы все-таки верьте сказке.
Сказка всегда права!
Я на ладонь положил без усилия
Туго спеленатый теплый пакет.
Отчество есть у него и фамилия,
Только вот имени все еще нет…
Имя найдем. Тут не в этом вопрос.
Главное то, что мальчишка родился!
Угол пакета слегка приоткрылся,
Видно лишь соску да пуговку-нос…
В сад заползают вечерние тени,
Спит и не знает недельный малец,
Что у кроватки сидят в восхищеньи
Гордо застывшие мать и отец!
Раньше смеялся я, встретив родителей,
Слишком пристрастных к младенцам своим.
Я говорил им: «Вы просто вредители,
Главное — выдержка, строгость, режим!»
Так поучал я. Но вот, наконец,
В комнате нашей заплакал малец,
Где наша выдержка? Разве ж мы строги?
вместо покоя — сплошные тревоги:
То наша люстра нам кажется яркой,
То сыну — холодно, то сыну — жарко,
То он покашлял, а то он вздохнул,
То он поморщился, то он чихнул…
Впрочем, я краски сгустил преднамеренно.
Страхи исчезнут, мы в этом уверены.
Пусть холостяк надо мной посмеется,
Станет родителем — смех оборвется.
Спит мой мальчишка на даче под соснами,
Стиснув пустышку беззубыми деснами…
Мир перед ним расстелился дорогами
С радостью, горем, покоем, тревогами…
Вырастет он и узнает, как я
Жил, чтоб дороги те стали прямее.
Я защищал их, и вражья броня
Гнула, как жесть, перед правдой моею!
Шел я недаром дорогой побед.
Вновь утро мира горит над страною!
Но за победу, за солнечный свет
Я заплатил дорогою ценою.
В гуле боев, десять весен назад.
Шел я и видел деревни и реки,
Видел друзей. Но ударил снаряд —
И темнота обступила навеки…
— Доктор, да сделайте ж вы что-нибудь!
Слышите, доктор! Я крепок, я молод! —
Доктор бессилен. Слова его — холод:
— Рад бы, товарищ, да глаз не вернуть…
— Доктор, оставьте прогнозы и книжки!
Жаль, вас сегодня поблизости нет.
Ведь через десять полуночных лет,
Из-под ресниц засияв, у сынишки
Снова глаза мои смотрят на свет!
Раньше в них было кипение боя,
В них отражались пожаров огни,
Нынче глаза эти видят иное,
Стали спокойней и мягче они,
Чистой ребячьей умыты слезою…
Ты береги их, мой маленький сын!
их я не прятал от правды суровой,
Я их не жмурил в атаке стрелковой,
Встретясь со смертью один на один.
Ими я видел и сирот и вдов:
Ими смотрел на гвардейское знамя,
Ими я видел бегущих врагов,
Видел победы далекое пламя.
С ними шагал я уверенно к цели,
С ними страну расчищал от руин.
Эти глаза для Отчизны горели!
Ты береги их, мой маленький сын!
Тени в саду все длиннее ложатся…
Где-то пропел паровозный гудок…
Ветер, устав по дорогам слоняться,
Чуть покружил и улегся у ног…
Спит мой мальчишка на даче под соснами,
Стиснув пустышку беззубыми деснами.
Мир перед ним расстелился дорогами
С радостью, горем, покоем, тревогами…
Нет! Не пойдет он тропинкой кривою.
Счастье себе он добудет иное:
Выкует счастье, как в горне кузнец!
Верю я в счастье его золотое.
Верю всем сердцем! На то я — отец!
Как лось охрипший, ветер за окошком
Ревет и дверь бодает не щадя,
А за стеной холодная окрошка
Из рыжих листьев, града и дождя.
А к вечеру — ведь есть же чудеса —
На час вдруг словно возвратилось лето.
И на поселок, рощи и леса
Плеснуло ковш расплавленного света.
Закат мальцом по насыпи бежит,
А с двух сторон, в гвоздиках и ромашках,
Рубашка-поле, ворот нараспашку,
Переливаясь, радужно горит.
Промчался скорый, рассыпая гул,
Обдав багрянцем каждого окошка.
И рельсы, словно «молнию»-застежку,
На вороте со звоном застегнул.
Рванувшись к туче с дальнего пригорка,
Шесть воронят затеяли игру.
И тучка, как трефовая шестерка,
Сорвавшись вниз, кружится на ветру.
И падает туда, где, выгнув талию
И пробуя поймать ее рукой,
Осина пляшет в разноцветной шали,
То дымчатой, то красно-золотой.
А рядом в полинялой рубашонке
Глядит в восторге на веселый пляс
Дубок-парнишка, радостный и звонкий,
Сбив на затылок пегую кепчонку,
И хлопая в ладоши, и смеясь.
Два барсука, чуть подтянув штаны
И, словно деды, пожевав губами,
Накрыли пень под лапою сосны
И, «тяпнув» горьковатой белены,
Закусывают с важностью груздями.
Вдали холмы подстрижены косилкой,
Топорщатся стернею там и тут,
Как новобранцев круглые затылки,
Что через месяц в армию уйдут.
Но тьма все гуще снизу наползает,
И белка, как колдунья, перед сном
Фонарь луны над лесом зажигает
Своим багрово-пламенным хвостом.
Во мраке птицы словно растворяются.
А им взамен на голубых крылах
К нам тихо звезды первые слетаются
И, размещаясь, ласково толкаются
На проводах, на крышах и ветвях.
И у меня такое ощущенье,
Как будто бы открылись мне сейчас
Душа полей и леса настроенье,
И мысли трав, и ветра дуновенье,
И даже тайна омутовых глаз…
И лишь одно с предельной остротой
Мне кажется почти невероятным:
Ну как случалось, что с родной землей
Иные люди разлучась порой,
Вдруг не рвались в отчаянье обратно?!
Пусть так бывало в разные века.
Да и теперь бывает и случается.
Однако я скажу наверняка
О том, что настоящая рука
С родной рукой навеки не прощается!
И хоть корил ты свет или людей,
Что не добился денег или власти,
Но кто и где действительное счастье
Сумел найти без Родины своей?!
Все что угодно можно испытать:
И жить в чести, и в неудачах маяться,
Однако на Отчизну, как на мать,
И в смертный час сыны не обижаются!
Ну вот она — прекраснее прекрас,
Та, с кем другим нелепо и равняться,
Земля, что с детства научила нас
Грустить и петь, бороться и смеяться!
Уснул шиповник в клевере по пояс,
Зарницы сноп зажегся и пропал,
В тумане где-то одинокий поезд,
Как швейная машинка, простучал…
А утром дятла работящий стук,
В нарядном первом инее природа,
Клин журавлей, нацеленный на юг,
А выше, грозно обгоняя звук,
Жар-птица — лайнер в пламени восхода.
Пень на лугу как круглая печать.
Из-под листа — цыганский глаз смородины.
Да, можно все понять иль не понять,
Все пережить и даже потерять.
Все в мире, кроме совести и Родины!
Сбивая привычной толпы теченье,
Высокий над уровнем шляп и спин,
У аптеки на площади Возвращения
В чёрной полумаске стоит гражданин.Но где же в бархате щели-глазки,
Лукавый маскарадный разрез косой?
По насмерть зажмуренной чёрной маске
Скользит сумбур пестроты земной.Проходит снаружи, не задевая,
Свет фар, салютные искры трамвая
И блеск слюдяной
Земли ледяной.А под маской — то, что он увидал
В последний свой зрячий миг:
Кабины вдруг замерцавший металл,
Серого дыма язык,
Земля, поставленная ребром,
И тонкий бич огня под крылом.Когда он вернулся… Но что рассказ –
Что объяснит он вам?
А ну зажмурьтесь хотя б на час –
Ступайте-ка в путь без глаз.Когда б без света вы жить смогли
Хоть час на своём веку,
Натыкаясь на каждую вещь земли.
На сочувствие, на тоску, —Представьте: это не шутка, не сон –
Вы век так прожить должны…
О чём вы подумали? Так и он
Думал, вернувшись с войны.Как жить? Как люди живут без глаз,
В самом себе, как в тюрьме, заточась,
Без окон в простор зелёный?
Расписаться за пенсию в месяц раз
При поддержке руки почтальона,
Запомнить где койка, кухня, вода,
Да плакать под радио иногда… Приди, любовь, если ты жива!
Пришла. Но как над живой могилой –
Он слышит — мучительно клея слова
Гримасничает голос милой.«Уйди, не надо, — сказал он ей, —
Жалость не сделаешь лаской».
Дверь — хлоп. И вдруг стало втрое темней
Под бархатной полумаской.Он сидел до полуночи не шевелясь.
А в городе за стеной
Ликовала огней звёздная вязь
Сказкою расписной.Сверкают — театр, проспект, вокзал,
Алмазинки пляшут в инее,
И блистают у молодости глаза –
Зелёные, карие, синие… Морозу окно распахнул слепой,
И крикнул в ночь: «Не возьмёшь, погоди ты!..»
А поздний прохожий на мостовой
Нашёл пистолет разбитый.Недели шли ощупью. Но с тех пор
Держал он данное ночью слово.
В сто двадцать секунд сложнейший прибор
Собирают мудрые пальцы слепого.По прибору, который слепой соберёт,
Зрячий водит машину в слепой полёт.И когда через месяц опять каблучки
Любимую в дом занесли несмело,
С ней было поступлено по-мужски,
И больше она уйти не сумела.И теперь, утомясь в теплоте ночной,
Она шепчет о нём: «Ненаглядный мой!»Упорством день изнутри освещён –
И отступает несчастье слепое.
Сегодня курсантам читает он
Лекцию «Стиль воздушного боя».И теперь не заметить вам, как жестоко
Прошла война по его судьбе.
Только вместо «Беречь как зеницу ока»
Говорит он — «Беречь, как волю к борьбе».Лицо его пристально и сурово,
Равнодушно к ласке огней и теней.
Осмотрели зоркие уши слепого
Улицу, площадь, машины на ней.Пред ними ревели, рычали, трубили
И взвивали шинами снежный прах.
Мчался чёрный ледоход автомобилей
В десятиэтажных берегах.Я беру его под руку «Разреши?»
Он чуть улыбается в воротник:
«Спасибо, не стоит, сам привык…» —
И один уходит в поток машин.На миг немею я от смущенья:
Зачем ты отнял руку? Постой!
Через грозную улицу Возвращенья
Переведи ты меня, слепой!
Потерял боец кисет,
Заискался, — нет и нет.
Говорит боец:
— Досадно.
Столько вдруг свалилось бед:
Потерял семью. Ну, ладно.
Нет, так на тебе — кисет!
Запропастился куда-то,
Хвать-похвать, пропал и след.
Потерял и двор и хату.
Хорошо. И вот — кисет.
Кабы годы молодые,
А не целых сорок лет…
Потерял края родные,
Все на свете и кисет.
Посмотрел с тоской вокруг:
— Без кисета, как без рук.
В неприютном школьном доме
Мужики, не детвора.
Не за партой — на соломе,
Перетертой, как костра.
Спят бойцы, кому досуг.
Бородач горюет вслух:
— Без кисета у махорки
Вкус не тот уже. Слаба!
Вот судьба, товарищ Теркин.—
Теркин:
— Что там за судьба!
Так случиться может с каждым,
Возразил бородачу, —
Не такой со мной однажды
Случай был. И то молчу,
И молчит, сопит сурово.
Кое-где привстал народ.
Из мешка из вещевого
Теркин шапку достает.
Просто шапку меховую,
Той подругу боевую,
Что сидит на голове.
Есть одна. Откуда две?
— Привезли меня на танке, —
Начал Теркин, — сдали с рук.
Только нет моей ушанки,
Непорядок чую вдруг.
И не то чтоб очень зябкий, —
Просто гордость у меня.
Потому, боец без шапки —
Не боец. Как без ремня.
А девчонка перевязку
Нежно делает, с опаской,
И, видать, сама она
В этом деле зелена.
— Шапку, шапку мне, иначе
Не поеду! — Вот дела.
Так кричу, почти что плачу,
Рана трудная была.
А она, девчонка эта,
Словно «баюшки-баю»:
— Шапки вашей, — молвит, — нету,
Я вам шапку дам свою.
Наклонилась и надела.
— Не волнуйтесь, — говорит
И своей ручонкой белой
Обкололась: был небрит.
Сколько в жизни всяких шапок
Я носил уже — не счесть,
Но у этой даже запах
Не такой какой-то есть…
— Ишь ты, выдумал примету.
— Слышал звон издалека.
— А зачем ты шапку эту
Сохраняешь?
— Дорога.
Дорога бойцу, как память.
А еще сказать могу
По секрету, между нами, —
Шапку с целью берегу.
И в один прекрасный вечер
Вдруг случится разговор:
«Разрешите вам при встрече
Головной вручить убор.».;
Сам привстал Василий с места
И под смех бойцов густой,
Как на сцене, с важным жестом
Обратился будто к той,
Что пять слов ему сказала,
Что таких ребят, как он,
За войну перевязала,
Может, целый батальон.
— Ишь, какие знает речи,
Из каких политбесед:
«Разрешите вам при встрече.».;
Вон тут что. А ты — кисет.
— Что ж, понятно, холостому
Много лучше на войне:
Нет тоски такой по дому,
По детишкам, по жене.
— Холостому? Это точно.
Это ты как угадал.
Но поверь, что я нарочно
Не женился. Я, брат, знал!
— Что ты знал! Кому другому
Знать бы лучше наперед,
Что уйдет солдат из дому,
А война домой придет.
Что пройдет она потопом
По лицу земли живой
И заставит рыть окопы
Перед самою Москвой.
Что ты знал!..
— А ты постой-ка,
Не гляди, что с виду мал,
Я не столько,
Не полстолько, —
Четверть столько! —
Только знал.
— Ничего, что я в колхозе,
Не в столице курс прошел.
Жаль, гармонь моя в обозе,
Я бы лекцию прочел.
Разреши одно отметить,
Мой товарищ и сосед:
Сколько лет живем на свете?
Двадцать пять! А ты — кисет.
Бородач под смех и гомон
Роет вновь труху-солому,
Перещупал все вокруг:
— Без кисета, как без рук…
— Без кисета, несомненно,
Ты боец уже не тот.
Раз кисет — предмет военный,
На-ко мой, не подойдет?
Принимай, я — добрый парень.
Мне не жаль. Не пропаду.
Мне еще пять штук подарят
В наступающем году.
Тот берет кисет потертый.
Как дитя, обновке рад…
И тогда Василий Теркин
Словно вспомнил:
— Слушай, брат.
Потерять семью не стыдно —
Не твоя была вина.
Потерять башку — обидно,
Только что ж, на то война.
Потерять кисет с махоркой,
Если некому пошить, —
Я не спорю, — тоже горько,
Тяжело, но можно жить,
Пережить беду-проруху,
В кулаке держать табак,
Но Россию, мать-старуху,
Нам терять нельзя никак.
Наши деды, наши дети,
Наши внуки не велят.
Сколько лет живем на свете?
Тыщу?.. Больше! То-то, брат!
Сколько жить еще на свете, —
Год, иль два, иль тыщи лет, —
Мы с тобой за все в ответе.
То-то, брат! А ты — кисет…
Когда дважды два было только четыре,
Я жил в небольшой коммунальной квартире.
Работал с горшком, и ночник мне светил
Но я был дураком и за свет не платил.
Я грыз те же книжки с чайком вместо сушки,
Мечтал застрелиться при всех из Царь-пушки,
Ломал свою голову ввиде подушки.
Эх, вершки-корешки! От горшка до макушки
Обычный крестовый дурак.
— Твой ход, — из болот зазывали лягушки.
Я пятился задом, как рак.
Я пил проявитель, я пил закрепитель,
Квартиру с утра превращал в вытрезвитель,
Но не утонул ни в стакане, ни в кубке.
Как шило в мешке — два смешка, три насмешки —
Набитый дурак, я смешал в своей трубке
И разом в орла превратился из решки.
И душу с душком, словно тело в тележке,
Катал я и золотом правил орешки,
Но чем-то понравился Любке.
Муку через муку поэты рифмуют.
Она показала, где раки зимуют.
Хоть дело порой доходило до драки —
Я Любку люблю! А подробности — враки.
Она даже верила в это сама.
Мы жили в то время в холерном бараке —
Холерой считалась зима.
И Верка-портниха сняла с Любки мерку —
Хотел я ей на зиму шубу пошить.
Но вдруг оказалось, что шуба — на Верку.
Я ей предложил вместе с нами пожить.
И в картах она разбиралась не в меру —
Ходила с ума эта самая Вера.
Очнулась зима и прогнала холеру.
Короче стал список ночей.
Да Вера была и простой и понятной,
И снегом засыпала белые пятна,
Взяла агитацией в корне наглядной
И воском от тысяч свечей.
И шило в мешке мы пустили на мыло.
Святою водой наш барак затопило.
Уж намылились мы, но святая вода
На метр из святого и твердого льда.
И Вера из шубы скроила одьяло.
В нем дырка была — прям так и сияла.
Закутавшись в дырку, легли на кровать
И стали, как раки, втроем зимовать.
Но воду почуяв — да сном или духом —
В матросской тельняшке явилась Надюха.
Я с нею давно грешным делом матросил,
Два раза матрасил, да струсил и бросил.
Не так молода, но совсем не старуха,
Разбила паркеты из синего льда.
Зашла навсегда попрощаться Надюха,
Да так и осталась у нас навсегда.
Мы прожили зиму активно и дружно.
И главное дело — оно нам было не скучно.
И кто чем богат, тому все были рады.
Но все-таки просто визжали они,
Когда рядом с ритмами светской эстрады
Я сам, наконец, взял гитару в клешни.
Не твистом свистел мой овраг на горе.
Я все отдавал из того, что дано.
И мозг головной вырезал на коре:
Надежда плюс Вера, плюс Саша, плюс Люба
Плюс тетя Сережа, плюс дядя Наташа…
Короче, не все ли равно.
Я пел это в темном холодном бараке,
И он превращался в обычный дворец.
Так вот что весною поделывают раки!
И тут оказалось, что я — рак-отец.
Сижу в своем теле, как будто в вулкане.
Налейте мне свету из дырки окна!
Три грации, словно три грани в стакане.
Три грани в стакане, три разных мамани,
Три разных мамани, а дочка одна.
Но следствия нет без особых причин.
Тем более, вроде не дочка, а сын.
А может — не сын, а может быть — брат,
Сестра или мать или сам я — отец,
А может быть, весь первомайский парад!
А может быть, город весь наш — Ленинград!..
Светает. Гадаю и наоборот.
А может быть — весь наш советский народ.
А может быть, в люльке вся наша страна!
Давайте придумывать ей имена.
В твой день мело, как десять лет назад.
Была метель такой же, как в блокаду.
До сумерек, без цели, наугад
бродила я одна по Сталинграду.
До сумерек — до часа твоего.
Я даже счастью не отдам его.
Но где сказать, что нынче десять лет,
как ты погиб?..
Ни друга, ни знакомых…
И я тогда пошла на первый свет,
возникший в окнах павловского дома.
Давным-давно мечтала я о том —
к чужим прийти как близкой и любимой.
А этот дом — совсем особый дом.
И стала вдруг мечта неодолимой.
Весь изрубцован, всем народом чтим,
весь в надписях, навеки неизменных…
Вот возглас гвардии,
вот вздох ее нетленный:
«Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим…»
О да, как вздох — как выдох, полный дыма,
чернеет букв суровый тесный ряд…
Щепоть земли твоей непобедимой
берут с собой недаром, Сталинград.
И в тот же дом, когда кругом зола
еще хранила жар и запах боя,
сменив гвардейцев, женщина пришла
восстановить гнездо людское.
Об этом тоже надписи стоят.
Год сорок третий; охрой скупо, сжато
начертано: «Дом годен для жилья».
И подпись легендарного сержанта.
Кто ж там живет
и как живет — в постройке,
священной для народа навсегда?
Что скажут мне наследники героев,
как объяснить — зачем пришла сюда?
Я, дверь не выбирая, постучала.
Меня в прихожей, чуть прибавив света,
с привычною улыбкой повстречала
старуха, в ватник стеганый одета.
«Вы от газеты или от райкома?
В наш дом частенько ходят от газет…»
И я сказала людям незнакомым:
«Я просто к вам. От сердца. Я — поэт». —
«Нездешняя?» —
«Нет… Я из Ленинграда.
Сегодня память мужа моего:
он десять лет назад погиб в блокаду…»
И вдруг я рассказала про него.
И вот в квартире, где гвардейцы бились
(тут был КП, и пулемет в окне),
приходу моему не удивились,
и женщины обрадовались мне.
Старуха мне сказала: «Раздевайся,
напьемся чаю — вон, уже кипит.
А это — внучки, дочки сына Васи,
он был под Севастополем убит.
А Миша — под Японией…» Старуха
уже не плакала о сыновьях:
в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,
как кровь и как дыханье, — как моя.
Она гордилась только тем, что внучек
из-под огня сумела увезти.
«А старшая стишки на память учит
и тоже сочиняет их…
Прочти!»
И рыженькая девочка с волненьем
прочла стихи, сбиваясь второпях,
о том, чем грезит это поколенье, —
о парусе, белеющем в степях.
Здесь жили рядовые сталинградцы:
те, кто за Тракторный держали бой,
и те, кто знали боль эвакуации
и возвратились первыми домой…
Жилось пока что трудно: донимала
квартирных неполадок маета.
То свет погас, то вдруг воды не стало,
и, что скрывать, — томила теснота.
И, говоря то с лаской, то со смехом,
что каждый, здесь прописанный, — герой,
жильцы уже мечтали — переехать
в дома, что рядом поднял Гидрострой.
С КП, из окон маленькой квартиры,
нам даже видно было, как плыла
над возникавшей улицею Мира
в огнях и вьюге — узкая стрела.
«А к нам недавно немки прилетали, —
сказала тихо женщина одна, —
подарок привозили — планетарий.
Там звезды, и планеты, и луна…»
«И я пойду взглянуть на эти звезды, —
промолвил, брови хмуря, инвалид.—
Вот страшно только, вдруг услышу:
«Во-оз-дух!»
Семья сгорела здесь… Душа болит».
И тут ворвался вдруг какой-то парень,
крича: «Привет, товарищи! Я к вам…
Я — с Карповской… А Дон-то как ударит!
И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам…»
И девочка схватилась за тетрадку
и села в угол: видимо, она
хотела тотчас написать украдкой
стихотворенье «Первая волна»…
Здесь не было гвардейцев обороны,
но мнилось нам,
что общий наш рассказ
о будущем, о буднях Волго-Дона
они ревниво слушают сейчас.
…А дом — он будет памятником.
Знамя —
огромное, не бархат, но гранит,
немеркнущее каменное пламя —
его фасад суровый осенит.
Но памятника нет героям краше,
чем сердце наше,
жизнь простая наша,
обычнейшая жизнь под этой кровлей,
где каждый камень отвоеван кровью,
где можно за порогом каждой двери
найти доверье за свое доверье
и знать, что ты не будешь одинок,
покуда в мире есть такой порог…
I.Секунд, минут, часов — нули.
Сердца с часами сверьте!
Объявлен праздник всей земли —
День без единой смерти! Вход в рай забили впопыхах,
Ворота ада — на засове, —
Без оговорок и условий
Всё согласовано в верхах.Старухе Смерти взятку дали
И погрузили в забытьё,
И напоили вдрызг её,
И даже косу отобрали.Никто от родов не умрёт,
От старости, болезней, от
Успеха, страха, срама, оскорблений.
Ну, а за кем недоглядят,
Тех беспощадно оживят —
Спокойно, без особых угрызений.И если где резня теперь —
Ножи держать тупыми!
А если — бой, то — без потерь,
Расстрел — так холостыми.Указ гласит без всяких «но»:
«Свинцу отвешивать поклоны,
Чтоб лучше жили миллионы,
На этот день запрещено.И вы, убийцы, пыл умерьте,
Забудьте мстить и ревновать!
Бить можно, но — не убивать,
Душить, но только не до смерти.Конкретно, просто, делово:
Во имя чёрта самого
Никто нигде не обнажит кинжалов.
И злой палач на эшафот
Ни капли крови не прольёт
За торжество добра и идеалов.Оставьте, висельники, тли,
Дурацкие затеи!
Вы, вынутые из петли,
Не станете святее.Вы нам противны и смешны,
Слюнтяи, трусы, самоеды, —
У нас несчастия и беды
На этот день отменены! Не смейте вспарывать запястья,
И яд глотать, и в рот стрелять,
На подоконники вставать,
Нам яркий свет из окон застя! Мы будем вас снимать с петли
И напоказ валять в пыли,
Ещё дышащих, тёпленьких, в исподнем…
Жить, хоть насильно, — вот приказ!
Куда вы денетесь от нас:
Приёма нынче нет в раю Господнем.И запылают сто костров —
Не жечь, а греть нам спины,
И будет много катастроф,
А смерти — ни единой! И, отвалившись от стола,
Никто не лопнет от обжорства,
И падать будут из притворства
От выстрелов из-за угла.И заползут в сырую келью
И вечный мрак, и страшный рак,
Уступят место боль и страх
Невероятному веселью! Ничто не в силах помешать
Нам жить, смеяться и дышать.
Мы ждём событья в радостной истоме.
Для тёмных личностей в Столбах
Полно смирительных рубах:
Особый праздник в Сумасшедшем доме…II.И пробил час — и день возник,
Как взрыв, как ослепленье!
То тут, то там взвивался крик:
«Остановись, мгновенье!»И лился с неба нежный свет,
И хоры ангельские пели, —
И люди быстро обнаглели:
Твори что хочешь — смерти нет! Иной — до смерти выпивал,
Но жил, подлец, не умирал,
Другой — в пролёты прыгал всяко-разно,
А третьего душил сосед,
А тот — его… Ну, словом, все
Добро и зло творили безнаказно.Тихоня-паинька не знал
Ни драки, ни раздоров —
Теперь он голос поднимал,
Как колья от заборов.Он торопливо вынимал
Из мокрых мостовых булыжник,
А прежде он был тихий книжник
И зло с насильем презирал.Кругом никто не умирал,
И тот, кто раньше понимал
Смерть как награду или избавленье, —
Тот бить стремился наповал,
А сам при этом напевал,
Что, дескать, помнит чудное мгновенье.Учёный мир — так весь воспрял,
И врач, науки ради,
На людях яды проверял —
И без противоядий! Вон там устроила погром,
Должно быть, хунта или клика,
Но все от мала до велика
Живут — всё кончилось добром.Самоубийц — числом до ста —
Сгоняли танками с моста,
Повесившихся — скопом оживляли.
Фортуну — вон из колеса…
Да, день без смерти удался!
Застрельщики, ликуя, пировали.…Но вдруг глашатай весть разнёс
Уже к концу банкета,
Что торжество не удалось,
Что кто-то умер где-тоВ тишайшем уголке земли,
Где спят и страсти, и стихии, —
Реаниматоры лихие
Туда добраться не смогли.Кто смог дерзнуть, кто смел посметь?!
И как уговорил он Смерть?
Ей дали взятку — Смерть не на работе.
Недоглядели, хоть реви, —
Он просто умер от любви —
На взлёте умер он, на верхней ноте!
1Рожок поет протяжно и уныло, —
Давно знакомый утренний сигнал!
Покуда медлит сонное светило,
В свои права вступает аммонал.
Над крутизною старого откоса
Уже трещат бикфордовы шнуры,
И вдруг — удар, и вздрогнула береза,
И взвыло чрево каменной горы.
И выдохнув короткий белый пламень
Под напряженьем многих атмосфер,
Завыл, запел, взлетел под небо камень,
И заволокся дымом весь карьер.
И равномерным грохотом обвала
До глубины своей потрясена,
Из тьмы лесов трущоба простонала,
И, простонав, замолкнула она.
Поет рожок над дальнею горою,
Восходит солнце, заливая лес,
И мы бежим нестройною толпою,
Подняв ломы, громам наперерез.
Так под напором сказочных гигантов,
Работающих тысячами рук,
Из недр вселенной ад поднялся Дантов
И, грохнув наземь, раскололся вдруг.
При свете солнца разлетелись страхи,
Исчезли толпы духов и теней.
И вот лежит, сверкающий во прахе,
Подземный мир блистательных камней.
И все черней становится и краше
Их влажный и неправильный излом.
О, эти расколовшиеся чаши,
Обломки звезд с оторванным крылом!
Кубы и плиты, стрелы и квадраты,
Мгновенно отвердевшие грома, —
Они лежат передо мной, разъяты
Одним усильем светлого ума.
Еще прохлада дышит вековая
Над грудью их, еще курится пыль,
Но экскаватор, черный ковш вздымая,
Уж сыплет их, урча, в автомобиль.2Угрюмый Север хмурился ревниво,
Но с каждым днем все жарче и быстрей
Навстречу льдам Берингова пролива
Неслась струя тропических морей.
Под непрерывный грохот аммонала,
Весенними лучами озарен,
Уже летел, раскинув опахала,
Огромный, как ракета, махаон.
Сиятельный и пышный самозванец,
Он, как светило, вздрагивал и плыл,
И вслед ему неслась толпа созданьиц,
Подвесив тельца меж лазурных крыл.
Кузнечики, согретые лучами,
Отщелкивали в воздухе часы,
Тяжелый жук, летающий скачками,
Влачил, как шлейф, гигантские усы.
И сотни тварей, на своей свирели
Однообразный поднимая вой,
Ползли, толклись, метались, пили, ели,
Вились, как столб, над самой головой.
И в куполе звенящих насекомых,
Среди болот и неподвижных мхов,
С вершины сопок, зноем опаленных,
Вздымался мир невиданных цветов.
Соперничая с блеском небосвода,
Здесь, посредине хлябей и камней,
Казалось, в небо бросила природа
Всю ярость красок, собранную в ней.
Над суматохой лиственных сплетений,
Над ураганом зелени и трав
Здесь расцвела сама душа растений,
Огромные цветы образовав.
Когда горят над сопками Стожары
И пенье сфер проносится вдали,
Колокола и сонные гитары
Им нежно откликаются с земли.
Есть хор цветов, не уловимый ухом,
Концерт тюльпанов и квартет лилей.
Быть может, только бабочкам и мухам
Он слышен ночью посреди полей.
В такую ночь, соперница лазурей,
Вся сопка дышит, звуками полна,
И тварь земная музыкальной бурей
До глубины души потрясена.
И, засыпая в первобытных норах,
Твердит она уже который век
Созвучье тех мелодий, о которых
Так редко вспоминает человек.3Рожок гудел, и сопка клокотала,
Узкоколейка пела у реки.
Подобье циклопического вала
Пересекало древний мир тайги.
Здесь, в первобытном капище природы,
В необозримом вареве болот,
Врубаясь в лес, проваливаясь в воды,
Срываясь с круч, мы двигались вперед.
Нас ветер бил с Амура и Амгуни,
Трубил нам лось, и волк нам выл вослед,
Но все, что здесь до нас лежало втуне,
Мы подняли и вынесли на свет.
В стране, где кедрам светят метеоры,
Где молится березам бурундук,
Мы отворили заступами горы
И на восток пробились и на юг.
Охотский вал ударил в наши ноги,
Морские птицы прянули из трав,
И мы стояли на краю дороги,
Сверкающие заступы подняв.
Не то я задумчивей стал с годами,
Не то где-то в сердце живет печаль,
Но только все чаще и чаще ночами
Мне видится в дымке лесная даль.
Вижу я озеро с сонной ряской,
Белоголовых кувшинок дым…
Край мой застенчивый, край уральский,
Край, что не схож ни с каким иным.
Словно из яшмы, глаза морошки
Глядят, озорно заслонясь листком.
Красива морошка, словно Матрешка
Зеленым схвачена пояском,
А там, где агатовых кедров тени
Да малахитовая трава,
Бродят чуткие, как олени,
Все таинственные слова.
Я слышал их, знаю, я здесь как дома,
Ведь каждая ветка и каждый сук
До радостной боли мне тут знакомы,
Как руки друзей моих и подруг!
И в остром волнении, как в тумане,
Иду я мысленно прямиком,
Сквозь пегий кустарник и бурелом
К одной неприметной лесной поляне.
Иду, будто в давнее забытье,
Растроганно, тихо и чуть несмело,
Туда, где сидит на пеньке замшелом
Детство веснушчатое мое…
Костром полыхает над ним калина,
А рядом лежат, как щенки у ног,
С грибами ивовая корзина
Да с клюквой березовый туесок.
Скоро и дом. Торопиться нечего.
Прислушайся к щебету, посиди…
И детство мечтает сейчас доверчиво
О том, что ждет его впереди…
Разве бывает у детства прошлое!
Вся жизнь — где-то там, в голубом дыму.
И только в светлое и хорошее
Детству верится моему.
Детство мое? У тебя рассвет,
Ты только стоишь на пороге дома,
А я уже прожил довольно лет,
И мне твое завтра давно знакомо…
Знаю, как будет звенеть в груди
Сердце, то радость, то боль итожа.
И все, что сбудется впереди,
И все, что не сбудется, знаю тоже.
Фронты будут трассами полыхать,
Будут и дни отрешенно-серы,
Хорошее будет, зачем скрывать,
Но будет и тяжкого свыше меры…
Ах, если б я мог тебе подсказать,
Помочь, ну хоть слово шепнуть одно!
Да только вот прошлое возвращать
Нам, к сожалению, не дано.
Ты словно на том стоишь берегу,
И докричаться нельзя, я знаю.
Но раз я помочь тебе не могу,
То все же отчаянно пожелаю:
Сейчас над тобою светлым-светло,
Шепот деревьев да птичий гам,
Смолисто вокруг и теплым-тепло,
Настой из цветов, родника стекло
Да солнце с черемухой пополам.
Ты смотришь вокруг и спокойно дышишь,
Но как невозвратны такие дни!
Поэтому все, что в душе запишешь,
И все, что увидишь ты и услышишь,
Запомни, запомни и сохрани!
Видишь, как бабка-ольха над пяльцами
Подремлет и вдруг, заворчав безголосо,
Начнет заплетать корявыми пальцами
Внучке-березе тугую косу.
А рядом, наряд расправляя свой,
Пихта топорщится вверх без толку
Она похожа сейчас на елку,
Растущую сдуру вниз головой.
Взгляни, как стремительно в бликах света,
Перепонками лап в вышине руля,
Белка межзвездной летит ракетой,
Огненный хвост за собой стеля.
Сноп света, малиновка, стрекоза,
Ах, как же для нас это все быстротечно!
Смотри же, смотри же во все глаза
И сбереги навсегда, навечно!
Шагая сквозь радости и беду,
Нигде мы скупцами с тобой не будем.
Бери ж эту светлую красоту,
Вбирай эту мудрую доброту,
Чтоб после дарить ее щедро людям!
И пусть тебе еще неизвестно,
Какие бураны ударят в грудь,
Одно лишь скажу тебе: этот путь
Всегда будет только прямым и честным!
Прощай же! Как жаль, что нельзя сейчас
Даже коснуться тебя рукою,
Но я тебя видел. И в первый раз
Точно умылся живой водою!
Смешное, с восторженностью лица,
С фантазией, бурным потоком бьющей,
Ты будешь жить во мне до конца,
Как первая вешняя песнь скворца,
Как лучик зари, к чистоте зовущий!
Шагни ко мне тихо и посиди,
Как перед дальней разлукой, рядом:
Ну вот и довольно… Теперь иди!
А я пожелаю тебе в пути
Всего счастливого теплым взглядом…
1Та песня с детских лет, друзья,
Была знакома мне:
«Трансвааль, Трансвааль — страна моя,
Ты вся горишь в огне».Трансвааль, Трансвааль — страна моя!..
Каким она путем
Пришла в смоленские края,
Вошла в крестьянский дом? И что за дело было мне,
За тыщи верст вдали,
До той страны, что вся в огне,
До той чужой земли? Я даже знал тогда едва ль —
В свой двенадцать лет, —
Где эта самая Трансвааль
И есть она иль нет.И всё ж она меня нашла
В Смоленщине родной,
По тихим улицам села
Ходила вслед за мной.И понял я ее печаль,
Увидел тот пожар.
Я повторял:
— Трансвааль, Трансвааль! -
И голос мой дрожал.И я не мог уже — о нет! —
Забыть про ту страну,
Где младший сын — в тринадцать лет —
Просился на войну.И мне впервые, может быть,
Открылося тогда —
Как надо край родной любить,
Когда придет беда; Как надо родину беречь
И помнить день за днем,
Чтоб враг не мог ее поджечь
Погибельным огнем…2«Трансвааль, Трансвааль — страна моя!..»
Я с этой песней рос.
Ее навек запомнил я
И, словно клятву, нес.Я вместе с нею путь держал,
Покинув дом родной,
Когда четырнадцать держав
Пошли на нас войной; Когда пожары по ночам
Пылали здесь и там
И били пушки англичан
По нашим городам; Когда сражались сыновья
С отцами наравне…
«Трансвааль, Трансвааль — страна моя,
Ты вся горишь в огне…»3Я пел свой гнев, свою печаль
Словами песни той,
Я повторял:
— Трансвааль, Трансвааль! -
Но думал о другой, —О той, с которой навсегда
Судьбу свою связал.
О той, где в детские года
Я палочки срезал; О той, о русской, о родной,
Где понял в первый раз:
Ни бог, ни царь и не герой
Свободы нам не даст; О той, что сотни лет жила
С лучиною в светце,
О той, которая была
Вся в огненном кольце.Я выполнял ее наказ,
И думал я о ней…
Настал, настал суровый час
Для родины моей; Настал, настал суровый час
Для родины моей, —
Молитесь, женщины, за нас —
За ваших сыновей…4Мы шли свободу отстоять,
Избавить свет от тьмы.
А долго ль будем воевать —
Не спрашивали мы.Один был путь у нас — вперед!
И шли мы тем путем.
А сколько нас назад придет —
Не думали о том.И на земле и на воде
Врага громили мы.
И знамя красное нигде
Не уронили мы.И враг в заморские края
Бежал за тыщи верст.
И поднялась страна моя
Во весь могучий рост.Зимой в снегу, весной в цвету
И в дымах заводских —
Она бессменно на посту,
На страже прав людских.Когда фашистская чума
В поход кровавый шла,
Весь мир от рабского ярма
Страна моя спасла.Она не кланялась врагам,
Не дрогнула в боях.
И пал Берлин к ее ногам,
Поверженный во прах.Стоит страна большевиков,
Великая страна,
Со всех пяти материков
Звезда ее видна.Дороги к счастью — с ней одной
Открыты до конца,
И к ней — к стране моей родной —
Устремлены сердца.Ее не сжечь, не задушить,
Не смять, не растоптать, —
Она живет и будет жить
И будет побеждать! 5«…Трансвааль, Трансвааль!..» —
Я много знал
Других прекрасных слов,
Но эту песню вспоминал,
Как первую любовь; Как свет, как отблеск той зари,
Что в юности взошла,
Как голос матери-земли,
Что крылья мне дала.Трансвааль, Трансвааль! — моя страна,
В лесу костер ночной…
Опять мне вспомнилась она,
Опять владеет мной.Я вижу синий небосвод,
Я слышу бой в горах:
Поднялся греческий народ
С оружием в руках.Идет из плена выручать
Судьбу своей земли,
Идет свободу защищать,
Как мы когда-то шли.Идут на битву сыновья
С отцами наравне…
«Трансвааль, Трансвааль — страна моя,
Ты вся горишь в огне…»Пускай у них не те слова
И пусть не тот напев,
Но та же правда в них жива,
Но в сердце — тот же гнев.И тот же враг, что сжег Трансвааль, —
Извечный враг людской, —
Направил в них огонь и сталь
Безжалостной рукой.Весь мир, всю землю он готов
Поджечь, поработить,
Чтоб кровь мужей и слезы вдов
В доходы превратить; Чтоб даже воздух, даже свет
Принадлежал ему…
Но вся земля ответит:
— Нет!
Вовек не быть тому! И за одним встает другой
Разгневанный народ, —
На грозный бой, на смертный бой
И стар и млад идет, И остров Ява, и Китай,
И Греции сыны
Идут за свой родимый край,
За честь своей страны; За тех, что в лютой кабале,
В неволе тяжкой мрут,
За справедливость на земле
И за свободный труд.Ни вражья спесь, ни злая месть
Отважным не страшна.
Народы знают:
правда есть!
И видят — где она.Дороги к счастью —
с ней одной
Открыты до конца,
И к ней —
к стране моей родной
Устремлены сердца, Ее не сжечь, не задушить,
Не смять, не растоптать.
Она живет и будет жить
И будет побеждать!
Час зачатья я помню неточно, —
Значит, память моя однобока,
Но зачат я был ночью, порочно,
И явился на свет не до срока.
Я рождался не в муках, не в злобе: —
Девять месяцев — это не лет!
Первый срок отбывал я в утробе:
Ничего там хорошего нет.
Спасибо вам, святители,
Что плюнули да дунули,
Что вдруг мои родители
Зачать меня задумали
В те времена укромные,
Теперь — почти былинные,
Когда срока огромные
Брели в этапы длинные.
Их брали в ночь зачатия,
А многих — даже ранее,
А вот живет же братия,
Моя честна компания!
Ходу, думушки резвые, ходу!
Слово, строченьки милые, слово!..
В первый раз получил я свободу
По указу от тридцать восьмого.
Знать бы мне, кто так долго мурыжил, —
Отыгрался бы на подлеце!
Но родился, и жил я, и выжил —
Дом на Первой Мещанской, в конце.
Там за стеной, за стеночкою,
За перегородочкой
Соседушка с соседочкой
Баловались водочкой.
Все жили вровень, скромно так —
Система коридорная:
На тридцать восемь комнаток —
Всего одна уборная.
Здесь на зуб зуб не попадал,
Не грела телогреечка,
Здесь я доподлинно узнал,
Почем она — копеечка.…
Не боялась сирены соседка,
И привыкла к ней мать понемногу,
И плевал я, здоровый трехлетка,
На воздушную эту тревогу!
Да не всё то, что сверху, — от Бога,
И народ «зажигалки» тушил;
И как малая фронту подмога —
Мой песок и дырявый кувшин.
И било солнце в три луча,
Сквозь дыры крыш просеяно,
На Евдоким Кириллыча
И Гисю Моисеевну.
Она ему: «Как сыновья?» —
«Да без вести пропавшие!
Эх, Гиська, мы одна семья —
Вы тоже пострадавшие!
Вы тоже — пострадавшие,
А значит — обрусевшие:
Мои — без вести павшие,
Твои — безвинно севшие».
…Я ушел от пеленок и сосок,
Поживал — не забыт, не заброшен,
Но дразнили меня «недоносок»,
Хоть и был я нормально доношен.
Маскировку пытался срывать я:
Пленных гонят — чего ж мы дрожим?!
Возвращались отцы наши, братья
По домам — по своим да чужим…
У тети Зины кофточка
С драконами да змеями —
То у Попова Вовчика
Отец пришел с трофеями.
Трофейная Япония,
Трофейная Германия…
Пришла страна Лимония,
Сплошная Чемодания!
Взял у отца на станции
Погоны, словно цацки, я,
А из эвакуации
Толпой валили штатские.
Осмотрелись они, оклемались,
Похмелились — потом протрезвели.
И отплакали те, кто дождались,
Недождавшиеся — отревели.
Стал метро рыть отец Витькин с Генкой,
Мы спросили: «Зачем?» — он в ответ:
Мол, коридоры кончаются стенкой,
А тоннели выводят на свет!
Пророчество папашино
Не слушал Витька с корешом —
Из коридора нашего
В тюремный коридор ушел.
Да он всегда был спорщиком,
Припрут к стене — откажется…
Прошел он коридорчиком —
И кончил «стенкой», кажется.
Но у отцов — свои умы,
А что до нас касательно —
На жизнь засматривались мы
Уже самостоятельно.
Все — от нас до почти годовалых —
Толковища вели до кровянки,
А в подвалах и полуподвалах
Ребятишкам хотелось под танки.
Не досталось им даже по пуле,
В «ремеслухе» — живи да тужи:
Ни дерзнуть, ни рискнуть… Но рискнули
Из напильников сделать ножи.
Они воткнутся в легкие
От никотина черные
По рукоятки — легкие
Трехцветные наборные…
Вели дела обменные
Сопливые острожники —
На стройке немцы пленные
На хлеб меняли ножики.
Сперва играли в «фантики»,
В «пристенок» с крохоборами,
И вот ушли романтики
Из подворотен ворами.…
Спекулянтка была номер перший —
Ни соседей, ни бога не труся,
Жизнь закончила миллионершей
Пересветова тетя Маруся.
У Маруси за стенкой говели,
И она там втихую пила…
А упала она возле двери —
Некрасиво так, зло умерла.
Нажива — как наркотики.
Не выдержала этого
Богатенькая тетенька
Маруся Пересветова.…
И было все обыденно:
Заглянет кто — расстроится.
Особенно обидело
Богатство — метростроевца.
Он дом сломал, а нам сказал:
«У вас носы не вытерты,
А я — за что я воевал?!» —
И разные эпитеты.
Было время — и были подвалы,
Было надо — и цены снижали,
И текли куда надо каналы,
И в конце куда надо впадали.
Дети бывших старшин да майоров
До ледовых широт поднялись,
Потому что из тех коридоров
Им казалось, сподручнее — вниз.
Вот один иль единица
Очень тонкая, как спица.
А вот это цифра два,
Полюбуйся, какова!
Выгибает двойка шею,
Волочится хвост за нею.
А за двойкой — посмотри —
Выступает цифра три.
Тройка — третий из значков —
Состоит из двух крючков.
За тремя идут четыре,
Острый локоть оттопыря.
А потом пошла плясать
По бумаге цифра пять.
Руку вправо протянула,
Ножку круто изогнула.
Цифра шесть — дверной замочек:
Верху крюк, внизу кружочек.
Вот семерка — кочерга,
У нее одна нога.
У восьмерки два кольца
Без начала и конца.
Цифра девять иль девятка —
Цифровая акробатка:
Если на голову встанет,
Цифрой шесть девятка станет.
Цифра вроде буквы «О» —
Это ноль иль ничего.
Круглый ноль такой хорошенький,
Но не значит ничегошеньки!
Если ж слева, рядом с ним,
Единицу примостим,
Он побольше станет весить,
Потому что это — десять.
Эти цифры по порядку
Запиши в свою тетрадку.
Я про каждую сейчас
Сочиню тебе рассказ.
1
В задачнике жили
Один да один.
Пошли они драться
Один на один.
Но скоро один
Зачеркнул одного.
И вот не осталось
От них ничего.
А если б дружили
Они меж собою,
То долго бы жили
И было б их двое!
2
Две сестрицы — две руки
Рубят, строят, роют,
Рвут на грядке сорняки
И друг дружку моют.
Месят тесто две руки —
Левая и правая,
Воду моря и реки
Загребают, плавая.
3
Три цвета есть у светофора,
Они понятны для шофера:
Красный свет —
Проезда нет.
Желтый —
Будь готов к пути,
А зеленый свет — кати!
4
Четыре в комнате угла.
Четыре ножки у стола.
И по четыре ножки
У мышки и у кошки.
Бегут четыре колеса,
Резиною обуты.
Что ты пройдешь за два часа,
Они — за две минуты.
5
Пред тобой — пятерка братьев.
Дома все они без платьев.
А на улице зато
Нужно каждому пальто.
6
Шесть
Котят
Есть
Хотят.
Дай им каши с молоком.
Пусть лакают языком,
Потому что кошки
Не едят из ложки.
7
Семь ночей и дней в неделе.
Семь вещей у вас в портфеле:
Промокашка и тетрадь,
И перо, чтобы писать,
И резинка, чтобы пятна
Подчищала аккуратно,
И пенал, и карандаш,
И букварь — приятель ваш.
8
Восемь кукол деревянных,
Круглолицых и румяных,
В разноцветных сарафанах
На столе у нас живут.
Всех Матрешками зовут.
Кукла первая толста,
А внутри она пуста.
Разнимается она
На две половинки.
В ней живет еще одна
Кукла в серединке.
Эту куколку открой —
Будет третья во второй.
Половинку отвинти,
Плотную, притертую, —
И сумеешь ты найти
Куколку четвертую.
Вынь ее да посмотри,
Кто в ней прячется внутри.
Прячется в ней пятая
Куколка пузатая,
А внутри пустая.
В ней живет шестая.
А в шестой —
Седьмая,
А в седьмой —
Восьмая.
Эта кукла меньше всех,
Чуть побольше, чем орех.
Вот, поставленные в ряд,
Сестры-куколки стоят.
— Сколько вас? — у них мы спросим,
И ответят куклы: — Восемь!
9
К девяти без десяти,
К девяти без десяти,
К девяти без десяти
Надо в школу вам идти.
В девять слышится звонок.
Начинается урок.
К девяти без десяти
Детям спать пора идти.
А не ляжете в кровать —
Носом будете клевать!
0
Вот это ноль иль ничего.
Послушай сказку про него.
Сказал веселый, круглый ноль
Соседке-единице:
— С тобою рядышком позволь
Стоять мне на странице!
Она окинула его
Сердитым, гордым взглядом:
— Ты, ноль, не стоишь ничего.
Не стой со мною рядом!
Ответил ноль: — Я признаю,
Что ничего не стою,
Но можешь стать ты десятью,
Коль буду я с тобою.
Так одинока ты сейчас,
Мала и худощава,
Но будешь больше в десять раз,
Когда я стану справа.
Напрасно думают, что ноль
Играет маленькую роль.
Мы двойку в двадцать превратим.
Из троек и четверок
Мы можем, если захотим,
Составить тридцать, сорок.
Пусть говорят, что мы ничто, —
С двумя нолями вместе
Из единицы выйдет сто,
Из двойки — целых двести!
Сразу радугу вскинув,
Сбавив солнечный жар,
Дружный дождь за машиной
Три версты пробежал
И скатился на запад,
Лишь донес до лица
Грустный памятный запах
Молодого сенца.
И повеяло летом,
Давней, давней порой,
Детством, прожитым где-то,
Где-то здесь, за горой.Я смотрю, вспоминаю
Близ родного угла,
Где тут что:
где какая
В поле стежка была,
Где дорожка…
А ныне
Тут на каждой версте
И дороги иные,
И приметы не те.
Что земли перерыто,
Что лесов полегло,
Что границ позабыто,
Что воды утекло!.. Здравствуй, здравствуй, родная
Сторона!
Сколько раз
Пережил я заране
Этот день,
Этот час… Не с нужды, как бывало —
Мир нам не был чужим, -
Не с котомкой по шпалам
В отчий край мы спешим
Издалека.
А все же —
Вдруг меняется речь,
Голос твой, и не можешь
Папиросу зажечь.Куры кинулись к тыну,
Где-то дверь отперлась.
Ребятишки машину
Оцепляют тотчас.Двор. Над липой кудлатой
Гомон пчел и шмелей.
— Что ж, присядем, ребята,
Говорите, кто чей?.. Не имел на заметке
И не брал я в расчет,
Что мои однолетки —
Нынче взрослый народ.
И едва ль не впервые
Ощутил я в душе,
Что не мы молодые,
А другие уже.Сколько белого цвета
С липы смыло дождем.
Лето, полное лето,
Не весна под окном.
Тень от хаты косая
Отмечает полдня.Слышу, крикнули:
— Саня! -
Вздрогнул,
Нет, — не меня.И друзей моих дети
Вряд ли знают о том,
Что под именем этим
Бегал я босиком.Вот и дворик и лето,
Но все кажется мне,
Что Загорье не это,
А в другой стороне… Я окликнул не сразу
Старика одного.
Вижу, будто бы Лазарь.
— Лазарь!
— Я за него… Присмотрелся — и верно:
Сед, посыпан золой
Лазарь, песенник первый,
Шут и бабник былой.
Грустен.- Что ж, мое дело,
Годы гнут, как медведь.
Стар. А сколько успело
Стариков помереть… Но подходят, встречают
На подворье меня,
Окружают сельчане,
Земляки и родня.И знакомые лица,
И забытые тут.
— Ну-ка, что там в столице.
Как там наши живут? Ни большого смущенья,
Ни пустой суеты,
Только вздох в заключенье:
— Вот приехал и ты… Знают: пусть и покинул
Не на шутку ты нас,
А в родную краину,
Врешь, заедешь хоть раз… Все Загорье готово
Час и два простоять,
Что ни речь, что ни слово, -
То про наших опять.За недолгие сроки
Здесь прошли-пролегли
Все большие дороги,
Что лежали вдали.И велик, да не страшен
Белый свет никому.
Всюду наши да наши,
Как в родимом дому.Наши вверх по науке,
Наши в дело идут.
Наших жителей внуки
Только где не растут! Подрастут ребятишки,
Срок пришел — разбрелись.
Будут знать понаслышке,
Где отцы родились.И как возраст настанет
Вот такой же, как мой,
Их, наверно, потянет
Не в Загорье домой.Да, просторно на свете
От крыльца до Москвы.
Время, время, как ветер,
Шапку рвет с головы…— Что ж, мы, добрые люди, -
Ахнул Лазарь в конце, -
Что ж, мы так-таки будем
И сидеть на крыльце? И к Петровне, соседке,
В хату просит народ.
И уже на загнетке
Сковородка поет.Чайник звякает крышкой,
Настежь хата сама.
Две литровки под мышкой
Молча вносит Кузьма.Наш Кузьма неприметный,
Тот, что из году в год,
Хлебороб многодетный,
Здесь на месте живет.Вот он чашки расставил,
Налил прежде в одну,
Чуть подумал, добавил,
Поднял первую:
— Ну!
Пить — так пить без остатку,
Раз приходится пить… И пошло по порядку,
Как должно оно быть.Все тут присказки были
За столом хороши.
И за наших мы пили
Земляков от души.
За народ, за погоду,
За уборку хлебов,
И, как в старые годы,
Лазарь пел про любовь.
Пели женщины вместе,
И Петровна — одна.
И была ее песня —
Старина-старина.
И она ее пела,
Край платка теребя,
Словно чье-то хотела
Горе взять на себя.Так вот было примерно.
И покинул я стол
С легкой грустью, что первый
Праздник встречи прошел;
Что, пожив у соседей,
Встретив старых друзей,
Я отсюда уеду
Через несколько дней.
На прощанье помашут —
Кто платком, кто рукой,
И поклоны всем нашим
Увезу я с собой.
Скоро ль, нет ли, не знаю,
Вновь увижу свой край.Здравствуй, здравствуй, родная
Сторона.
И — прощай!..
Я весь свой век жила в родном селе,
Жила, как все, — работала, дышала,
Хлеба растила на своей земле
И никому на свете не мешала.
И жить бы мне спокойно много лет, —
Женить бы сына, пестовать внучонка…
Да вот поди ж нашелся людоед —
Пропала наша тихая сторонка!
Хлебнули люди горя через край,
Такого горя, что не сыщешь слова.
Чуть что не так — ложись и помирай:
Всё у врагов для этого готово;
Чуть что не так — петля да пулемет,
Тебе конец, а им одна потеха…
Притих народ. Задумался народ.
Ни разговоров не слыхать, ни смеха.
Сидим, бывало, — словно пни торчим…
Что говорить? У всех лихая чаша.
Посмотрим друг на друга, помолчим,
Слезу смахнем — и вся беседа наша.
Замучил, гад. Замордовал, загрыз…
И мой порог беда не миновала.
Забрали всё. Одних мышей да крыс
Забыли взять. И всё им было мало!
Пришли опять. Опять прикладом в дверь, —
Встречай, старуха, свору их собачью…
«Какую ж это, думаю, теперь
Придумал Гитлер для меня задачу?»
А он придумал: «Убирайся вон!
Не то, — грозят, — раздавим, словно муху…»
«Какой же это, — говорю, — закон —
На улицу выбрасывать старуху?
Куда ж идти? Я тут весь век живу…»
Обидно мне, а им того и надо:
Не сдохнешь, мол, и со скотом в хлеву,
Ступай туда, — свинья, мол, будет рада.
«Что ж, — говорю, — уж лучше бы свинья, —
Она бы так над старой не глумилась.
Да нет ее. И виновата ль я,
Что всех свиней сожрала ваша милость?»
Озлился, пес, — и ну стегать хлыстом!
Избил меня и, в чем была, отправил
Из хаты вон… Спасибо и на том,
Что душу в теле все-таки оставил.
Пришла в сарай, уселась на бревно.
Сижу, молчу — раздета и разута.
Подходит ночь. Становится темно.
И нет старухе на земле приюта.
Сижу, молчу. А в хате той порой
Закрыли ставни, чтоб не видно было,
А в хате — слышу — пир идет горой, —
Стучит, грючит, гуляет вражья сила.
«Нет, думаю, куда-нибудь уйду,
Не дам глумиться над собой злодею!
Пока тепло, авось не пропаду,
А может быть, и дальше уцелею…»
И долог путь, а сборы коротки:
Багаж в карман, а за плечо — хворобу.
Не напороться б только на штыки,
Убраться подобру да поздорову.
Но, знать, в ту ночь счастливая звезда
Взошла и над моею головою:
Затихли фрицы — спит моя беда,
Храпят, гадюки, в хате с перепою.
Пора идти. А я и не могу, —
Целую стены, словно помешалась…
«Ужели ж всё пожертвовать врагу,
Что тяжкими трудами доставалось?
Ужели ж, старой, одинокой, мне
Теперь навек с родным углом проститься,
Где знаю, помню каждый сук в стене
И как скрипит какая половица?
Ужели ж лиходею моему
Сиротская слеза не отольется?
Уж если так, то лучше никому
Пускай добро мое не достается!
Уж если случай к этому привел,
Так будь что будет — лучше или хуже!»
И я дубовый разыскала кол
И крепко дверь притиснула снаружи.
А дальше, что же, дальше — спички в ход, —
Пошел огонь плести свои плетенки!
А я — через калитку в огород,
В поля, в луга, на кладбище, в потемки.
Погоревать к покойнику пришла,
Стою перед оградою сосновой:
— Прости, старик, что дом не сберегла,
Что сына обездолила родного.
Придет с войны, а тут — ни дать ни взять,
В какую дверь стучаться — неизвестно…
Прости, сынок! Но не могла я стать
У извергов скотиной бессловесной.
Прости, сынок! Забудь отцовский дом,
Родная мать его не пощадила —
На всё пошла, но праведным судом
Злодеев на погибель осудила.
Жестокую придумала я месть —
Живьем сожгла, огнем сжила со света!
Но если только бог на небе есть —
Он все грехи отпустит мне за это.
Пусть я стара, и пусть мой волос сед, —
Уж раз война, так всем идти войною…
Тут подошел откуда-то сосед
С ружьем в руках, с котомкой за спиною.
Он осторожно посмотрел кругом,
Подумал молча, постоял немного,
«Ну, что ж, — сказал, — Антоновна, идем!
Видать, у нас теперь одна дорога…»
И мы пошли. Сосед мой впереди,
А я за ним заковыляла сзади.
И вот, смотри, полгода уж поди
Живу в лесу у партизан в отряде.
Варю обед, стираю им белье,
Чиню одёжу — не сижу без дела.
А то бывает, что беру ружье, —
И эту штуку одолеть сумела.
Не будь я здесь — валяться б мне во рву,
А уж теперь, коль вырвалась из плена,
Своих врагов и впрямь переживу, —
Уж это так. Уж это непременно.
I
Начну издалека, не здесь, а там,
начну с конца, но он и есть начало.
Был мир как мир. И это означало
все, что угодно в этом мире вам.
В той местности был лес, как огород, —
так невелик и все-таки обширен.
Там, прихотью младенческих ошибок,
все было так и все наоборот.
На маленьком пространстве тишины
был дом как дом. И это означало,
что женщина в нем головой качала
и рано были лампы зажжены.
Там труд был легок, как урок письма,
и кто-то — мы еще не знали сами —
замаливал один пред небесами
наш грех несовершенного ума.
В том равновесье меж добром и злом
был он повинен. И земля летела
неосторожно, как она хотела,
пока свеча горела над столом.
Прощалось и невежде и лгуну —
какая разница? — пред белым светом,
позволив нам не хлопотать об этом,
он искупал всеобщую вину.
Когда же им оставленный пробел
возник над миром, около восхода,
толчком заторможенная природа
переместила тяжесть наших тел.
Объединенных бедною гурьбой,
врасплох нас наблюдала необъятность,
и наших недостоинств неприглядность
уже никто не возмещал собой.
В тот дом езжали многие. И те
два мальчика в рубашках полосатых
без робости вступали в палисадник
с малиною, темневшей в темноте.
Мне доводилось около бывать,
но я чужда привычке современной
налаживать контакт несоразмерный,
в знакомстве быть и имя называть.
По вечерам мне выпадала честь
смотреть на дом и обращать молитву
на дом, на палисадник, на малину —
то имя я не смела произнесть.
Стояла осень, и она была
лишь следствием, но не залогом лета.
Тогда еще никто не знал, что эта
окружность года не была кругла.
Сурово избегая встречи с ним,
я шла в деревья, в неизбежность встречи,
в простор его лица, в протяжность речи…
Но рифмовать пред именем твоим?
О, нет.
Он неожиданно вышел из убогой
чащи переделкинских дерев поздно вечером,
в октябре, более двух лет назад.
На нем был грубый и опрятный костюм охотника:
синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки.
От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела
его лица — только ярко-белые вспышки его
рук во тьме слепили мне уголки глаз.
Он сказал: «О, здравствуйте!
Мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал».
И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания,
взмолился: «Ради бога! Извините меня!
Я именно теперь должен позвонить!».
Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы,
но резко вернулся, и из кромешной темноты
мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица,
лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне.
Меня охватил сладко-ледяной,
шекспировский холодок за него.
Он спросил с ужасом: «Вам не холодно?
Ведь дело к ноябрю?» — и, смутившись,
неловко впятился в низкую дверь.
Прислонясь к стене, я телом, как глухой,
слышала, как он говорил с кем-то,
словно настойчиво оправдываясь перед ним,
окружал его заботой и любовью голоса.
Спиной и ладонями я впитывала диковинные
приемы его речи — нарастающее пение фраз,
доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный
трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и
кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой
округлолюбовной, величественно-деликатной интонации.
Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов по заросшей пнями,
сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле.
Но он как-то легко и по-домашнему ладил с корявой бездной,
сгустившейся вокруг нас, — с выпяченными, дешево
сверкающими звездами, с впадиной на месте луны,
с грубо поставленными, неуютными деревьями.
Он сказал: «Отчего вы никогда не заходите?
У меня иногда бывают очень милые и интересные
люди — вам не будет скучно. Приходите же! Приходите завтра».
От низкого головокружения, овладевшего мной,
я ответила почти надменно: «Благодарю вас.
Как-нибудь я непременно зайду».
Из леса, как из-за кулис актер,
он вынес вдруг высокопарность позы,
при этом не выгадывая пользы
у зрителя — и руки распростер.
Он сразу был театром и собой,
той древней сценой, где прекрасны речи.
Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи
уже мерцает фосфор голубой.
— О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю —
не холодно ли? — вот и все, не боле.
Как он играл в единственной той роли
всемирной ласки к людям и зверью.
Вот так играть свою игру — шутя!
всерьез! до слез! навеки! не лукавя! —
как он играл, как, молоко лакая,
играет с миром зверь или дитя.
— Прощайте же! — так петь между людьми
не принято. Но так поют у рампы,
так завершают монолог той драмы,
где речь идет о смерти и любви.
Уж занавес! Уж освещает тьму!
Еще не все: — Так заходите завтра! —
О тон гостеприимного азарта,
что ведом лишь грузинам, как ему.
Но должен быть такой на свете дом,
куда войти — не знаю! невозможно!
И потому, навек неосторожно,
я не пришла ни завтра, ни потом.
Я плакала меж звезд, дерев и дач —
после спектакля, в гаснущем партере,
над первым предвкушением потери
так плачут дети, и велик их плач.
II
Он утверждал: «Между теплиц
и льдин, чуть-чуть южнее рая,
на детской дудочке играя,
живет вселенная вторая
и называется — Тифлис».
Ожог глазам, рукам — простуда,
любовь моя, мой плач — Тифлис!
Природы вогнутый карниз,
где бог капризный, впав в каприз,
над миром примостил то чудо.
Возник в моих глазах туман,
брала разбег моя ошибка,
когда тот город зыбко-зыбко
лег полукружьем, как улыбка
благословенных уст Тамар.
Не знаю, для какой потехи
сомкнул он надо мной овал,
поцеловал, околдовал
на жизнь, на смерть и наповал-
быть вечным узником Метехи.
О, если бы из вод Куры
не пить мне!
И из вод Арагвы
не пить!
И сладости отравы
не ведать!
И лицом в те травы.
не падать!
И вернуть дары,
что ты мне, Грузия, дарила!
Но поздно! Уж отпит глоток,
и вечен хмель, и видит бог,
что сон мой о тебе — глубок,
как Алазанская долина.
Дереку Уолкотту
I
Зимой смеркается сразу после обеда.
В эту пору голодных нетрудно принять за сытых.
Зевок загоняет в берлогу простую фразу.
Сухая, сгущенная форма света —
снег — обрекает ольшаник, его засыпав,
на бессоницу, на доступность глазу
в темноте. Роза и незабудка
в разговорах всплывают все реже. Собаки с вялым
энтузиазмом кидаются по следу, ибо сами
оставляют следы. Ночь входит в город, будто
в детскую: застает ребенка под одеялом;
и перо скрипит, как чужие сани.
II
Жизнь моя затянулась. В речитативе вьюги
обострившийся слух различает невольно тему
оледенения. Всякое «во-саду-ли»
есть всего-лишь застывшее «буги-вуги».
Сильный мороз суть откровенье телу
о его грядущей температуре
либо — вздох Земли о ее богатом
галактическом прошлом, о злом морозе.
Даже здесь щека пунцовеет, как редиска.
Космос всегда отливает слепым агатом,
и вернувшееся восвояси «морзе»
попискивает, не застав радиста.
III
В феврале лиловеют заросли краснотала.
Неизбежная в профиле снежной бабы
дорожает морковь. Ограниченный бровью,
взгляд на холодный предмет, на кусок металла,
лютей самого металла — дабы
не пришлось его с кровью
отдирать от предмета. Как знать, не так ли
озирал свой труд в день восьмой и после
Бог? Зимой, вместо сбора ягод,
затыкают щели кусками пакли,
охотней мечтают об общей пользе,
и вещи становятся старше на год.
IV
В стужу панель подобна сахарной карамели.
Пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую.
Реже снятся дома, где уже не примут.
Жизнь моя затянулась. По крайней мере,
точных примет с лихвой хватило бы на вторую
жизнь. Из одних примет можно составить климат
либо пейзаж. Лучше всего безлюдный,
с девственной белизной за пеленою кружев,
— мир, не слыхавший о лондонах и парижах,
мир, где рассеянный свет — генератор будней,
где в итоге вздрагиваешь, обнаружив,
что и тут кто-то прошел на лыжах.
V
Время есть холод. Всякое тело, рано
или поздно, становится пищею телескопа:
остывает с годами, удаляется от светила.
Стекло зацветает сложным узором: рама
суть хрустальные джунгли хвоща, укропа
и всего, что взрастило
одиночество. Но, как у бюста в нише,
глаз зимой скорее закатывается, чем плачет.
Там, где роятся сны, за пределом зренья,
время, упавшее сильно ниже
нуля, обжигает ваш мозг, как пальчик
шалуна из русского стихотворенья.
VI
Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,
время — на время, единственная преграда —
теплое тело. Упрямое, как ослица,
стоит оно между ними, поднявши ворот,
как пограничник держась приклада,
грядущему не позволяя слиться
с прошлым. Зимою на самом деле
вторник он же суббота. Днем легко ошибиться:
свет уже выключили или еще не включили?
Газеты могут печататься раз в неделю.
Время глядится в зеркало, как певица,
позабывшая, что это — «Тоска» или «Лючия».
VII
Сны в холодную пору длинней, подробней.
Ход конем лоскутное одеяло
заменяет на досках паркета прыжком лягушки.
Чем больше лютует пурга над кровлей,
тем жарче требует идеала
голое тело в тряпичной гуще.
И вам снятся настурции, бурный Терек
в тесном ущелье, мушиный куколь
между стеной и торцом буфета:
праздник кончиков пальцев в плену бретелек.
А потом все стихает. Только горячий уголь
тлеет в серой золе рассвета.
VIII
Холод ценит пространство. Не обнажая сабли,
он берет урочища, веси, грады.
Населенье сдается, не сняв треуха.
Города — особенно, чьи ансамбли,
чьи пилястры и колоннады
стоят как пророки его триумфа,
смутно белея. Холод слетает с неба
на парашюте. Всяческая колонна
выглядит пятой, жаждет переворота.
Только ворона не принимает снега,
и вы слышите, как кричит ворона
картавым голосом патриота.
IX
В феврале чем позднее, тем меньше ртути.
Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды
как разбитый термометр: каждый квадратный метр
ночи ими усеян, как при салюте.
Днем, когда небо под стать известке,
сам Казимир бы их не заметил,
белых на белом. Вот почему незримы
ангелы. Холод приносит пользу
ихнему воинству: их, крылатых,
мы обнаружили бы, воззри мы
вправду горе, где они как по льду
скользят белофиннами в маскхалатах.
X
Я не способен к жизни в других широтах.
Я нанизан на холод, как гусь на вертел.
Слава голой березе, колючей ели,
лампочке желтой в пустых воротах,
— слава всему, что приводит в движенье ветер!
В зрелом возрасте это — вариант колыбели,
Север — честная вещь. Ибо одно и то же
он твердит вам всю жизнь — шепотом, в полный голос
в затянувшейся жизни — разными голосами.
Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи,
напоминая забравшемуся на полюс
о любви, о стоянии под часами.
XI
В сильный мороз даль не поет сиреной.
В космосе самый глубокий выдох
не гарантирует вдоха, уход — возврата.
Время есть мясо немой Вселенной.
Там ничего не тикает. Даже выпав
из космического аппарата,
ничего не поймаете: ни фокстрота,
ни Ярославны, хоть на Путивль настроясь.
Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примеси вашей жизни, виде.
XII
Зима! Я люблю твою горечь клюквы
к чаю, блюдца с дольками мандарина,
твой миндаль с арахисом, граммов двести.
Ты раскрываешь цыплячьи клювы
именами «Ольга» или «Марина»,
произносимыми с нежностью только в детстве
и в тепле. Я пою синеву сугроба
в сумерках, шорох фольги, чистоту бемоля —
точно «чижика» где подбирает рука Господня.
И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого
города, мерзнувшего у моря,
меня согревают еще сегодня.
XIII
В определенном возрасте время года
совпадает с судьбой. Их роман недолог,
но в такие дни вы чувствуете: вы правы.
В эту пору неважно, что вам чего-то
не досталось; и рядовой фенолог
может описывать быт и нравы.
В эту пору ваш взгляд отстает от жеста.
Треугольник больше не пылкая теорема:
все углы затянула плотная паутина,
пыль. В разговорах о смерти место
играет все большую роль, чем время,
и слюна, как полтина,
XIV
обжигает язык. Реки, однако, вчуже
скованы льдом; можно надеть рейтузы;
прикрутить к ботинку железный полоз.
Зубы, устав от чечетки стужи,
не стучат от страха. И голос Музы
звучит как сдержанный, частный голос.
Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
На войне — в пути, в теплушке,
В тесноте любой избушки,
В блиндаже иль погребушке, —
Там, где случай приведет, —
Лучше нет, как без хлопот,
Без перины, без подушки,
Примостясь кой-как друг к дружке,
Отдохнуть… Минут шестьсот.
Даже больше б не мешало,
Но солдату на войне
Срок такой для сна, пожалуй,
Можно видеть лишь во сне.
И представь, что вдруг, покинув
В некий час передний край,
Ты с попутною машиной
Попадаешь прямо в рай.
Мы здесь вовсе не желаем
Шуткой той блеснуть спроста,
Что, мол, рай с передним краем
Это — смежные места.
Рай по правде. Дом. Крылечко.
Веник — ноги обметай.
Дальше — горница и печка.
Все, что надо. Чем не рай?
Вот и в книге ты отмечен,
Раздевайся, проходи.
И плечьми у теплой печи
На свободе поведи.
Осмотрись вокруг детально,
Вот в ряду твоя кровать.
И учти, что это — спальня,
То есть место — специально
Для того, чтоб только спать.
Спать, солдат, весь срок недельный,
Самолично, безраздельно
Занимать кровать свою,
Спать в сухом тепле постельном,
Спать в одном белье нательном,
Как положено в раю.
И по строгому приказу,
Коль тебе здесь быть пришлось,
Ты помимо сна обязан
Пищу в день четыре раза
Принимать. Но как? — вопрос.
Всех привычек перемена
Поначалу тяжела.
Есть в раю нельзя с колена,
Можно только со стола.
И никто в раю не может
Бегать к кухне с котелком,
И нельзя сидеть в одеже
И корежить хлеб штыком.
И такая установка
Строго-настрого дана,
Что у ног твоих винтовка
Находиться не должна.
И в ущерб своей привычке
Ты не можешь за столом
Утереться рукавичкой
Или — так вот — рукавом.
И когда покончишь с пищей,
Не забудь еще, солдат,
Что в раю за голенище
Ложку прятать не велят.
Все такие оговорки
Разобрав, поняв путем,
Принял в счет Василий Теркин
И решил:
— Не пропадем.
Вот обед прошел и ужин.
— Как вам нравится у нас?
— Ничего. Немножко б хуже,
То и было б в самый раз…
Покурил, вздохнул и на бок.
Как-то странно голове.
Простыня — пускай одна бы,
Нет, так на, мол, сразу две.
Чистота — озноб по коже,
И неловко, что здоров,
А до крайности похоже,
Будто в госпитале вновь.
Бережет плечо в кровати,
Головой не повернет.
Вот и девушка в халате
Совершает свой обход.
Двое справа, трое слева
К ней разведчиков тотчас.
А она, как королева:
Мол, одна, а сколько вас.
Теркин смотрит сквозь ресницы:
О какой там речь красе.
Хороша, как говорится,
В прифронтовой полосе.
Хороша, при смутном свете,
Дорога, как нет другой,
И видать, ребята эти
Отдохнули день, другой…
Сон-забвенье на пороге,
Ровно, сладко дышит грудь.
Ах, как холодно в дороге
У объезда где-нибудь!
Как прохватывает ветер,
Как луна теплом бедна!
Ах, как трудно все на свете:
Служба, жизнь, зима, война.
Как тоскует о постели
На войне солдат живой!
Что ж не спится в самом деле?
Не укрыться ль с головой?
Полчаса и час проходит,
С боку на бок, навзничь, ниц.
Хоть убейся — не выходит.
Все храпят, а ты казнись.
То ли жарко, то ли зябко,
Не понять, а сна все нет.
— Да надень ты, парень, шапку, —
Вдруг дают ему совет.
Разъясняют:
— Ты не первый,
Не второй страдаешь тут.
Поначалу наши нервы
Спать без шапки не дают.
И едва надел родимый
Головной убор солдат,
Боевой, пропахший дымом
И землей, как говорят, —
Тот, обношенный на славу
Под дождем и под огнем,
Что еще колючкой ржавой
Как-то прорван был на нем;
Тот, в котором жизнь проводишь,
Не снимая, — так хорош! —
И когда ко сну отходишь,
И когда на смерть идешь, —
Видит: нет, не зря послушал
Тех, что знали, в чем резон:
Как-то вдруг согрелись уши,
Как-то стало мягче, глуше —
И всего свернуло в сон.
И проснулся он до срока
С чувством редкостным — точь-в-точь
Словно где-нибудь далеко
Побывал за эту ночь;
Словно выкупался где-то,
Где — хоть вновь туда вернись —
Не зима была, а лето,
Не война, а просто жизнь.
И с одной ногой обутой,
Шапку снять забыв свою,
На исходе первых суток
Он задумался в раю.
Хороши харчи и хата,
Осуждать не станем зря,
Только, знаете, война-то
Не закончена, друзья.
Посудите сами, братцы,
Кто б чудней придумать мог:
Раздеваться, разуваться
На такой короткий срок.
Тут обвыкнешь — сразу крышка,
Чуть покинешь этот рай.
Лучше скажем: передышка.
Больше время не теряй.
Закусил, собрался, вышел,
Дело было на мази.
Грузовик идет, — заслышал,
Голосует:
— Подвези.
И, четыре пуда грузу
Добавляя по пути,
Через борт ввалился в кузов,
Постучал: давай, крути.
Ехал — близко ли, далеко —
Кому надо, вымеряй.
Только, рай, прощай до срока,
И опять — передний край.
Соскочил у поворота, —
Глядь — и дома, у огня.
— Ну, рассказывайте, что тут,
Как тут, хлопцы, без меня?
— Сам рассказывай. Кому же
Неохота знать тотчас,
Как там, что в раю у вас…
— Хорошо. Немножко б хуже,
Верно, было б в самый раз…
— Хорошо поспал, богато,
Осуждать не станем зря.
Только, знаете, война-то
Не закончена, друзья.
Как дойдем до той границы
По Варшавскому шоссе,
Вот тогда, как говорится,
Отдохнем. И то не все.
А пока — в пути, в теплушке,
В тесноте любой избушки,
В блиндаже иль погребушке,
Где нам случай приведет, —
Лучше нет, как без хлопот,
Без перины, без подушки,
Примостясь плотней друг к дружке,
Отдохнуть.
А там — вперед.
Ты все ревешь, порог Падун,
Но так тревожен рев:
Знать, ветер дней твоих подул
С негаданных краев.Подул, надул — нанес людей:
Кончать, старик, с тобой,
Хоть ты по гордости твоей
Как будто рвешься в бой.Мол, сила силе не ровня:
Что — люди? Моль. Мошка.
Им, чтоб устать, довольно дня,
А я не сплю века.Что — люди? Кто-нибудь сравни,
Затеяв спор с рекой.
Ах, как медлительны они,
Проходит год, другой… Как мыши робкие, шурша,
Ведут подкоп в земле
И будто нянчат груз ковша,
Качая на стреле.В мороз — тепло, в жару им — тень
Подай: терпеть невмочь,
Подай им пищу, что ни день,
И крышу, что ни ночь.Треть суток спят, встают с трудом,
Особо если тьма.
А я не сплю и подо льдом,
Когда скует зима.Тысячелетья песнь мою
Пою горам, реке.
Плоты с верховья в щепки бью,
Встряхнувшись налегке.И за несчетный ряд годов,
Минувших на земле,
Я пропустил пять-шесть судов, -
Их список на скале… И челноку и кораблю
Издревле честь одна:
Хочу — щажу, хочу — топлю, -
Все в воле Падуна.О том пою, и эту песнь
Вовек, но перепеть:
Таков Падун, каков он есть,
И был и будет впредь.Мой грозный рев окрест стоит,
Кипит, гремит река… Все так. Но с похвальбы, старик,
Корысть невелика.И есть всему свой срок, свой ряд,
И мера, и расчет.
Что — люди? Люди, знаешь, брат,
Какой они народ? Нет, ты не знаешь им цены,
Не видишь силы их,
Хоть и слова твои верны
О слабостях людских… Все так: и краток век людской,
И нужен людям свет,
Тепло, и отдых, и покой, -
Тебе в них нужды нет.Еще не все. Еще у них,
В разгар самой страды,
Забот, хлопот, затей иных
И дела — до беды.И полудела, и причуд,
И суеты сует,
Едва шабаш, -
Кто — в загс,
Кто — в суд,
Кто — в баню,
Кто — в буфет… Бегут домой, спешат в кино,
На танцы — пыль толочь.
И пьют по праздникам вино,
И в будний день не прочь.И на работе — что ни шаг,
И кто бы ни ступил —
Заводят множество бумаг,
Без них им свет не мил.Свой навык принятый храня
И опыт привозной,
На заседаньях по три дня
Сидят в глуши лесной.И, буквы крупные любя,
Как будто для ребят,
Плакаты сами для себя
На соснах громоздят.Чуть что — аврал:
«Внедрить! Поднять —
И подвести итог!»
И все досрочно, — не понять:
Зачем не точно в срок?.. А то о пользе овощей
Вещают ввысоке
И славят тысячи вещей,
Которых нет в тайге… Я правду всю насчет людей
С тобой затем делю,
Что я до боли их, чертей,
Какие есть, люблю.Все так.
И тот мышиный труд —
Не бросок он для глаз.
Но приглядись, а нет ли тут
Подвоха про запас? Долбят, сверлят — за шагом шаг —
В морозы и жары.
И под Иркутском точно так
Все было до поры.И там до срока все вокруг
Казалось — не всерьез.
И под Берлином — все не вдруг,
Все исподволь велось… Ты проглядел уже, старик,
Когда из-за горы
Они пробили бечевник
К воротам Ангары.Да что! Куда там бечевник! -
Таежной целиной
Тысячеверстный — напрямик —
Проложен путь иной.И тем путем в недавний срок,
Наполнив провода,
Иркутской ГЭС ангарский ток
Уже потек сюда.Теперь ты понял, как хитры,
Тебе не по нутру,
Что люди против Ангары
Послали Ангару.И та близка уже пора,
Когда все разом — в бой.
И — что Берлин,
Что Ангара,
Что дьявол им любой! Бетон, и сталь, и тяжкий бут
Ворота сузят вдруг…
Нет, он недаром длился, труд
Людских голов и рук.Недаром ветер тот подул.
Как хочешь, друг седой,
Но близок день, и ты, Падун,
Умолкнешь под водой… Ты скажешь: так тому и быть;
Зато удел красив:
Чтоб одного меня побить —
Такая бездна сил
Сюда пришла со всех сторон;
Не весь ли материк? Выходит, знали, что силен,
Робели?..
Ах, старик,
Твою гордыню до поры
Я, сколько мог, щадил:
Не для тебя, не для игры, -
Для дела — фронт и тыл.И как бы ни была река
Крута — о том не спор, -
Но со всего материка
Трубить зачем же сбор! А до тебя, не будь нужды,
Так люди и теперь
Твоей касаться бороды
Не стали бы, поверь.Ты присмирел, хоть песнь свою
Трубишь в свой древний рог.
Но в звуках я распознаю,
Что ты сказать бы мог.Ты мог бы молвить: хороши!
Всё на одни весы:
Для дела всё. А для души?
А просто для красы? Так — нет?.. Однако не спеши
Свой выносить упрек:
И для красы и для души
Пойдет нам дело впрок… В природе шагу не ступить,
Чтоб тотчас, так ли, сяк,
Ей чем-нибудь не заплатить
За этот самый шаг… И мы у этих берегов
Пройдем не без утрат.
За эту стройку для веков
Тобой заплатим, брат.Твоею пенной сединой,
Величьем диких гор.
И в дар Сибири свой — иной
Откроем вдаль простор.Морская ширь — ни дать ни взять —
Раздвинет берега,
Байкалу-батюшке под стать,
Чья дочь — сама река.Он добр и щедр к родне своей,
И вовсе не беда,
Что, может, будет потеплей
В тех берегах вода.Теплей вода,
Светлей места, -
Вот так, взамен твоей,
Придет иная красота, -
И не поспоришь с ней… Но кисть и хитрый аппарат
Тебя, твой лик, твой цвет
Схватить в натуре норовят,
Запечатлеть навек.Придет иная красота
На эти берега.
Но, видно, людям та и та
Нужна и дорога.Затем и я из слов простых
И откровенных дум
Слагаю мой прощальный стих
Тебе, старик Падун.
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.
Посвящается рабоче-крестьянским поэтамПисали до сих пор историю врали,
Да водятся они ещё и ноне.
История «рабов» была в загоне,
А воспевалися цари да короли:
О них жрецы молились в храмах,
О них писалося в трагедиях и драмах,
Они — «свет миру», «соль земли»!
Шут коронованный изображал героя,
Классическую смесь из выкриков и поз,
А чёрный, рабский люд был вроде перегноя,
Так, «исторический навоз».
Цари и короли «опочивали в бозе»,
И вот в изысканных стихах и сладкой прозе
Им воздавалася посмертная хвала
За их великие дела,
А правда жуткая о «черни», о «навозе»
Неэстетичною была.
Но поспрошайте-ка вы нынешних эстетов,
Когда «навоз» уже — владыка, Власть Советов! —
Пред вами вновь всплывёт
«классическая смесь».
Коммунистическая спесь
Вам скажет: «Старый мир —
под гробовою крышкой!»
Меж тем советские эстеты и поднесь
Страдают старою отрыжкой.
Кой-что осталося ещё «от королей»,
И нам приходится чихать, задохшись гнилью,
Когда нас потчует мистическою гилью
Наш театральный водолей.
Быть можно с виду коммунистом,
И всё-таки иметь культурою былой
Насквозь отравленный, разъеденный, гнилой
Интеллигентский зуб со свистом.
Не в редкость видеть нам в своих рядах «особ»,
Больших любителей с искательной улыбкой
Пихать восторженно в свой растяжимый зоб
«Цветы», взращённые болотиною зыбкой,
«Цветы», средь гнилистой заразы,
в душный зной
Прельщающие их своею желтизной.
Обзавелися мы «советским»,
«красным» снобом,
Который в ужасе, охваченный ознобом,
Глядит с гримасою на нашу молодёжь
При громовом её — «даёшь!»
И ставит приговор брезгливо-радикальный
На клич «такой не музыкальный».
Как? Пролетарская вражда
Всю буржуятину угробит?!
Для уха снобского такая речь чужда,
Интеллигентщину такой язык коробит.
На «грубой» простоте лежит досель запрет, —
И сноб морочит нас «научно»,
Что речь заумная, косноязычный бред —
«Вот достижение! Вот где раскрыт секрет,
С эпохой нашею настроенный созвучно!»
Нет, наша речь красна здоровой красотой.
В здоровом языке здоровый есть устой.
Гранитная скала шлифуется веками.
Учитель мудрый, речь ведя с учениками,
Их учит истине и точной и простой.
Без точной простоты нет Истины Великой,
Богини радостной, победной, светлоликой!
Куётся новый быт заводом и селом,
Где электричество вступило в спор с лучинкой,
Где жизнь — и качеством творцов и их числом —
Похожа на пирог с ядрёною начинкой,
Но, извративши вкус за книжным ремеслом,
Все снобы льнут к тому, в чём вящий есть излом,
Где малость отдаёт протухшей мертвечинкой.
Напору юных сил естественно — бурлить.
Живой поток найдёт естественные грани.
И не смешны ли те, кто вздумал бы заране
По «формочкам» своим такой поток разлить?!
Эстеты морщатся. Глазам их оскорблённым
Вся жизнь не в «формочках» —
материал «сырой».
Так старички развратные порой
Хихикают над юношей влюблённым,
Которому — хи-хи! — с любимою вдвоём
Известен лишь один — естественный! — приём,
Оцеломудренный плодотворящей силой,
Но недоступный уж природе старцев хилой:
У них, изношенных, «свои» приёмы есть,
Приёмов старческих, искусственных, не счесть,
Но смрадом отдают и плесенью могильной
Приёмы похоти бессильной!
Советский сноб живёт! А снобу сноб сродни.
Нам надобно бежать от этой западни.
Наш мудрый вождь, Ильич,
поможет нам и в этом.
Он не был никогда изысканным эстетом
И, несмотря на свой — такой гигантский! — рост,
В беседе и в письме был гениально прост.
Так мы ли ленинским пренебрежём заветом?!
Что до меня, то я позиций не сдаю,
На чём стоял, на том стою
И, не прельщаяся обманной красотою,
Я закаляю речь, живую речь свою,
Суровой ясностью и честной простотою.
Мне не пристал нагульный шик:
Мои читатели — рабочий и мужик.
И пусть там всякие разводят вавилоны
Литературные советские «салоны», —
Их лжеэстетике грош ломаный цена.
Недаром же прошли великие циклоны,
Народный океан взбурлившие до дна!
Моих читателей сочти: их миллионы.
И с ними у меня «эстетика» одна! Доныне, детвору уча родному слову,
Ей разъясняют по Крылову,
Что только на тупой, дурной, «ослиный» слух
Приятней соловья поёт простой петух,
Который голосит «так грубо, грубо, грубо»!
Осёл меж тем был прав, по-своему, сугубо,
И не таким уже он был тупым ослом,
Пустив дворянскую эстетику на слом!
«Осёл» был в басне псевдонимом,
А звался в жизни он Пахомом иль Ефимом.
И этот вот мужик, Ефим или Пахом,
Не зря прельщался петухом
И слушал соловья, ну, только что «без скуки»:
Не уши слушали — мозолистые руки,
Не сердце таяло — чесалася спина,
Пот горький разъедал на ней рубцы и поры!
Так мужику ли слать насмешки и укоры,
Что в крепостные времена
Он предпочёл родного певуна
«Любимцу и певцу Авроры»,
Певцу, под томный свист которого тогда
На травку прилегли помещичьи стада,
«Затихли ветерки, замолкли птичек хоры»
И, декламируя слащавенький стишок
(«Амур в любовну сеть попался!»),
Помещичий сынок, балетный пастушок,
Умильно ряженой «пастушке» улыбался?!
«Чу! Соловей поёт! Внимай! Благоговей!»
Благоговенья нет, увы, в ином ответе.
Всё относительно, друзья мои, на свете!
Всё относительно, и даже… соловей!
Что это так, я — по своей манере —
На историческом вам покажу примере.
Жил некогда король, прослывший мудрецом.
Был он для подданных своих родным отцом
И добрым гением страны своей обширной.
Так сказано о нём в Истории Всемирной,
Но там не сказано, что мудрый сей король,
Средневековый Марк Аврелий,
Воспетый тучею придворных менестрелей,
Тем завершил свою блистательную роль,
Что голову сложил… на плахе, — не хитро ль? -
Весной, под сладкий гул от соловьиных трелей.
В предсмертный миг, с гримасой тошноты,
Он молвил палачу: «Вот истина из истин:
Проклятье соловьям! Их свист мне ненавистен
Гораздо более, чем ты!»Что приключилося с державным властелином?
С чего на соловьёв такой явил он гнев?
Король… Давно ли он, от неги опьянев,
Помешан был на пенье соловьином?
Изнеженный тиран, развратный самодур,
С народа дравший десять шкур,
Чтоб уподобить свой блестящий дар Афинам,
Томимый ревностью к тиранам Сиракуз,
Философ царственный и покровитель муз,
Для государственных потреб и жизни личной
Избрал он соловья эмблемой символичной.
«Король и соловей» — священные слова.
Был «соловьиный храм»,
где всей страны глава
Из дохлых соловьёв святые делал мощи.
Был «Орден Соловья», и «Высшие права»:
На Соловьиные кататься острова
И в соловьиные прогуливаться рощи!
И вдруг, примерно в октябре,
В каком году, не помню точно, —
Со всею челядью, жиревший при дворе,
Заголосил король истошно.
Но обречённого молитвы не спасут!
«Отца отечества» настиг народный суд,
Свой правый приговор постановивший срочно:
«Ты смерти заслужил, и ты умрёшь, король,
Великодушием обласканный народным.
В тюрьме ты будешь жить
и смерти ждать дотоль,
Пока придёт весна на смену дням холодным
И в рощах, средь олив и розовых ветвей,
Защёлкает… священный соловей!»
О время! Сколь ты быстротечно!
Король в тюрьме считал отмеченные дни,
Мечтая, чтоб зима тянулась бесконечно,
И за тюремною стеною вечно, вечно
Вороны каркали одни!
Пусть сырость зимняя,
пусть рядом шип змеиный,
Но только б не весна, не рокот соловьиный!
Пр-роклятье соловьям! Как мог он их любить?!
О, если б вновь себе вернул он власть былую,
Декретом первым же он эту птицу злую
Велел бы начисто, повсюду, истребить!
И острова все срыть! И рощи все срубить!
И «соловьиный храм» —
сжечь, сжечь до основанья,
Чтоб не осталось и названья!
И завещание оставить сыновьям:
«Проклятье соловьям!»Вот то-то и оно! Любого взять буржуя —
При песенке моей рабоче-боевой
Не то что петухом, хоть соловьём запой! —
Он скажет, смерть свою в моих призывах чуя:
«Да это ж… волчий вой!»
Рабочие, крестьянские поэты,
Певцы заводов и полей!
Пусть кисло морщатся буржуи… и эстеты:
Для люда бедного вы всех певцов милей,
И ваша красота и сила только в этом.
Живите ленинским заветом!