Советские стихи про рожу

Найдено стихов - 3

Эдуард Асадов

Сатана

Ей было двенадцать, тринадцать — ему.
Им бы дружить всегда.
Но люди понять не могли: почему
Такая у них вражда?!

Он звал ее Бомбою и весной
Обстреливал снегом талым.
Она в ответ его Сатаной,
Скелетом и Зубоскалом.

Когда он стекло мячом разбивал,
Она его уличала.
А он ей на косы жуков сажал,
Совал ей лягушек и хохотал,
Когда она верещала.

Ей было пятнадцать, шестнадцать — ему,
Но он не менялся никак.
И все уже знали давно, почему
Он ей не сосед, а враг.

Он Бомбой ее по-прежнему звал,
Вгонял насмешками в дрожь.
И только снегом уже не швырял
И диких не корчил рож.

Выйдет порой из подъезда она,
Привычно глянет на крышу,
Где свист, где турманов кружит волна,
И даже сморщится: — У, Сатана!
Как я тебя ненавижу!

А если праздник приходит в дом,
Она нет-нет и шепнет за столом:
— Ах, как это славно, право, что он
К нам в гости не приглашен!

И мама, ставя на стол пироги,
Скажет дочке своей:
— Конечно! Ведь мы приглашаем друзей,
Зачем нам твои враги?!

Ей девятнадцать. Двадцать — ему.
Они студенты уже.
Но тот же холод на их этаже,
Недругам мир ни к чему.

Теперь он Бомбой ее не звал,
Не корчил, как в детстве, рожи,
А тетей Химией величал,
И тетей Колбою тоже.

Она же, гневом своим полна,
Привычкам не изменяла:
И так же сердилась: — У, Сатана! —
И так же его презирала.

Был вечер, и пахло в садах весной.
Дрожала звезда, мигая…
Шел паренек с девчонкой одной,
Домой ее провожая.

Он не был с ней даже знаком почти,
Просто шумел карнавал,
Просто было им по пути,
Девчонка боялась домой идти,
И он ее провожал.

Потом, когда в полночь взошла луна,
Свистя, возвращался назад.
И вдруг возле дома: — Стой, Сатана!
Стой, тебе говорят!

Все ясно, все ясно! Так вот ты какой?
Значит, встречаешься с ней?!
С какой-то фитюлькой, пустой, дрянной!
Не смей! Ты слышишь? Не смей!

Даже не спрашивай почему! —
Сердито шагнула ближе
И вдруг, заплакав, прижалась к нему:
— Мой! Не отдам, не отдам никому!
Как я тебя ненавижу!

Владимир Маяковский

Критика самокритики

Модою —
     объяты все:
и размашисто
       и куцо,
словно
    белка в колесе
каждый
    самокритикуется.
Сам себя
     совбюрократ
бьет
   в чиновничие перси.
«Я
  всегда
     советам рад.
Критикуйте!
      Я —
        без спеси.
Но…
  стенгазное мычанье…
Где
  в рабкоре
       толку статься?
Вы
  пишите замечания
и пускайте
      по инстанциям».
Самокритик
      совдурак
рассуждает,
      помпадурясь:
«Я же ж
    критике
        не враг.
Но рабкорь —
       разводит дурость.
Критикуйте!
      Не обижен.
Здравым
     мыслям
         сердце радо.
Но…
  чтоб критик
        был
          не ниже,
чем
  семнадцтого разряда».
Сладкогласый
       и ретивый
критикует подхалим.
С этой
   самой
      директивы
не был
    им
      никто
         хвалим.
Сутки
   сряду
      могут крыть
тех,
  кого
    покрыли свыше,
чтоб начальник,
        видя прыть,
их
  из штатов бы
         не вышиб.
Важно
   пялят
      взор спецы́
на критическую моду, —
дескать —
     пойте,
        крит-певцы,
языком
    толчите воду.
Много
   было
      каждый год
разударнейших кампаний.
Быть
   тебе
      в архиве мод —
мода
   на самокопанье.
А рабкор?
     Рабкор —
          смотрите! —
приуныл
     и смотрит криво:
от подобных
      самокритик
у него
   трещит загривок.
Безработные ручища
тычет
   зря
     в карманы он.
Он —
  обдернут,
       он —
         прочищен,
он зажат
     и сокращен.
Лава фраз —
      не выплыть вплавь.
Где размашисто,
        где куцо,
модный
    лозунг
       оседлав,
каждый —
     самокритикуется.
Граждане,
     вы не врите-ка,
что это —
     самокритика!
Покамест
     точат начальники
демократические лясы,
меж нами
     живут молчальники —
овцы
   рабочего класса.
А пока
    молчим по-рабьи,
бывших
    белых
       крепнут орды —
рвут,
   насилуют
        и грабят,
непокорным —
       плющат морды.
Молчалиных
      кожа
устроена хи́тро:
плюнут им
     в рожу —
рожу вытрут.
«Не по рылу грохот нам,
где ж нам
     жаловаться?
Не прощаться ж
        с крохотным
с нашим
    с жалованьицем».
Полчаса
    в кутке
        покипят,
чтоб снова
     дрожать начать.
Эй,
  проснитесь, которые спят!
Разоблачай
      с головы до пят.
Товарищ,
    не смей молчать!

Роберт Рождественский

Баллада о крыльях

Мужичонка-лиходей, рожа варежкой,
Дня двадцатого апреля, года давнего,
Закричал вовсю в Москве, на Ивановской,
Дескать, дело у него. Государево!
Кто такой?
Почто вопит?
Во что верует?
Отчего в глаза стрельцов глядит без робости?
Вор — не вор, однако, кто ж его ведает?
А за крик держи ответ по всей строгости!
Мужичка того недремлющая стража взяла.
На расспросе объявил этот странный тать,
Что клянётся смастерить два великих крыла
И на оных, аки птица, будет в небе летать.
Подземелье, стол дубовый и стена на три крюка.
По стене плывут, качаясь, тени страшные…
Сам боярин Троекуров у смутьяна мужика,
Бородой тряся, грозно спрашивает:
— Что творишь, холоп?
— Не худое творю!
— Значит, хочешь взлететь?
— Даже очень хочу!
— Аки птица говоришь?
— Аки птица, говорю!
— Ну, а как не взлетишь?
— Непременно взлечу!

Был расспрашиван холоп строгим способом.
Шли от засветла расспросы и до затемна.
Дыбой гнули мужика, а он упорствовал:
«Обязательно взлечу!.. Обязательно!..»
— Вдруг и вправду полетит, мозгля крамольная?
Вдруг понравится царю потеха знатная?
Призадумались бояре и промолвили:
«Ладно. Что тебе, холоп, к работе надобно?»

Дали всё, что просил, для крылатых дел:
Два куска холста, драгоценной слюды,
Прутьев ивовых, на неделю еды,
И подъячного, чтоб смотрел-глядел.
Необычное мужичок мастерил:
Вострым ножиком он холст кромсал,
Из белужьих жабр хитрый клей варил,
Прутья ивовые в три ряда вязал.
От рассветной зари до тёмных небес
Он работал и не печалился.
Он старался — чёрт! Он смеялся — бес!
«Получается!.. Ой… получается!!!»

Слух прошёл по Москве:
— Лихие дела!
— Мужичонка?
— Чтоб мне с места не встать!
— Завтра в полдень, слышь?
— Два великих крыла…
— На Ивановской!
— Аки птица, летать?

— Что? Творишь, холоп?
— Не худое творю…
— Значит, хочешь взлететь?
— Даже очень хочу!
— Аки птица, говоришь?
— Аки птица, говорю!
— Ну, а как не взлетишь?!
— Непременно взлечу!

Мужичонка-лиходей, рожа варежкой,
Появившись из ворот, скособоченный,
Дня тридцатого апреля, на Ивановскую
Вышел — вынес два крыла перепончатых.
Отливали эти крылья сверкающие
Толи кровушкою, толи пожарами.
Сам боярин Троекуров, со товарищами,
Поглазеть на это чудо пожаловали.
Крыльев радужных таких земля не видела.
И надел их мужик, слегка важничая.
Вся Ивановская площадь шеи вытянула…
Приготовилася ахнуть вся Ивановская!

Вот он крыльями взмахнул,
Сделал первый шаг…
Вот он чаще замахал,
От усердья взмок…
Вот на цыпочки привстал…
Да не взлеталось никак.
Вот он щёки надул,
Да взлететь не смог!
Он и плакал, и молился, и два раза вздыхал,
Закатив глаза, подпрыгивал по-заячьи.
Он поохивал, присвистывал и крыльями махал,
И ногами семенил, как в присядочку…
По земле стучали крылья,
Крест мотался на груди,
Обдавала пыль вельможного боярина.
Мужичку уже кричали:
«Ну чего же ты?! Лети!!!
Обещался, так взлетай, окаянина!!!»
И тогда он завопил:
«Да где ж ты?! Господи!!!»
И купца задел крылом, пробегаючи.
Вся Ивановская площадь взвыла в хохоте,
Так, что брызнули с крестов стаи галочьи.

А мужик упал на землю, как подрезанный,
И не слышал он ни хохота, ни карканья.
Сам боярин Троекуров не побрезговали —
Подошли к мужику и в личность харкнули.
И сказали так бояре:
«Будя! Досыта
Посмеялись! А теперь давай похмуримся:
Батогами его!
Да чтоб не дo смерти!
Чтоб денёчка два пожил, да помучился!»

Ой, взлетали батоги, посреди весны…
Вился каждый батожок в небе пташкою…
И оттудова — да поперёк спины!
Поперёк спины, да всё с оттяжкою!
Чтобы думал — знал!..
Чтобы впрок — для всех!..
Чтоб вокруг тебя стало красненько!..
Да с размахом — Ах!..
Чтоб до сердца — Эх!..
И ещё раз — Ох!..
И — полразика…

— В землю смотришь, холоп?
— В землю смотрю…
— Полетать хотел?
— И теперь хочу.
— Аки птица, говоришь?
— Аки птица, говорю…
— Ну, а дальше как?!
— Непременно взлечу!..

Мужичонка-лиходей, рожа варежкой…
Одичалых собак пугая стонами,
В ночь промозглую лежал на Ивановской,
Словно чёрный крест — руки в стороны.
Посредине государства, затаённого во мгле,
Посреди берёз и зарослей смородины,
На заплаканной, залатанной, загадочной земле
Хлеборобов,
Храбрецов
И юродивых.
Посреди иконных ликов и немыслимых личин,
Бормотанья и тоски неосознанной,
Посреди пиров и пыток, пьяных песен и лучин,
Человек лежал ничком, в крови собственной.

Он лежал один. И не было ни звёзд, ни облаков.
Он лежал, широко глаза открывши.
И спина его горела не от царских батогов,
Прорастали крылья в ней.
Крылья!..
Крылышки!..