Коктебель в декабре.
Нет туристов, нет гидов,
Нету дам, на жаре
Разомлевших от видов.
И закрыты ларьки,
И на складе буйки,
Только волны идут,
Как на приступ полки.
Коктебель в декабре.
Только снега мельканье,
Только трое десантников,
Вросшие в камень.
Только три моряка,
Обреченно и гордо
Смотрят в страшный декабрь
Сорок первого года.
Я — памятник отцу, Андрею Николаевичу.
Юдоль его отмщу. Счета его оплачиваю.
Врагов его казню. Они с детьми своими
по тыще раз на дню его повторят имя.
От Волги по Юкон пусть будет знаменито,
как, цокнув языком, любил он землянику.
Он для меня как бог. По своему подобью
слепил меня, как мог, и дал свои надбровья.
Он жил мужским трудом, в свет превращая воду,
считая, что притом хлеб будет и свобода.
Я памятник отцу, Андрею Николаевичу,
сам в форме отточу, сам рядом врою лавочку.
Чтоб кто-то век спустя с сиренью индевеющей
нашел плиту «6 а» на старом Новодевичьем.
Согбенная юдоль. Угрюмо набух костюм вечерний.
В душе открылась течь. И утешаться нечем.
Прости меня, отец, что памятник не вечен.
Я — памятник отцу, Андрею Николаевичу.
Я лоб его ношу и жребием своим
вмещаю ипостась, что не досталась кладбищу, —
Отец — Дух — Сын.
Приснилось мне, что я чугунным стал.
Мне двигаться мешает пьедестал.
В сознании, как в ящике, подряд
чугунные метафоры лежат.
И я слежу за чередою дней
из-под чугунных сдвинутых бровей.
Вокруг меня деревья все пусты,
на них еще не выросли листы.
У ног моих на корточках с утра
самозабвенно лазит детвора,
а вечером, придя под монумент,
толкует о бессмертии студент.
Когда взойдет над городом звезда,
однажды ночью ты придешь сюда.
Все тот же лоб, все тот же синий взгляд,
все тот же рот, что много лет назад.
Как поздний свет из темного окна,
я на тебя гляжу из чугуна.
Недаром ведь торжественный металл
мое лицо и руки повторял.
Недаром скульптор в статую вложил
все, что я значил и зачем я жил.
И я сойду с блестящей высоты
на землю ту, где обитаешь ты.
Приближусь прямо к счастью своему,
рукой чугунной тихо обниму.
На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза.
И ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой.
Много незабвенных мне сказала
слов и молодых и громовых
площадь у Финляндского вокзала,
где застыл тяжёлый броневик.
Кажется, что злей и беспощадней
щелкает мотор, как соловей,
и стоит у бойницы на башне
бронзовый сутулый человек.
Он в тумане северном и белом
предводителем громадных сил —
кепку из кармана не успел он
вытащить, а может, позабыл.
Говорит он строгим невским водам,
а кругом, литая встарь, она,
черным и замасленным заводом
Выборгская встала сторона.
Перед ним идет Нева рябая,
скупо зеленея, как трава,
он стоит, рукою вырубая
на граните грозные слова.
Он прищуренным смеется глазом,
серое пальто его звенит,
кажется, что оживает разом
неподвижный навсегда гранит.
Сдвинется, сейчас пойдёт, наверно,
буря обовьёт его — свежа, —
передачей гусеничной мерно,
злобно устрашая, дребезжа…
Ненависть моя — навеки знаменита,
я тебе, моё оружье, рад, —
а слова выходят из гранита,
на броневике они горят.
Как огонь, летят они в сраженье,
и несут они через века
славу и победу, убежденье
гениального большевика.
Потому что в мире нашем новом
и на новом нашем языке
имя Ленин будет первым словом
ощутимым, словно на руке.
Среди балтийских солнечных просторов,
Над широко распахнутой Невой,
Как бог войны, встал бронзовый Суворов
Виденьем русской славы боевой.
В его руке стремительная шпага,
Военный плащ клубится за плечом,
Пернатый шлем откинут, и отвага
Зажгла зрачки немеркнущим огнем.
Бежит трамвай по Кировскому мосту,
Кричат авто, прохожие спешат,
А он глядит на шпиль победный, острый,
На деловой военный Ленинград.
Держа в рядах уставное равненье,
Походный отчеканивая шаг,
С утра на фронт проходит пополненье
Пред гением стремительных атак.
И он — генералиссимус победы,
Приветствуя неведомую рать,
Как будто говорит: «Недаром деды
Учили нас науке побеждать».
Несокрушима воинская сила
Того, кто предан родине своей.
Она брала твердыни Измаила,
Рубила в клочья прусских усачей.
В Италии летела с гор лавиной,
Пред Фридрихом вставала в полный рост,
Полки средь туч вела тропой орлиной
В туман и снег на узкий Чертов мост.
Нам ведом враг, и наглый и лукавый,
Не в первый раз встречаемся мы с ним.
Под знаменем великой русской славы
Родной народ в боях непобедим.
Он прям и смел в грозе военных споров,
И равного ему на свете нет.
«Богатыри!» — так говорит Суворов,
Наш прадед в деле славы и побед.
Когда в городе гаснут праздники,
Когда грешники спят и праведники,
Государственные запасники
Покидают тихонько памятники.
Сотни тысяч (и все — похожие)
Вдоль по лунной идут дорожке,
И случайные прохожие
Кувыркаются в «неотложке»
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
На часах замирает маятник,
Стрелки рвутся бежать обратно:
Одинокий шагает памятник,
Повторенный тысячекратно.
То он в бронзе, а то он в мраморе,
То он с трубкой, а то без трубки,
И за ним, как барашки на море,
Чешут гипсовые обрубки.
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
Я открою окно, я высунусь,
Дрожь пронзит, будто сто по Цельсию!
Вижу: бронзовый генералиссимус
Шутовскую ведет процессию!
Он выходит на место лобное —
Гений всех времен и народов! —
И, как в старое время доброе,
Принимает парад уродов!
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
Прет стеной мимо дома нашего
Хлам, забытый в углу уборщицей, —
Вот сапог громыхает маршево,
Вот обломанный ус топорщится!
Им пока — скрипеть да поругиваться,
Да следы оставлять линючие,
Но уверена даже пуговица,
Что сгодится еще при случае!
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
Утро родины нашей — розово,
Позывные летят, попискивая.
Восвояси уходит бронзовый,
Но лежат, притаившись, гипсовые.
Пусть до времени покалечены,
Но и в прахе хранят обличие.
Им бы, гипсовым, человечины —
Они вновь обретут величие!
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
Я при жизни был рослым и стройным,
Не боялся ни слова, ни пули
И в обычные рамки не лез.
Но с тех пор как считаюсь покойным,
Охромили меня и согнули,
К пьедесталу прибив «Ахиллес».
Не стряхнуть мне гранитного мяса
И не вытащить из постамента
Ахиллесову эту пяту,
И железные рёбра каркаса
Мёртво схвачены слоем цемента,
Только судороги по хребту.
Я хвалился косою саженью —
Нате смерьте!
Я не знал, что подвергнусь суженью
После смерти.
Но в привычные рамки я всажен —
На спор вбили,
А косую неровную сажень
Распрямили.
И с меня, когда взял я да умер,
Живо маску посмертную сняли
Расторопные члены семьи,
И не знаю, кто их надоумил,
Только — с гипса вчистую стесали
Азиатские скулы мои.
Мне такое не мнилось, не снилось,
И считал я, что мне не грозило
Оказаться всех мёртвых мертвей.
Но поверхность на слепке лоснилась,
И могильною скукой сквозило
Из беззубой улыбки моей.
Я при жизни не клал тем, кто хищный,
В пасти палец,
Подойти ко мне с меркой обычной
Опасались,
Но по снятии маски посмертной —
Тут же, в ванной, —
Гробовщик подошёл ко мне с меркой
Деревянной…
А потом, по прошествии года, —
Как венец моего исправленья —
Крепко сбитый литой монумент
При огромном скопленье народа
Открывали под бодрое пенье,
Под моё — с намагниченных лент.
Тишина надо мной раскололась —
Из динамиков хлынули звуки,
С крыш ударил направленный свет.
Мой отчаяньем сорванный голос
Современные средства науки
Превратили в приятный фальцет.
Я немел, в покрывало упрятан —
Все там будем!
Я орал в то же время кастратом
В уши людям.
Саван сдёрнули! Как я обужен —
Нате смерьте!
Неужели такой я вам нужен
После смерти?!
Командора шаги злы и гулки.
Я решил: как во времени оном,
Не пройтись ли, по плитам звеня?
И шарахнулись толпы в проулки,
Когда вырвал я ногу со стоном
И осыпались камни с меня.
Накренился я, гол, безобразен,
Но и падая — вылез из кожи,
Дотянулся железной клюкой,
И, когда уже грохнулся наземь,
Из разодранных рупоров всё же
Прохрипел я: «Похоже, живой!»
И паденье меня не согнуло,
Не сломало,
И торчат мои острые скулы
Из металла!
Не сумел я, как было угодно —
Шито-крыто.
Я, напротив, ушёл всенародно
Из гранита.
В твой день мело, как десять лет назад.
Была метель такой же, как в блокаду.
До сумерек, без цели, наугад
бродила я одна по Сталинграду.
До сумерек — до часа твоего.
Я даже счастью не отдам его.
Но где сказать, что нынче десять лет,
как ты погиб?..
Ни друга, ни знакомых…
И я тогда пошла на первый свет,
возникший в окнах павловского дома.
Давным-давно мечтала я о том —
к чужим прийти как близкой и любимой.
А этот дом — совсем особый дом.
И стала вдруг мечта неодолимой.
Весь изрубцован, всем народом чтим,
весь в надписях, навеки неизменных…
Вот возглас гвардии,
вот вздох ее нетленный:
«Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим…»
О да, как вздох — как выдох, полный дыма,
чернеет букв суровый тесный ряд…
Щепоть земли твоей непобедимой
берут с собой недаром, Сталинград.
И в тот же дом, когда кругом зола
еще хранила жар и запах боя,
сменив гвардейцев, женщина пришла
восстановить гнездо людское.
Об этом тоже надписи стоят.
Год сорок третий; охрой скупо, сжато
начертано: «Дом годен для жилья».
И подпись легендарного сержанта.
Кто ж там живет
и как живет — в постройке,
священной для народа навсегда?
Что скажут мне наследники героев,
как объяснить — зачем пришла сюда?
Я, дверь не выбирая, постучала.
Меня в прихожей, чуть прибавив света,
с привычною улыбкой повстречала
старуха, в ватник стеганый одета.
«Вы от газеты или от райкома?
В наш дом частенько ходят от газет…»
И я сказала людям незнакомым:
«Я просто к вам. От сердца. Я — поэт». —
«Нездешняя?» —
«Нет… Я из Ленинграда.
Сегодня память мужа моего:
он десять лет назад погиб в блокаду…»
И вдруг я рассказала про него.
И вот в квартире, где гвардейцы бились
(тут был КП, и пулемет в окне),
приходу моему не удивились,
и женщины обрадовались мне.
Старуха мне сказала: «Раздевайся,
напьемся чаю — вон, уже кипит.
А это — внучки, дочки сына Васи,
он был под Севастополем убит.
А Миша — под Японией…» Старуха
уже не плакала о сыновьях:
в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,
как кровь и как дыханье, — как моя.
Она гордилась только тем, что внучек
из-под огня сумела увезти.
«А старшая стишки на память учит
и тоже сочиняет их…
Прочти!»
И рыженькая девочка с волненьем
прочла стихи, сбиваясь второпях,
о том, чем грезит это поколенье, —
о парусе, белеющем в степях.
Здесь жили рядовые сталинградцы:
те, кто за Тракторный держали бой,
и те, кто знали боль эвакуации
и возвратились первыми домой…
Жилось пока что трудно: донимала
квартирных неполадок маета.
То свет погас, то вдруг воды не стало,
и, что скрывать, — томила теснота.
И, говоря то с лаской, то со смехом,
что каждый, здесь прописанный, — герой,
жильцы уже мечтали — переехать
в дома, что рядом поднял Гидрострой.
С КП, из окон маленькой квартиры,
нам даже видно было, как плыла
над возникавшей улицею Мира
в огнях и вьюге — узкая стрела.
«А к нам недавно немки прилетали, —
сказала тихо женщина одна, —
подарок привозили — планетарий.
Там звезды, и планеты, и луна…»
«И я пойду взглянуть на эти звезды, —
промолвил, брови хмуря, инвалид.—
Вот страшно только, вдруг услышу:
«Во-оз-дух!»
Семья сгорела здесь… Душа болит».
И тут ворвался вдруг какой-то парень,
крича: «Привет, товарищи! Я к вам…
Я — с Карповской… А Дон-то как ударит!
И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам…»
И девочка схватилась за тетрадку
и села в угол: видимо, она
хотела тотчас написать украдкой
стихотворенье «Первая волна»…
Здесь не было гвардейцев обороны,
но мнилось нам,
что общий наш рассказ
о будущем, о буднях Волго-Дона
они ревниво слушают сейчас.
…А дом — он будет памятником.
Знамя —
огромное, не бархат, но гранит,
немеркнущее каменное пламя —
его фасад суровый осенит.
Но памятника нет героям краше,
чем сердце наше,
жизнь простая наша,
обычнейшая жизнь под этой кровлей,
где каждый камень отвоеван кровью,
где можно за порогом каждой двери
найти доверье за свое доверье
и знать, что ты не будешь одинок,
покуда в мире есть такой порог…