Перевод Наума Гребнева
На сабле Шамиля горели
Слова, и я запомнил с детства их:
«Тот не храбрец, кто в бранном деле
Думает о последствиях!»
Поэт, пусть знаки слов чеканных
Живут, с пером твоим соседствуя:
«Тот не храбрец, кто в деле бранном
Думает о последствиях!»
На коне вороном
Уезжал партизан,
Сабля вострая с ним,
Две гранаты, наган.
Он коня заседлал,
Потянулся рукой,
Конь ретивый заржал,
Бил о землю ногой.
Две руки, как замок,
Крепко сплелись над ним:
«До свиданья, сынок! —
Ему молвил старик.—
Я бы тоже пошел:
Кровь не греет меня,
Сабли острой уж нет
И второго коня.
Обо мне не тужи,
Как-нибудь проживем,
Пол-осминника ржи
Без тебя уберем».
Дернул сын повода,
Сам рукою махнул
И поехал туда,
Отколь слышен был гул.
Конь помчался стрелой,
За ним вилася пыль,
То седок молодой
В ряды красных спешил.
Мы довольно близко видели смерть
и, пожалуй, сами могли умереть,
мы ходили везде, где можно ходить,
и смотрели на все, на что можно смотреть.
Мы влезали в окопы,
пропахшие креозотом
и пролитым в песок сакэ,
где только что наши
кололи тех
и кровь не засохла еще на штыке.
Мы напрасно искали домашнюю жалость,
забытую нами у очага,
мы здесь привыкали,
что быть убитым —
входит в обязанности врага.
Мы сначала взяли это на веру,
но вера вошла нам в кровь и плоть;
мы так и писали:
«Если он не сдается —
надо его заколоть!»
И, честное слово, нам ничего не снилось
когда, свернувшись в углу,
мы дремали в летящей без фар машине
или на твердом полу.
У нас была чистая совесть людей,
посмотревших в глаза войне.
И мы слишком много видели днем,
чтобы видеть еще во сне.
Мы спали, как дети,
с открытыми ртами,
кое-как прикорнув на тычке…
Но я хотел рассказать не об этом.
Я хотел рассказать о сверчке.
Сверчок жил у нас под самою крышей
между войлоком и холстом.
Он был рыжий и толстый,
с большими усами
и кривым, как сабля, хвостом.
Он знал, когда петь и когда молчать,
он не спутал бы никогда;
он молча ползал в жаркие дни
и грустно свистел в холода.
Мы хотели поближе его разглядеть
и утром вынесли за порог,
и он, как шофер, растерялся, увидев
сразу столько дорог.
Он удивленно двигал усами,
как и мы, он не знал, почему
большой человек из соседней юрты
подошел вплотную к нему.
Я повторяю:
сверчок был толстый,
с кривым, как сабля, хвостом,
Но всего его, маленького,
можно было
накрыть дубовым листом.
А сапог был большой —
сорок третий номер,
с гвоздями на каблуке,
и мы не успели еще подумать,
как он стоял на сверчке.
Мы решили, что было б смешно сердиться,
и завели разговор о другом,
но человек из соседней юрты
был молча объявлен нашим врагом.
Я, как в жизни, спутал в своем рассказе
и важное, и пустяки,
но товарищи скажут,
что все это правда
от первой и до последней строки.
Хотя
по Варшаве
ходят резво́,
ни шум не услышишь,
ни спор,
одно звенит:
офицерский звон
сабель,
крестов
и шпор.
Блестят
позументы и галуны…
(как будто не жизнь,
а балет!),
и сабля
ясней молодой луны,
и золото эполет.
Перо у одних,
у других тюльпан,
чтоб красило
низкий лоб.
«Я, дескать, вельможный,
я, дескать, пан,
я, дескать, не смерд,
не холоп!»
Везде,
исследуйте улиц тыщи,
малюсеньких
и здоровенных, —
идет гражданин,
а сзади —
сыщик,
а сзади —
пара военных.
Придешь поесть,
закажешь пустяк,
а сбоку
этакий пялится.
И ежишься ты,
глаза опустя,
и вилку
стиснули пальцы.
Других прейскурантов мерещится текст
и поле
над скатертью стираной.
Эх,
ткнуть бы
другую вилку в бифштекс —
вот в этот бифштекс
размундиренный!
Во мне
никакой кровожадности нет,
и я
до расправ не лаком,
но пользы нет
от их эполет
ни миру,
ни нам,
ни полякам!
Смотрю:
на границе,
на всякий случай,
пока
от безделья томясь,
проволока
лежит колючая
для наших штанов
и мяс.
А мы, товарищ?
Какого рожна
глазеем
с прохладцей с этакой?
До самых зубов
вооружена
у нас
под боком
соседка.