Словно зеркало русской стихии,
Отслужив назначенье свое,
Отразил он всю душу России!
И погиб, отражая её…
Ты у жизни мною добыт,
словно искра из кремня,
чтобы не расстаться, чтобы
ты всегда любил меня.
Ты прости, что я такая,
что который год подряд
то влюбляюсь, то скитаюсь,
только люди говорят…
Друг мой верный, в час тревоги,
в час раздумья о судьбе
все пути мои, дороги
приведут меня к тебе,
все пути мои, дороги
на твоем сошлись пороге…
Я ж сильней всего скучаю,
коль в глазах твоих порой
ласковой не замечаю
искры темно-золотой,
дорогой усмешки той —
искры темно-золотой.
Не ее ли я искала,
в очи каждому взглянув,
не ее ли высекала
в ту холодную весну?..
Позволь мне как другу — не ворогу
руками беду развести.
Позволь мне с четыре короба
сегодня тебе наплести.
Ты должен поверить напраслинам
на горе, на мир, на себя,
затем что я молодость праздную,
затем что люблю тебя.
Это всё неправда. Ты любим.
Ты навек останешься моим.
Ничего тебе я не прощу.
Милых рук твоих не отпущу.
А тебе меня не оттолкнуть,
даже негодуя и скорбя.
Как я вижу твой тернистый путь,
скрытый, неизвестный для тебя.
Только мне под силу, чтоб идти —
мне — с тобой по твоему пути…
Перевод Якова Козловского
Отрубленную вижу голову
И боевые слышу гулы,
А кровь течет по камню голому
Через немирные аулы.
И сабли, что о скалы точены,
Взлетают, видевшие виды.
И скачут вдоль крутой обочины
Кавказу верные мюриды.
Спросил я голову кровавую:
— Ты чья была, скажи на милость?
И как, увенчанная славою,
В чужих руках ты очутилась?
И слышу вдруг:
— Скрывать мне нечего,
Я голова Хаджи-Мурата,
И потому скатилась с плеч его,
Что заблудилась я когда-то.
Дорогу избрала не лучшую,
Виной всему мой нрав тщеславный…—
Смотрю на голову заблудшую,
Что в схватке срублена неравной.
Тропинками, сквозь даль простертыми,
В горах рожденные мужчины,
Должны живыми или мертвыми
Мы возвращаться на вершины.
Мой муж — бухгалтер, скромный, тихий малый,
Заботлив, добр, и мне неплохо с ним.
Но все-таки когда-то я мечтала,
Что мой избранник будет не таким.
Он виделся мне рослым и плечистым,
Уверенно идущим по земле.
Поэтом, музыкантом иль артистом
С печатью вдохновенья на челе.
Нет, вы не улыбайтесь! Я серьезно.
Мне чудился громадный, светлый зал
И шум оваций, яростно и грозно
К его ногам катящийся, как вал.
Или вот так: скворцы, веранда, лето,
Я поливаю клумбы с резедой,
А он творит. И сквозь окно порой
Нет-нет и спросит у меня совета.
Вагон дремал под ровный стук колес…
Соседка, чиркнув спичкой, закурила.
Но пламени почти не видно было
При пламенной косметике волос.
Одета ярко и не слишком скромно,
Хорошенькое круглое лицо,
В ушах подвески, на руке кольцо,
Вишневый рот и взгляд капризно-томный.
Плывет закат вдоль скошенного луга,
Чай проводник разносит не спеша,
А дама все описывает друга,
Которого ждала ее душа.
Чего здесь только нет: талант, и верность,
И гордый профиль, и пушистый ус,
И мужество, и преданность, и нежность,
И тонкий ум, и благородный вкус…
Я промолчал. Слова нужны едва ли?!
И все ж хотелось молвить ей сейчас:
— Имей он все, о чем вы тут сказали,
Он, может быть, и выбрал бы не вас…
Ты — рядом, и все прекрасно:
И дождь, и холодный ветер.
Спасибо тебе, мой ясный,
За то, что ты есть на свете.
Спасибо за эти губы,
Спасибо за руки эти.
Спасибо тебе, мой любый,
За то, что ты есть на свете.
Ты — рядом, а ведь могли бы
Друг друга совсем не встретить.
Единственный мой, спасибо
За то, что ты есть на свете!
Опять лежишь в ночи, глаза открыв,
И старый спор сама с собой ведешь.
Ты говоришь:
— Не так уж он красив! —
А сердце отвечает:
— Ну и что ж!
Все не идет к тебе проклятый сон,
Все думаешь, где истина, где ложь…
Ты говоришь:
— Не так уж он умен! —
А сердце отвечает:
— Ну и что ж!
Тогда в тебе рождается испуг,
Все падает, все рушится вокруг.
И говоришь ты сердцу:
— Пропадешь! —
А сердце отвечает:
— Ну и что ж!
Рос мальчишка, от других отмечен
только тем, что волосы мальца
вились так, как вьются в тихий вечер
ласточки у старого крыльца.
Рос парнишка, видный да кудрявый,
окруженный ветками берез;
всей деревни молодость и слава —
золотая ярмарка волос.
Девушки на улице смеются,
увидав любимца своего,
что вокруг него подруги вьются,
вьются, словно волосы его.
Ах, такие волосы густые,
что невольно тянется рука
накрутить на пальчики пустые
золотые кольца паренька.
За спиной деревня остается, —
юноша уходит на войну.
Вьется волос, длинный волос вьется,
как дорога в дальнюю страну.
Паренька соседки вспоминают
в день, когда, рожденная из тьмы,
вдоль деревни вьюга навевает
белые морозные холмы.
С орденом кремлевским воротился
юноша из армии домой.
Знать, напрасно черный ворон вился
над его кудрявой головой.
Обнимает мать большого сына,
и невеста смотрит на него…
Ты развейся, женская кручина,
завивайтесь, волосы его!
Ах, этот день двенадцатый апреля,
Как он пронёсся по людским сердцам.
Казалось, мир невольно стал добрее,
Своей победой потрясённый сам.
Какой гремел он музыкой вселенской,
Тот праздник, в пёстром пламени знамён,
Когда безвестный сын земли смоленской
Землёй-планетой был усыновлён.
Жилец Земли, геройский этот малый
В космической посудине своей
По круговой, вовеки небывалой,
В пучинах неба вымахнул над ней…
В тот день она как будто меньше стала,
Но стала людям, может быть, родней.
Ах, этот день, невольно или вольно
Рождавший мысль, что за чертой такой –
На маленькой Земле — зачем же войны,
Зачем же всё, что терпит род людской?
Ты знал ли сам, из той глухой Вселенной
Земных своих достигнув берегов,
Какую весть, какой залог бесценный
Доставил нам из будущих веков?
Почуял ли в том праздничном угаре,
Что, сын земли, ты у неё в гостях,
Что ты тот самый, но другой Гагарин,
Чьё имя у потомков на устах?
Нет, не родня российской громкой знати,
При княжеской фамилии своей,
Родился он в простой крестьянской хате
И, может, не слыхал про тех князей.
Фамилия — ни в честь она, ни в почесть,
И при любой — обычная судьба:
Подрос в семье, отбегал хлеботочец,
А там и время на свои хлеба.
А там и самому ходить в кормильцах,
И не гадали ни отец, и мать,
Что те князья у них в однофамильцах
За честь почтут хотя бы состоять;
Что сын родной, безгласных зон разведчик,
Там, на переднем космоса краю,
Всемирной славой, первенством навечным
Сам озаглавит молодость свою.
И неизменен жребий величавый,
На нём горит печать грядущих дней,
Что может смерть с такой поделать славой? –
Такая даже неподсудна ей.
Она не блекнет за последней гранью,
Та слава, что на жизненном пути
Не меньшее, чем подвиг, испытанье, –
Дай бог ещё его перенести.
Всё так, всё так. Но где во мгле забвенной
Вдруг канул ты, нам не подав вестей,
Не тот, венчанный славою нетленной,
А просто человек среди людей;
Тот свойский парень, озорной и милый,
Лихой и дельный, с сердцем нескупым,
Кого ещё до всякой славы было
За что любить, — недаром был любим.
Ни полуслова, ни рукопожатья,
Ни глаз его с бедовым огоньком
Под сдвинутым чуть набок козырьком…
Ах этот день с апрельской благодатью!
Цветёт ветла в кустах над речкой Гжатью,
Где он мальчонкой лазал босиком.
За упокой Высоцкого Владимира
коленопреклоненная Москва,
разгладивши битловки, заводила
его потусторонние слова.
Владимир умер в 2 часа.
И бездыханно
стояли серые глаза,
как два стакана.
А над губой росли усы
пустой утехой,
резинкой врезались трусы,
разит аптекой.
Спи, шансонье Всея Руси,
отпетый…
Ушел твой ангел в небеси
обедать.
Володька,
если горлом кровь,
Володька,
когда от умных докторов
воротит,
а баба, русый журавель,
в отлете,
кричит за тридевять земель:
«Володя!»
Ты шел закатною Москвой,
как богомаз мастеровой,
чуть выпив,
шел популярней, чем Пеле,
с беспечной челкой на челе,
носил гитару на плече,
как пару нимбов.
(Один для матери — большой,
золотенький,
под ним для мальчика — меньшой…)
Володя!..
За этот голос с хрипотцой,
дрожь сводит,
отравленная хлеб-соль
мелодий,
купил в валютке шарф цветной,
да не походишь.
Отныне вечный выходной.
Спи, русской песни крепостной —
свободен.
О златоустом блатаре
рыдай, Россия!
Какое время на дворе —
таков мессия.
А в Склифосовке филиал
Евангелья.
И Воскрешающий сказал:
«Закрыть едальники!»
Твоею песенкой ревя
под маскою,
врачи произвели реа-
нимацию.
Ввернули серые твои,
как в новоселье.
Сказали: ‘Топай. Чти ГАИ.
Пой веселее».
Вернулась снова жизнь в тебя.
И ты, отудобев,
нам говоришь: «Вы все — туда.
А я — оттуда!..»
Гремите, оркестры.
Козыри — крести.
Высоцкий воскресе.
Воистину воскресе!
Когда мужчине сорок лет,
ему пора держать ответ:
душа не одряхлела? -
перед своими сорока,
и каждой каплей молока,
и каждой крошкой хлеба. Когда мужчине сорок лет,
то снисхожденья ему нет
перед собой и перед богом.
Все слезы те, что причинил,
все сопли лживые чернил
ему выходят боком. Когда мужчине сорок лет,
то наложить пора запрет
на жажду удовольствий:
ведь если плоть не побороть,
урчит, облизываясь, плоть —
съесть душу удалось ей. И плоти, в общем-то, кранты,
когда вконец замуслен ты,
как лже-Христос, губами.
Один роман, другой роман,
а в результате лишь туман
и голых баб — как в бане. До сорока яснее цель.
До сорока вся жизнь как хмель,
а в сорок лет — похмелье.
Отяжелела голова.
Не сочетаются слова.
Как в яме — новоселье. До сорока, до сорока
схватить удачу за рога
на ярмарку мы скачем,
а в сорок с ярмарки пешком
с пустым мешком бредем тишком.
Обворовали — плачем. Когда мужчине сорок лет,
он должен дать себе совет:
от ярмарки подальше.
Там не обманешь — не продашь.
Обманешь — сам уже торгаш.
Таков закон продажи. Еще противней ржать, дрожа,
конем в руках у торгаша,
сквалыги, живоглота.
Два равнозначные стыда:
когда торгуешь и когда
тобой торгует кто-то. Когда мужчине сорок лет,
жизнь его красит в серый цвет,
но если не каурым —
будь серым в яблоках конем
и не продай базарным днем
ни яблока со шкуры. Когда мужчине сорок лет,
то не сошелся клином свет
на ярмарочном гаме.
Все впереди — ты погоди.
Ты лишь в комедь не угоди,
но не теряйся в драме! Когда мужчине сорок лет,
или распад, или расцвет —
мужчина сам решает.
Себя от смерти не спасти,
но, кроме смерти, расцвести
ничто не помешает.
С восемнадцати лет
Он играл что попало
Для крашеных женщин и пьяных мужчин.
Он съедал в перерывах по паре холодных котлет.
Музыкант полысел.
Он утратил талант.
Появилось немало морщин.
Он любил тот момент,
Когда выключат свет,
И пора убирать инструмент.
А после игры,
Намотав на кулак электрические шнуры,
Он вставал у окна.
И знакомой халдей приносил ему рюмку вина.
Он видел снег на траве.
И безумный оркестр собирался в его голове.
Возникал дирижер,
Приносил лед-минор и горячее пламя-мажор.
Он уходил через черный ход,
Завернув килограмм колбасы
В бумагу для нот.
Он прощался со мной,
Он садился в трамвай,
Он, как водится, ехал домой.
И из всех новостей
Самой доброй была
Только весть об отъезде детей.
Он ложился к стене.
Как всегда,
Повернувшись спиной к бесполезной жене.
И ночью он снова слышал
Эту музыку …
И наутро жена начинала пилить его
Ржавым скрипучим смычком.
Называла его паучком
И ловила дырявым семейным сачком.
Он вставал у окна.
Видел снег. Он мечтал о стакане вина.
Было много причин
Чтобы вечером снова удрать
И играть
Для накрашенных женщин
И их безобразных мужчин.
Он был дрянной музыкант.
Но по ночам он слышал музыку…
Он спивался у всех на глазах.
Но по ночам он слышал музыку…
Он мечтал отравить керосином жену.
Но по ночам он слышал музыку…
Женщина сказала мне однажды:
— Я тебя люблю за то, что ты
Не такой, как многие, не каждый,
А душевной полон красоты.
Ты прошел суровый путь солдата,
Не растратив вешнего огня.
Все, что для тебя сегодня свято,
То отныне свято для меня.
В думах, в сердце только ты один.
Не могу любить наполовину,
Мир велик, но в нем один мужчина.
Больше нету на земле мужчин.
Мне с тобою не страшны тревоги.
Дай мне руку! Я не подведу.
Сквозь невзгоды, по любой дороге
Хоть до звезд, счастливая, дойду!
Годы гасли, снова загорались
Вешними зарницами в реке.
И слова хорошие остались
Легкой рябью где-то вдалеке.
И теперь я должен был узнать,
Что весь мир — курорты с магазинами
И что свет наш заселен мужчинами
Гуще, чем я мог предполагать.
А потом та женщина, в погоне
За улыбкой нового тепла,
Выдернула руку из ладони
И до звезд со мною не дошла…
Жизнь опять трудна, как у солдата.
Годы, вьюги, версты впереди…
Только верю все же, что когда-то
Встретится мне женщина в пути.
Из таких, кто верности не губит,
Ни рубля не ищет, ни венца,
Кто коли полюбит, то полюбит,
Только раз и только до конца.
Будет звездным глаз ее сияние,
И, невзгоды прошлого гоня,
В синий, вечер нашего свидания
Мне она расскажет про меня.
— Как же ты всю жизнь мою измерила?
Ворожила? —
Улыбнется: — Нет,
Просто полюбила и поверила,
А для сердца — сердце не секрет!
И пойду я, тихий и торжественный,
Сквозь застывший тополиный строй.
Словно в праздник, радостью расцвеченный,
Не постылый вновь и не чужой.
И, развеяв боль, как горький пепел,
Так скажу я той, что разлюбила:
— Нынче в мире женщину я встретил,
Что меня для счастья воскресила!
В чьем ресторане, в чьей стране — не вспомнишь,
но в полночь
есть шесть мужчин, есть стол, есть Новый год,
и женщина разгневанная — бьет!
Быть может, ей не подошла компания,
где взгляды липнут, словно листья банные?
За что — неважно. Значит, им положено —
пошла по рожам, как белье полощут.
Бей, женщина! Бей, милая! Бей, мстящая!
Вмажь майонезом лысому в подтяжках.
Бей, женщина!
Массируй им мордасы!
За все твои грядущие матрасы,
за то, что ты во всем передовая,
что на земле давно матриархат —
отбить, обуть, быть умной, хохотать, -
такая мука — непередаваемо!
Влепи в него салат из солонины.
Мужчины, рыцари, куда ж девались вы?!
Так хочется к кому-то прислониться —
увы…
Бей, реваншистка! Жизнь — как белый танец.
Не он, а ты его, отбивши, тянешь.
Пол-литра купишь. Как он скучен, хрыч!
Намучишься, пока расшевелишь.
Ну можно ли в жилет пулять мороженым?!
А можно ли в капронах ждать в морозы?
Самой восьмого покупать мимозы —
можно?!
Виновные, валитесь на колени,
колонны, люди, лунные аллеи,
вы без нее давно бы околели!
Смотрите, из-под грязного стола —
она, шатаясь, к зеркалу пошла.
«Ах, зеркало, прохладное стекло,
шепчу в тебя бессвязными словами,
сама к себе губами прислоняюсь
и по тебе сползаю тяжело,
и думаю: трусишки, нету сил —
меня бы кто хотя бы отлупил!..»
Уже давно ее уволокли.
Но в трубах джаза, посредине зала,
но в виде запотевшего овала,
как богоматерь, зеркало стояло
в следах от губ, и слезы в нем текли…
1
В легком шепоте ломаясь,
среди пальмы пышных веток,
она сидела, колыхаясь,
в центре однолетних деток.
Красотка нежная Петрова —
она была приятна глазу.
Платье тонкое лилово
ее охватывало сразу.
Она руками делала движенья,
сгибая их во всех частях,
Как будто страсти приближенье
предчувствовала при гостях.
То самоварчик открывала
посредством маленького крана,
то колбасу ножом стругала —
белолица, как Светлана.
То очень долго извинялась,
что комната не прибрана,
то, сияя, улыбалась
молоденькому Киприну.
Киприн был гитары друг,
сидел на стуле он в штанах
и среди своих подруг
говорил красотке «ах!» —
что не стоят беспокойства
эти мелкие досады,
что домашнее устройство
есть для женщины преграда,
что, стремяся к жизни новой,
обедать нам приходится в столовой,
и как ни странно это утверждать —
женщину следует обожать.
Киприн был при этом слове
неожиданно красив,
вдохновенья неземного
он почувствовал прилив.
»Ах, — сказал он, — это не бывало
среди всех злодейств судьбы,
чтобы с женщин покрывало
мы сорвать теперь могли…
Рыцарь должен быть мужчина!
Свою даму обожать!
Посреди другого чина
стараться ручку ей пожать,
глядеть в глазок с возвышенной любовью,
едва она лишь только бровью
между прочим поведет —
настоящий мужчина свою жизнь отдает!
А теперь, друзья, какое
всюду отупенье нрава —
нету женщине покоя,
повсюду распущенная орава, —
деву за руки хватают,
всюду трогают ее —
о нет! Этого не понимает
все мое существо!»
Он кончил. Девочки, поправив
свои платья у коленок,
разогреться были вправе —
какой у них явился пленник!
Иная, зеркальце открыв,
носик трет пуховкой нежной,
другая в этот перерыв
запела песенку, как будто бы небрежно:
»Ах, как это благородно
с вашей стороны!»
Сказала третья, закатив глазок дородный, —
»Мы пред мужчинами как будто бы обнажены,
все мужчины — фу, какая низость! —
на телесную рассчитывают близость,
иные — прямо неудобно
сказать — на что способны!»
»О, какое униженье! —
вскричал Киприн, вскочив со стула: —
На какое страшное крушенье
наша движется культура!
Не хвастаясь перед вами, заявляю —
всех женщин за сестер я почитаю».
Девочки, надувши губки,
молча стали удаляться
и, поправив свои юбки,
стали перед хозяйкой извиняться.
Петрова им в ответ слагает
тоже много извинений,
их до двери провожает
и приглашает заходить без промедленья.
2
Вечер дышит как магнит,
лампа тлеет оловянно.
Киприн за столом сидит,
улыбаясь грядущему туманно.
Петрова входит розовая вся,
снова плещет самоварчик,
хозяйка, чашки разнося,
говорит: «Какой вы мальчик!
Вам недоступны треволненья,
движенья женские души,
любови тайные стремленья,
когда одна в ночной тиши
сидишь, как детка, на кровати,
бессонной грезою томима,
тихонько книжечку читаешь,
себя героиней воображаешь,
то маслишь губки красной краской,
то на дверь глядишь с опаской —
а вдруг войдет любимый мой?
Ах, что я говорю? Боже мой!»
Петрова вся зарделась нежно,
Киприн задумчивый сидит,
чешет волосы небрежно
и про себя губами шевелит.
Наконец с тоской пророка
он вскричал, от муки бледен:
»Увы, такого страшного урока
не мыслил я найти на свете!
Вы мне казались женщиной иной
среди тех бездушных кукол,
и я — безумец дорогой, —
как мечту свою баюкал,
как имя нежное шептал,
Петрову звал во мраке ночи!
Ты была для меня идеал —
пойми, Петрова, если хочешь!»
Петрова вскрикнула, рыдая,
гостю руки протянула
и шепчет: «Я — твоя Аглая,
бери меня скорей со стула!
Неужели сказка любви дорогой
между нами зародилась?»
Киприн отпрянул: «Боже мой,
как она развеселилась!
Нет! Прости мечты былые,
прости довольно частые визиты —
мои желанья неземные
с сегодняшнего дня неизвестностью покрыты.
Образ неземной мадонны
в твоем лице я почитал —
и что же ныне я узнал?
Среди тех бездушных кукол
вы — бездушная змея!
Покуда я мечту баюкал,
свои желанья затая,
вы сами проситесь к любви!
О, как унять волненье крови?
Безумец! Что я здесь нашел?
Пошел отсюдова, дурак, пошел!»
Киприн исчез. Петрова плачет,
дрожа, играет на рояле,
припудрившись, с соседями судачит
и спит, не раздевшись, на одеяле.
Наутро, службу соблюдая,
стучит на счетах одной рукой…
А жизнь идет сама собой…