Если будешь пить чуть свет
Молоко с ватрушкой,
Будешь ты и в двести лет
Бодрою старушкой.– Убери скорее прочь
Молоко с ватрушкой!
Не хочу, — сказала дочь, –
Делаться старушкой!
Мы поехали за город,
А за городом дожди.
А за городом заборы,
За заборами — вожди.Там трава немятая,
Дышится легко.
Там конфеты мятные,
Птичье молоко.За семью заборами,
За семью запорами
Там конфеты мятные,
Птичье молоко.
Вот течет молоко. Вы питаетесь им.
Запиваете твердые пряники.
Захочу — и его вам открою иным,
драгоценным и редким, как праздники.
Молоко созревает в глубинах соска,
материнством скупым сбереженное,
и девчонка его, холодея со сна,
выпускает в ведерко луженое.
Я скажу вам о том, как она молода,
как снуют ее пальцы русалочьи,
вы вовек не посмеете пить молока,
не подумав об этой рязаночке.
Приоткройте глаза: набухают плоды
и томятся в таинственной прихоти.
Раздвигая податливый шорох плотвы,
осетры проплывают по Припяти.
Где-то плачет ребенок. Утешьте его.
Обнимите его, не замедлите.
Необъятна земля, но в ней нет ничего.
Если вы ничего не заметите.
На рынке корову старик продавал,
Никто за корову цены не давал.
Хоть многим была коровёнка нужна,
Но, видно, не нравилась людям она.
— Хозяин, продашь нам корову свою?
— Продам. Я с утра с ней на рынке стою!
— Не много ли просишь, старик, за неё?
— Да где наживаться! Вернуть бы своё!
— Уж больно твоя коровёнка худа!
— Болеет, проклятая. Прямо беда!
— А много ль корова даёт молока?
— Да мы молока не видали пока…
Весь день на базаре старик торговал,
Никто за корову цены не давал.
Один паренёк пожалел старика:
— Папаша, рука у тебя нелегка!
Я возле коровы твоей постою,
Авось продадим мы скотину твою.
Идёт покупатель с тугим кошельком,
И вот уж торгуется он с пареньком;
— Корову продашь?
— Покупай, коль богат.
Корова, гляди, не корова, а клад!
— Да так ли! Уж выглядит больно худой!
— Не очень жирна, но хороший удой.
— А много ль корова даёт молока?
— Не выдоишь за день — устанет рука.
Старик посмотрел на корову свою:
— Зачем я, Бурёнка, тебя продаю?
Корову свою не продам никому —
Такая скотина нужна самому!
Писать красиво не легко:
«Да-ет ко-ро-ва мо-ло-ко».
За буквой буква,
к слогу слог.
Ну хоть бы кто-нибудь помог!
Сначала «да», потом уж «ет».
Уже написано «дает»,
Уже написано «дает»,
Но тут перо бумагу рвет.
Опять испорчена тетрадь —
Страничку надо вырывать!
Страничка вырвана, и вот:
«Ко-ро-ва мо-ло-ко да-ет».
«Корова молоко дает»,
А нужно все наоборот:
«Дает корова молоко»!
Вздохнем сначала глубоко,
Вздохнем, строку перечеркнем
И дело заново начнем.
«Да-ет ко-ро-ва мо-ло-ко».
Перо цепляется за «ко»,
И клякса черная, как жук,
С конца пера сползает вдруг.
Одной секунды не прошло,
Как скрылись «ко», и «мо», и «ло»…
Еще одну страничку вон!
А за окном со всех сторон:
И стук мяча, и лай щенка,
И звон какого-то звонка, —
А я сижу, в тетрадь гляжу —
За буквой букву вывожу:
«Да-ет ко-ро-ва мо-ло-ко»…
Да! Стать ученым не легко!
Ты стоишь земли любимым сыном —
здоровяк, со всех сторон хорош,
и, насквозь пропахший керосином,
землю по-сыновьему сосёшь.
Взял её ты в буравы и свёрла,
хорошо, вплотную, глубоко,
и ползёт в нефтепровода горло
чёрное густое молоко.
Рваный ветер с моря, уйма вышек,
горькая каспийская волна,
ты свои четыре буквы выжег
в книге Революции сполна.
Ты стоишь — кормилец и поилец
всех республик и всего и вся —
Трактор из Путиловского вылез,
в жилах молоко твоё неся.
Ждет тебя земля одна шестая,
СТО, ВСНХ, НКПС —
наше сердце, наша кровь густая,
наш Баку — ударник и боец.
Полный ход. Старания утроим —
затхлый пот, усталость — хоть бы хны…
промысла АзНефти — строй за строем.
Бухта Ильича, Сураханы.
Сабунчи пригнули шею бычью —
пусть подъём к социализму крут,
вложим пятилетнюю добычу
в трёхгодичный драгоценный труд.
Пот соревнованья, поединка
выльет нефтеносная земля —
и закисла морда Детердинга —
морда нефтяного короля.
Он предвидит своего оплота
грохот, а спасенье, как во сне, —
бьёт ударных буровых работа,
выше поднимающих АзНефть.
Грохот неминуемого краха,
смена декораций и ролей —
бей, Баку,
— мы за тобой без страха
перережем к чёрту королей.
Чтобы кверху вылетом набата,
свернутой струёй подземных сил
над тобой фонтан Биби-Эйбата
торжество республик возносил.
Если тебе
«корова» имя,
у тебя
должны быть
молоко
и вымя.
А если ты
без молока
и без вымени,
то черта ль в твоем
в коровьем имени!
Это
верно и для художника
и для поэта.
Есть их работа
и они сами:
с бархатными тужурками,
с поповскими волосами.
А если
только
сидим в кабаке мы,
это носит
названье «богемы».
На длинные патлы,
на звонкое имя
прельстясь,
комсомолец
ныряет пивными.
И вот
в комсомольце
срывается голос,
бубнят в пивных
декадентские дятлы.
И вот
оседает
упрямый волос,
спадают паклей
поповские патлы,
и комсомольская
твердая мысль
течет,
расслюнившись
пивом трехгорным,
и от земли
улетают ввысь
идеализма
глупые вороны.
Если тебе —
комсомолец имя,
имя крепи
делами своими.
А если гниль
подносите вы мне,
то черта ль в самом
звенящем имени!
Мой знакомый мальчуган
Снят на этой карточке.
У него большой карман
Спереди на фартучке.
Все, что Ваня ни найдет,
Он в карман к себе кладет.
И растет, растет карман
С каждым днем у Вани.
Гайки, гвозди, старый кран
Брякают в кармане.
Мама Ваню водит в ясли.
Там к обеду Ване
Дали блин в топленом масле,
А другой в сметане.
Съел он первый, а другой
Унести хотел домой.
Блин сложил он пополам
И еще раз пополам,
Будто запечатал,
Поглядел по сторонам
И в карман упрятал.
Взять домой и молоко
Захотелось Ване,
Да его не так легко
Унести в кармане!
Молоко прошло насквозь,
Просочилось, пролилось.
Из кармана на пол
Белый дождь закапал.
Очень жалко, что карман —
Не кувшин и не стакан!
Всех детей гулять ведут.
Только Ваня не обут.
Потерялась после сна
Тапочка у Вани…
Оказалось, и она
Прячется в кармане.
До чего большой карман —
Не карман, а чемодан!
Чемодан битком набит.
Из него торчком торчит
Ломаная ложка,
Куколка-матрешка,
Лошадиная нога
С маленькой подковой
И колючие рога
Глиняной коровы.
Потерялся барабан,
Красный, полосатый.
И под стол и под диван
Лазили ребята.
Видит няня, что карман
Толще стал у Вани…
— Неужели барабан
У тебя в кармане?..
Оказалось, так и есть, —
Только он не мог пролезть.
Не поддался барабан, —
Затрещал по швам карман:
Был он не резиновый,
Был он парусиновый!..
Мне не выдумать вот такого,
и слова у меня просты —
я родился в деревне Дьяково,
от Семенова — полверсты.
Я в губернии Нижегородской
в житие молодое попал,
земляной покрытый коростой,
золотую картошку копал.
Я вот этими вот руками
землю рыл
и навоз носил,
и по Керженцу
и по Каме
я осоку-траву косил.
На твое, земля,
на здоровье,
теплым жиром, земля, дыши,
получай лепешки коровьи,
лошадиные голяши.
Чтобы труд не пропал впустую,
чтобы радость была жива —
надо вырастить рожь густую,
поле выполоть раза два.
Черноземное поле на озимь
всё засеять,
заборонить,
сеять — лишнего зернышка наземь
понапрасну не заронить.
Так на этом огромном свете
прорастала моя судьба,
вся зеленая,
словно эти
подрастающие хлеба.
Я уехал.
Мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что овсу капут…
Как у вас в Ленинграде с хлебом
и по скольку рублей за пуд?
Год за годом
мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что в краю таком
мы до нового хлеба
с хлебом,
со свининою,
с молоком,
что битком набито в чулане…
Как у вас в Ленинграде живут?
Нас, конечно, односельчане
все зажиточными зовут.
Наше дело теперь простое —
ожидается урожай,
в гости пить молоко густое
обязательно приезжай…
И порадовался я с ними,
оглядел золотой простор,
и одно громадное имя
повторяю я с этих пор.
Упрекните меня в изъяне,
год от году
мы всё смелей,
все мы гордые,
мы, крестьяне,
дети сельских учителей.
До тебя, моя молодая,
называя тебя родной,
мы дошли,
любя,
голодая,
слезы выплакав все до одной.
1
Дядя Боря говорит,
Что
От того он так сердит,
Что
Кто-то сбросил со стола
Три тарелки, два котла
И в кастрюлю с молоком
Кинул клещи с молотком;
Может, это серый кот
Виноват,
Или это черный пес
Виноват,
Или это курицы
Залетели с улицы,
Или толстый, как сундук,
Приходил сюда индюк,
Три тарелки, два котла
Сбросил на пол со стола
И в кастрюлю с молоком
Кинул клещи с молотком?
2
Входит дядя в кабинет,
Но и там порядка нет —
Все бумаги на полу,
А чернильница в углу.
3
Дядя Боря говорит,
Что
Оттого он так сердит,
Что
Банку, полную чернил,
Кто-то на пол уронил
И оставил на столе
Деревянный пистолет;
Может, это серый кот
Виноват,
Или это черный пес
Виноват,
Или это курицы
Залетели с улицы,
Или толстый, как сундук,
Приходил сюда индюк,
Банку, полную чернил,
В кабинете уронил
И оставил на столе
Деревянный пистолет?
4
На обои дядя Боря
Поглядел,
И со стула дядя Боря
Полетел.
Стали стены голые,
Стали невеселые —
Все картинки сняты,
Брошены и смяты.
5
Дядя Боря говорит,
Что
Оттого он так сердит,
Что
Все картинки кто-то снял,
Кто-то сбросил их и смял
И повесил дудочку
И складную удочку;
Может, это серый кот
Виноват,
Или это черный пес
Виноват,
Или это курицы
Залетели с улицы,
Или толстый, как сундук,
Приходил сюда индюк
И повесил дудочку
И складную удочку?
6
Дядя Боря говорит:
— Чьи же это вещи?
Дядя Боря говорит:
— Чьи же это клещи?
Дядя Боря говорит:
— Чья же эта дудочка?
Дядя Боря говорит:
— Чья же эта удочка?
7
Убегает серый кот,
Пистолета не берет,
Удирает черный пес,
Отворачивает нос,
Не приходят курицы,
Бегают по улице,
Важный, толстый, как сундук;
Только фыркает индюк,
Не желает удочки,
Не желает дудочки.
А является один
Восьмилетний гражданин,
Восьмилетний гражданин —
Мальчик Петя Бородин.
8
Напечатайте в журнале,
Что
Наконец-то все узнали,
Кто
Три тарелки, два котла
Сбросил на пол со стола
И в кастрюлю с молоком
Кинул клещи с молотком,
Банку, полную чернил,
В кабинете уронил
И оставил на столе
Деревянный пистолет,
Жестяную дудочку
И складную удочку.
Серый кот не виноват,
Нет.
Черный пес не виноват,
Нет.
Не летали курицы
К нам в окошко с улицы,
Даже толстый, как сундук,
Не ходил сюда индюк.
Только Петя Бородин —
Он.
Виноват во всем один
Он.
И об этом самом Пете
Пусть узнают все на свете.
Пуанкаре
Мусье!
Нам
ваш
необходим портрет.
На фотографиях
ни капли сходства нет.
Мусье!
Вас
разница в деталях
да не вгоняет
в грусть.
Позируйте!
Дела?
Рисую наизусть.
По политике глядя,
Пуанкаре
такой дядя. —
Фигура
редкостнейшая в мире —
поперек
себя шире.
Пузо —
ест до́сыта.
Лысый.
Небольшого роста —
чуть
больше
хорошей крысы.
Кожа
со щек
свисает,
как у бульдога.
Бороды нет,
бородавок много.
Зубы редкие —
всего два,
но такие,
что под губой
умещаются едва.
Физиономия красная,
пальцы — тоже:
никак
после войны
отмыть не может.
Кровью
двадцати миллионов
и пальцы краснеют,
и на
волосенках,
и на фрачной коре.
Если совесть есть —
из одного пятна
крови
совесть Пуанкаре.
С утра
дела подают ему;
пересматривает бумажки,
кровавит папки.
Потом
отдыхает:
ловит мух
и отрывает
у мух
лапки.
Пообрывав
лапки и ножки,
едет заседать
в Лигу наций.
Вернется —
паклю
к хвосту кошки
привяжет,
зажжет
и пустит гоняться.
Глядит
и начинает млеть.
В голове
мечты растут:
о, если бы
всей земле
паклю
привязать
к хвосту?!
Затем —
обедает,
как все люди,
лишь жаркое
живьем подают на блюде.
Нравится:
пища пищит!
Ворочает вилкой
с медленной ленью:
крови вид
разжигает аппетит
и способствует пищеваренью.
За обедом
любит
полакать
молока.
Лакает бидонами, —
бидоны те
сами
в рот текут.
Молоко
берется
от рурских детей;
молочница —
генерал Дегут.
Пищеварению в лад
переваривая пищу,
любит
гулять
по дороге к кладбищу.
Если похороны —
идет сзади,
тихо похихикивает,
на гроб глядя.
Разулыбавшись так,
Пуанкаре
любит
попасть
под кодак.
Утром
слушает,
от восторга горя, —
газетчик
Парижем
заливается
в мили:
— «Юманите»!
Пуанкаря
последний портрет —
хохочет
на могиле! —
От Парижа
по самый Рур —
смех
да чавк.
Балагур!
Весельчак!
Пуанкаре
и искусством заниматься тщится.
Пуанкаре
любит
антикварные вещицы.
Вечером
дает эстетике волю:
орамив золотом,
глазками ворьими
любуется
траченными молью
Версальским
и прочими догово́рами.
К ночи
ищет развлечений потише.
За день
уморен
делами тяжкими,
ловит
по очереди
своих детишек
и, хохоча
от удовольствия,
сечет подтяжками.
Похлестывая дочку,
приговаривает
меж ржаний:
— Эх,
быть бы тебе
Германией,
а не Жанной! —
Ночь.
Не подчиняясь
обычной рутине —
не ему
за подушки,
за одеяла браться, —
Пуанкаре
соткет
и спит
в паутине
репараций.
Веселенький персонаж
держит
в ручках
мир
наш.
Примечание.
Мусье,
не правда ли,
похож до нити?!
Нет?
Извините!
Сами виноваты:
вы же
не представились
мне
в мою бытность
в Париже.
Когда пою, когда дышу, любви меняю кольца,
Я на груди своей ношу три звонких колокольца.
Они ведут меня вперед и ведают дорожку.
Сработал их под Новый Год знакомый мастер Прошка.
Пока влюблен, пока пою и пачкаю бумагу,
Я слышу звон. На том стою. А там глядишь — и лягу.
Бог даст — на том и лягу.
К чему клоню? Да так, пустяк. Вошел и вышел случай.
Я был в Сибири. Был в гостях. В одной веселой куче.
Какие люди там живут! Как хорошо мне с ними!
А он… Не помню, как зовут. Я был не с ним. С другими.
А он мне — пей! — и жег вином. — Кури! — и мы курили.
Потом на языке одном о разном говорили.
Потом на языке родном о разном говорили.
И он сказал: — Держу пари — похожи наши лица,
Но все же, что ни говори, я — здесь, а ты — в столице.
Он говорил, трещал по шву — мол, скучно жить в Сибири…
Вот в Ленинград или в Москву… Он показал бы большинству
И в том и в этом мире. — А здесь чего? Здесь только пьют.
Мечи для них бисеры. Здесь даже бабы не дают.
Сплошной духовный неуют, коты как кошки, серы.
Здесь нет седла, один хомут. Поговорить — да не с кем.
Ты зря приехал, не поймут. Не то, что там, на Невском…
Ну как тут станешь знаменит, — мечтал он сквозь отрыжку,
Да что там у тебя звенит, какая мелочишка?
Пока я все это терпел и не спускал ни слова,
Он взял гитару и запел. Пел за Гребенщикова.
Мне было жаль себя, Сибирь, гитару и Бориса.
Тем более, что на Оби мороз всегда за тридцать.
Потом окончил и сказал, что снег считает пылью.
Я встал и песне подвязал оборванные крылья.
И спел свою, сказав себе: — Держись! — играя кулаками.
А он сосал из меня жизнь глазами-слизняками.
Хвалил он: — Ловко врезал ты по ихней красной дате.
И начал вкручивать болты про то, что я — предатель.
Я сел, белее, чем снега. Я сразу онемел как мел.
Мне было стыдно, что я пел. За то, что он так понял.
Что смог дорисовать рога,
Что смог дорисовать рога он на моей иконе.
— Как трудно нам — тебе и мне, — шептал он, —
Жить в такой стране и при социализме.
Он истину топил в говне, за клизмой ставил клизму.
Тяжелым запахом дыша, меня кусала злая вша.
Чужая тыловая вша. Стучало в сердце. Звон в ушах.
— Да что там у тебя звенит?
И я сказал: — Душа звенит. Обычная душа.
— Ну ты даешь… Ну ты даешь!
Чем ей звенеть? Ну ты даешь —
Ведь там одна утроба.
С тобой тут сам звенеть начнешь.
И я сказал: — Попробуй!
Ты не стесняйся. Оглянись. Такое наше дело.
Проснись. Да хорошо встряхнись. Да так, чтоб зазвенело.
Зачем живешь? Не сладко жить. И колбаса плохая.
Да разве можно не любить?
Вот эту бабу не любить, когда она — такая!
Да разве ж можно не любить, да разве ж можно хаять?
Не говорил ему за строй — ведь сам я не в строю.
Да строй — не строй, ты только строй.
А не умеешь строить — пой. А не поешь — тогда не плюй.
Я — не герой. Ты — не слепой. Возьми страну свою.
Я первый раз сказал о том, мне было нелегко.
Но я ловил открытым ртом родное молоко.
И я припал к ее груди, я рвал зубами кольца.
Была дорожка впереди. Звенели колокольца.
Пока пою, пока дышу, дышу и душу не душу,
В себе я многое глушу. Чего б не смыть плевка?!
Но этого не выношу. И не стираю. И ношу.
И у любви своей прошу хоть каплю молока.