Друзей не покупают,
Друзей не продают.
Друзей находят люди,
А также создают.
И только у нас,
В магазине игрушек,
Огромнейший выбор
Друзей и подружек.
Купили в магазине
Резиновую Зину,
Резиновую Зину
В корзинке принесли.
Она была разиней,
Резиновая Зина,
Упала из корзины,
Измазалась в грязи.
Мы вымоем в бензине
Резиновую Зину,
Мы вымоем в бензине
И пальцем погрозим:
Не будь такой разиней,
Резиновая Зина,
А то отправим Зину
Обратно в магазин.
Денег мало в семье. Но зато в полутьме магазина
Книжек хоть отбавляй
«Мойдодыр», «Гулливер», «Буратино» –
Книжный рай!
Вот бы нынешних нас да к былому прилавку,
Мы б такую устроили давку.
А бывало, один я на весь магазин
И прекрасные книги листаю один.
Только делаю вид, что листаю,
А на самом-то деле читаю.
Кто-то молча из рук моих книжку возьмёт
И посмотрит, какая цена,
И любимую сказку мою унесёт.
Пусть уносит. Она прочтена!
Все ювелирные магазины —
они твои.
Все дни рожденья, все именины —
они твои.
Все устремления молодежи —
они твои.
И смех, и радость, и песни тоже —
они твои.
И всех счастливых влюбленных губы —
они твои.
И всех военных оркестров трубы —
они твои.
Весь этот город, все эти зданья —
они твои.
Вся горечь жизни и все страданья —
они мои.
Уже светает.
Уже порхает стрижей семья.
Не затихает,
Не отдыхает любовь моя.
Кто в платке, а кто в платочке,
как на подвиг, как на труд,
в магазин поодиночке
молча женщины идут.О бидонов их бряцанье,
звон бутылок и кастрюль!
Пахнет луком, огурцами,
пахнет соусом «Кабуль».Зябну, долго в кассу стоя,
но покуда движусь к ней,
от дыханья женщин стольких
в магазине все теплей.Они тихо поджидают —
боги добрые семьи,
и в руках они сжимают
деньги трудные свои.Это женщины России.
Это наша честь и суд.
И бетон они месили,
и пахали, и косили…
Все они переносили,
все они перенесут.Все на свете им посильно, —
столько силы им дано.
Их обсчитывать постыдно.
Их обвешивать грешно.И, в карман пельмени сунув,
я смотрю, смущен и тих,
на усталые от сумок
руки праведные их.
Налево зима, направо весна.
Мы с папой идём покупать семена.
Сосульки сверкают. И радостно мне
По солнечной, мокрой шагать стороне.
Аптека с ажурным чугунным крыльцом.
За не магазин с пожилым продавцом.
Как в праздник, толпа в магазине семян
Старик продавец говорлив и румян.
Сюда, как на почту, приветы пришли
Весенней земле от осенней земли.
В пакетиках пёстрых шуршат под рукой
Петунья и репа, морковь и левкой,
Всё то, что накормит и взгляд усладит,
Чего наша почва без нас не родит.
А первый День поэзии —
он был
в том перевальном —
пятьдесят четвёртом,
когда на смену словесам затёртым
слова живые встали из могил,
а новые великие слова
ходить учились,
но едва-едва.
Тот не взлетел,
кто по полу не ползал,
и новые слова,
в кости тонки,
себе носы расквашивали об земь,
но вдруг взлетели,
сбросив «ползунки»…
Был праздник тот придуман Луговским.
Хвала тебе,
красавец-бровеносец!
Поэзия,
на приступ улиц бросясь,
их размывала шквалом колдовским.
Кто временем рождён —
рождает время.
Цветы,
летя,
хлестали по лицу,
и магазины книжные ревели:
«На у-ли-цу!»
Я помню, в магазине книжном Симонова
сквозь двери люди пёрли напролом,
и редкими в то время мокасинами
он, растерявшись,
хрупанул стеклом.
А что у меня было, кроме глотки?
Но молодость не ставилась в вину,
и я тычком луконинского локтя
был вброшен и в эпоху,
и в страну.
А из толпы,
совсем неприручённо,
зрачками азиатскими кося,
смотрели с любопытством татарчонка
безвестной Ахмадулиной глаза.
Когда и нам поставят люди
памятники,
пусть не считают,
что мы были — паиньки.
В далёкую дофирсовскую эру
читали мы
и площади,
и скверу.
Ещё не поклонялись Глазунову,
а ждали слова —
слова грозового.
Карандаши ломались о листочки —
студенты,
вчетвером ловя слова,
записывали с голоса по строчке,
и по России шла гулять строфа.
Происходило чудо оживанья
доверия,
рождённого строкой.
Поэзию рождает ожиданье
поэзии —
народом
и страной.
Три девочки — три школьницы
Купили эту вазу.
Искали,
Выбирали,
Нашли ее не сразу —
Овальную,
Хрустальную,
Чудесного стекла.
Из тех, что в магазине
Стояли на витрине,
Овальная,
Хрустальная —
Она одна была.
Сперва, от магазина,
Несла покупку Зина,
А до угла бульвара
Несла ее Тамара.
Вот у Тамары Женя
Берет ее из рук,
Неловкое движение —
И вдруг…
В глазах подруг
Туманом застилаются
И небо, и земля,
А солнце отражается
В осколках хрусталя.
Три девочки — три школьницы
Стоят на мостовой.
К трем девочкам — к трем школьницам
Подходит постовой:
— Скажите, что случилось?
— Разби… разби… разбилась!
Три школьницы рыдают
У Кировских ворот.
Подружек окружает
Взволнованный народ:
— Скажите, что случилось?
— Разби… разби… разбилась!
— Скажите, что случилось?
Что здесь произошло?
— Да, говорят, разбилось
Какое-то стекло!
— Нет! Не стекло, а ваза! —
Все три сказали сразу.-
Подарок мы купили!
Нас выбрал пятый класс.
Подарок мы купили,
Купили и… разбили!
И вот теперь ни вазы,
Ни денег нет у нас!
— Так вот какое дело! -
Толпа тут загудела.
— Не склеишь эти части! —
Сказал один шофер.
— Действительно, несчастье! —
Заметил старый мастер.
И, на осколки глядя,
Вздохнул огромный дядя —
Заслуженный боксер.
В том самом магазине,
Где вазы на витрине,
В громадном магазине
Людей полным-полно.
От летчика-майора
До знатного шахтера —
Кого там только нету!
А нужно всем одно.
Под звонким объявлением
«Стекло, хрусталь, фарфор»
Большое оживление —
Идет горячий спор:
— Пожалуйста, граненую!
— Не эту, а зеленую!
— Не лучше ли, товарищи,
Из красного стекла?
— Вот эту, что поближе,
Которая пониже!
— Что скажете, товарищи?
Не слишком ли мала?
Шоферу ваза нравится —
Зеленая красавица.
А летчику — прозрачная,
Как голубой простор.
— А я бы выбрал эту,
Красивей вазы нету! —
Сказал майору вежливо
Заслуженный боксер.
Три юных пятиклассницы
Сидят, переживая,
Что их везет трехтонная
Машина грузовая.
Дает проезд машине
Знакомый постовой,
Тамаре, Жене, Зине
Кивает головой.
А девочки в волнении,
Одна бледней другой:
В кабине, на сиденьи, -
Подарок дорогой!
— Нельзя ли чуть потише,
Товарищ дядя Гриша! —
Водителю подруги
В окошечко стучат.
Шофер в ответ смеется:
— У нас не разобьется!
У нас другой порядок —
Не как у вас, девчат!
Учительнице скромной
За труд ее огромный
К шестидесятилетию —
В большое торжество —
В просторном школьном зале
Три школьницы вручали
Подарок драгоценный.
Подарок?
От кого?
От штатских и военных —
Людей обыкновенных,
От всех в живых оставшихся
Участников войны,
От бывших одноклассников,
На встречи собиравшихся,
От мальчиков и девочек,
От всех детей страны!
— Ой! Вань! Смотри, какие клоуны!
Рот — хоть завязочки пришей…
Ой, до чего, Вань, размалёваны,
И голос — как у алкашей!
А тот похож (нет, правда, Вань)
На шурина — такая ж пьянь.
Ну нет, ты глянь, нет-нет, ты глянь,
Я — правду, Вань!
— Послушай, Зин, не трогай шурина:
Какой ни есть, а он родня.
Сама намазана, прокурена —
Гляди, дождёшься у меня!
А чем болтать — взяла бы, Зин,
В антракт сгоняла б в магазин…
Что, не пойдёшь? Ну, я — один.
Подвинься, Зин!..
— Ой! Вань! Гляди, какие карлики!
В джерси одеты — не в шевьёт,
На нашей пятой швейной фабрике
Такое вряд ли кто пошьёт.
А у тебя, ей-богу, Вань,
Ну все друзья — такая рвань,
И пьют всегда в такую рань
Такую дрянь!
— Мои друзья хоть не в болонии,
Зато не тащат из семьи.
А гадость пьют — из экономии,
Хоть поутру — да на свои!
А у тебя самой-то, Зин,
Приятель был с завода шин,
Так тот — вообще хлебал бензин.
Ты вспомни, Зин!..
— Ой! Вань! Гляди-кось, попугайчики!
Нет, я, ей-богу, закричу!..
А это кто в короткой маечке?
Я, Вань, такую же хочу.
В конце квартала — правда, Вань, —
Ты мне такую же сваргань…
Ну что «отстань», всегда «отстань»…
Обидно, Вань!
— Уж ты бы лучше бы молчала бы —
Накрылась премия в квартал!
Кто мне писал на службу жалобы?
Не ты?! Когда я их читал!
К тому же эту майку, Зин,
Тебе напяль — позор один.
Тебе шитья пойдёт аршин —
Где деньги, Зин?..
— Ой! Вань! Умру от акробатиков!
Смотри, как вертится, нахал!
Завцеха наш товарищ Сатюков
Недавно в клубе так скакал.
А ты придёшь домой, Иван,
Поешь — и сразу на диван,
Иль, вон, кричишь, когда не пьян…
Ты что, Иван?
— Ты, Зин, на грубость нарываешься,
Всё, Зин, обидеть норовишь!
Тут за день так накувыркаешься…
Придёшь домой — там ты сидишь!
Ну, и меня, конечно, Зин,
Всё время тянет в магазин,
А там — друзья… Ведь я же, Зин,
Не пью один!
«Париж!
Париж!..
приедешь, угоришь!»
Не зря
эта рифма
притянута рифмачами.
Воришки,
по-ихнему —
«нуво-риш»,
жизнь
прожигают
разожженными ночами.
Мусье,
мадамы,
возбужденней петухов,
прут
в парфюмерии,
в драгоценном звоне.
В магазинах
в этих
больше духов,
чем у нас
простой
человечьей вони.
Падкие
до всякой
титулованной рекламки,
все
на свете
долларом вы́ценя,
по тысячам
франков
раскупают американки
разных
наших
князей Голицыных.
Рекламы
угробливают
световыми колами;
аршины
букв
подымают ор,
богатых соблазняют,
всучивают рекламы:
гусиную печенку,
авто,
ликер.
И въевшись
в печенку,
промежду
повис
плакат
на заборе каменистом:
«Я,
основатель комсомола,
Морис
Лапорт,
бросаю партию
коммунистов».
Сбоку нарисовано, —
как не затосковать! —
сразила
насмешка
дерзкая, —
нарисовано:
коммунистам
сыплет Москва
золото коминтернское.
С другого
портрет —
французик как французики,
за такого
лавочники
выдают дочек.
Пудреная мордочка,
черненькие усики,
из карманчика
шелковый платочек.
По карточке
сосуночек
первый сорт, —
должно быть,
либеральничал
под руководством мамаши.
Ласковый теленок
двух маток сосет —
и нашим,
и вашим.
Вырос Морис,
в грудях трещит,
влюбился Лапорт
с макушки по колени.
Что у Лапорта?
Усы и прыщи, —
а у
мадмуазель —
магазин бакалейный.
А кругом
с приданым
Ротшильды и Коти́
Комсомальчик
ручку
протягивает с опаской.
Чего задумался?
Хочется?
Кати
колбаской!
А билет партийный —
девственная плева.
Лишайтесь, —
с Коти
пируя вечерочками.
Где уж,
нам уж
ваших переплевать
с нашими
советскими червончиками.
Морис,
вы продались
нашему врагу, —
вас
укупили,
милый теленок,
за редерер,
за кроликовое рагу,
за шелковые портьеры
уютных квартиренок.
Обращаюсь,
оборвав
поэтическую строфу,
к тем,
которыми
франки дадены:
— Мусью,
почем
покупали фунт
этой
свежей
полицейской телятины? —
Секрет
коммунистов
Лапортом разболтан.
Так что ж, молодежь, —
без зазренья ори:
— Нас всех
подкупило
советское золото,
золото
новорожденной
Советской зари!
Зина Пряхина из Кокчетава,
словно Муромец, в ГИТИС войдя,
так Некрасова басом читала,
что слетел Станиславский с гвоздя.
Созерцали, застыв, режиссёры
богатырский веснушчатый лик,
босоножки её номер сорок
и подобный тайфуну парик.
А за нею была — пилорама,
да ещё заводской драмкружок,
да из тамошних стрелочниц мама
и заштопанный мамин флажок.
Зину словом никто не обидел,
но при атомном взрыве строки:
«Назови мне такую обитель…» —
ухватился декан за виски.
И пошла она, солнцем палима,
поревела в пельменной в углу,
но от жажды подмостков и грима
ухватилась в Москве за метлу.
Стала дворником Пряхина Зина,
лёд арбатский долбает сплеча,
то Радзинского, то Расина
с обречённой надеждой шепча.
И стоит она с тягостным ломом,
погрузясь в театральные сны,
перед важным одним гастрономом,
но с обратной его стороны.
И глядит потрясённая Зина,
как выходят на свежий снежок
знаменитости из магазина,
словно там «Голубой огонёк».
У хоккейного чудо-героя
пахнет сумка «Адидас» тайком
черноходною чёрной икрою
и музейным почти балыком.
Вот идёт роковая певица,
всех лимитчиц вводящая в транс,
и предательски гречка струится
прямо в дырочку сумки «Эр Франс».
У прославленного экстрасенса,
в снег роняя кровавый свой сок,
в саквояже уютно уселся
нежной вырезки смачный кусок.
Так прозрачно желают откушать
с непрозрачными сумками все —
парикмахерши и педикюрши,
психиатры и конферансье.
И теперь подметатель, долбитель
шепчет в мамином ветхом платке:
«Назови мне такую обитель…» —
Зина Пряхина с ломом в руке.
Лом не гнётся, и Зина не гнётся,
ну, а в царстве торговых чудес
есть особый народ — черноходцы,
и своя Черноходия есть.
Зина, я в доставаньях не мастер,
но следы на руках всё стыдней
от политых оливковым маслом
ручек тех черноходных дверей.
А когда-то, мальчишка невзрачный,
в бабьей очереди тыловой
я хранил на ладони прозрачной
честный номер — лиловый, кривой…
И с какого же чёрного года
в нашем времени ты завелась,
психология чёрного хода
и подпольного нэпманства власть?
Самодержцы солений, копчений,
продуктовый и шмоточный сброд
проточить бы хотели, как черви,
в красном знамени чёрный свой ход.
Лезут вверх по родным, по знакомым,
прут в грядущее, как в магазин,
с черноходным дипломом, как с ломом,
прошибающим пряхиных зин.
Неужели им, Зина, удастся
в их «Адидас» впихнуть, как в мешок,
знамя красное государства
и заштопанный мамин флажок?
Зина Пряхина из Кокчетава,
помнишь — в ГИТИСе окна тряслись?
Ты Некрасова не дочитала.
Не стесняйся. Свой голос возвысь.
Ты прорвёшься на сцену с Арбата
и не с чёрного хода, а так…
Разве с чёрного хода когда-то
всем пародом вошли мы в рейхстаг?!
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.