Не бойся сказок. Бойся лжи.
А сказка? Сказка не обманет.
Ребенку сказку расскажи —
На свете правды больше станет.
В моих стихах подвоха не найдёшь.
Подспудно умным и подспудно смелым
Быть не могу. Под правдой прятать ложь,
Под ложью — правду — непосильным делом
Считаю я. Пишу я, что хочу.
О чем хочу, о том и промолчу.
Ну, а подтекст, в отличье от подвоха,
Стихам даёт не автор, а эпоха.
Я так давно родился,
Что слышу иногда,
Как надо мной проходит
Студеная вода.
А я лежу на дне речном,
И если песню петь -
С травы начнем, песку зачерпнем
И губ не разомкнем.
Я так давно родился,
Что говорить не могу,
И город мне приснился
На каменном берегу.
А я лежу на дне речном
И вижу из воды
Далекий свет, высокий дом,
Зеленый луч звезды.
Я так давно родился,
Что если ты придешь
И руку положишь мне на глаза,
То это будет ложь,
А я тебя удержать не могу,
И если ты уйдешь
И я за тобой не пойду, как слепой,
То это будет ложь.
Свет похож на тьму,
В мыслях — пелена.
Тридцать лет тому
Началась война.Диктор — словно рад…
Душно, думать лень.
Тридцать лет назад
Был просторный день.Стала лишней ложь,
Был я братству рад…
А еще был дождь —
Тридцать лет назад.Дождь, азарт игры,
Веры и мечты…
Сколько с той поры
Утекло воды? Сколько средь полей
У различных рек
Полегло парней,
Молодых навек? Разве их сочтешь?
Раны — жизнь души.
Открывалась ложь
В свете новой лжи… Хоть как раз тогда
Честной прозе дня
Начала беда
Обучать меня.Я давно другой,
Проступила суть.
Мой ничьей тоской
Не оплачен путь.Но все та же ложь
Омрачает день.
Стал на тьму похож
Свет — и думать лень.Что осталось?.. Быт,
Суета, дела…
То ли совесть спит,
То ли жизнь прошла.То ль свой суд вершат
Плешь да седина…
Тридцать лет назад
Началась война.
Прекрасна мать с ребенком на руках,
но от нее на волю рвется мальчик —
такой неукротимый атаманчик
со стружками льняными на вискахВкушая молоко, протертый суп,
уже он горьким бредит и соленым,
и крепким белосахарным собором
во рту его восходит первый зубУ матери от счастья в горле ком,
когда ее всевластный повелитель
сидит, как император Петр Великий,
на троне, притворившемся горшком.Но где неуловимейшая грань,
когда, лукавя каждою веснушкой,
ребенок притворяется игрушкой
и начинает матерью играть? Уже он знает, маленький хитрец,
катаясь в ловко сыгранной падучей,
что все получит, если мать помучит,
и получает это наконец.А там, где надо, ласкою возьмет,
на шее несмышленышем повиснув,
ну, а в головке — каверзный провизор
отмеривает слезы или мед.Мать верит, что правдивы мятежи
и с целью распускаемые сопли —
чужие сыновья на все способны,
но не способен собственный ко лжи.И вдруг однажды явно он солжет,
и пошатнется самое святое,
и ложь ребенка серной кислотою
слепое сердце матери сожжет.Мы все когда-то начинаем лгать,
но сколько бы в грядущем и прошедшем
мы с вами ни обманывали женщин,
есть первая обманутая — мать.
Расскажи, дорогой,
Что случилось с тобой,
Расскажи, дорогой, не таясь!
Может, всё потерял,
Проиграл,
прошвырял?
Может, ангел-хранитель не спас? Или просто устал,
Или поздно стрелял?
Или спутал, бедняга, где верх, а где низ?
В рай хотел? Это верх.
Ах, чудак-человек,
Что поделать теперь? Улыбнись! Сколько славных парней, загоняя коней,
Рвутся в мир, где не будет ни злобы, ни лжи!
Неужели, чудак, ты собрался туда?
Что с тобой, дорогой, расскажи.Может быть, дорогой,
Ты скакал за судьбой,
Умолял: «Подожди, оглянись!»
Оглянулась она —
И стара, и страшна.
Наплевать на неё, улыбнись! А беду, чёрт возьми,
Ты запей, задыми
И, попробуй, ещё раз садись на коня.
Хоть на миг, на чуть-чуть
Ты её позабудь,
Обними, если хочешь, меня.Сколько славных парней, загоняя коней,
Рвутся в мир, где не будет ни злобы, ни лжи!
Неужели, чудак, ты собрался туда?
Что с тобой, дорогой, расскажи.Притомился — приляг,
Вся земля — для бродяг!
Целый век у тебя впереди.
А прервётся твой век —
Там, в земле, человек
Потеснится: давай, заходи! Отдохни, не спеши,
Сбрось всю тяжесть с души —
За удачею лучше идти налегке!
Всё богатство души
Нынче стоит гроши —
Меньше глины и грязи в реке! Сколько славных парней, загоняя коней,
Рвутся в мир, где ни злобы, ни лжи, — лишь покой.
Если, милый чудак, доберёшься туда,
Не забудь обо мне, дорогой.
Уже июнь. Темней вокруг кусты.
И воздух — сух. И стала осень ближе.
Прости меня, Господь… Но красоты
Твоей земли уже почти не вижу.Всё думаю, куда ведут пути,
Кляну свой век и вдаль смотрю несмело,
Как будто я рождён был мир спасти,
И до всего другого нет мне дела.Как будто не Тобой мне жизнь дана,
Не Ты все эти краски шлешь навстречу…
Я не заметил, как прошла весна,
Я так зимы и лета не замечу.…Причастности ль, проклятья ль тут печать
Не знаю… Но способность к вдохновенью
Как раз и есть уменье замечать
Исполненные сущности мгновенья.Чтоб — даже пусть вокруг тоска и зло, —
Мгновенье то в живой строке дрожало
И возвращало суть, и к ней влекло,
И забывать себя душе мешало.Жизнь все же длится — пусть в ней смысл исчез.
Все ж надо помнить, что подарок это:
И ясный день, и дождь, и снег, и лес,
И все, чего вне этой жизни нету.Ведь это — так…
Хоть впрямь терпеть нельзя,
Что нашу жизнь чужие люди тратят,
Хоть впрямь за горло схвачены друзья,
И самого не нынче завтра схватят.Хоть гложет мысль, что ты на крест идешь,
Чтоб доказать… А ничего не будет:
Твой светлый крест зальет, как море, ложь,
И, в чем тут было дело, — мир забудет.Но это — так… Живи, любя, дыша:
Нет откровенья в схватках с низкой ложью.
Но без души — не любят… А душа
Всевластьем лжи пренебрегать не может.Все рвется к правде, как из духоты.
Все мнится ей, что крылья — в грязной жиже.
…Мне стыдно жить, не видя красоты
Твоей земли, Господь… А вот — не вижу.
Передо мною горы и река.
Никак к разлуке я не привыкаю.
Я молча, как вершина, протыкаю
Всех этих дней сплошные облака.
Ты проживаешь сумрачно во мне,
Как тайное предчувствие бессмертья,
Хоть годы нам отпущены по смете, —
Огонь звезды горит в любом огне.
Мой друг! Я не могу тебя забыть.
Господь соединил хребты и воды,
Пустынь и льдов различные природы,
Вершины гор соединил с восходом
И нас с тобой, мой друг, соединил.
Когда луна взойдет, свеча ночей,
Мне кажется, что ты идешь к палатке.
Я понимаю, ложь бывает сладкой,
Но засыпаю с ложью на плече.
Мне снится платье старое твое,
Которое люблю я больше новых.
Ах, дело не во снах и не в обновах,
А в том, что без тебя мне не житье.
Мой друг! Я не могу тебя забыть.
Господь соединил хребты и воды,
Пустынь и льдов различные природы,
Вершины гор соединил с восходом
И нас с тобой, мой друг, соединил.
Отвесы гор, теченья белых рек
Заставят где-нибудь остановиться.
Я знаю — будет за меня молиться
Один — и очень добрый — человек.
Огней аэродромная строка
Закончит многоточьем это лето,
И в море домодедовского света
Впадет разлука, будто бы река.
Мой друг! Я не могу тебя забыть.
Господь соединил хребты и воды,
Пустынь и льдов различные природы,
Вершины гор соединил с восходом
И нас с тобой, мой друг, соединил.
Разговорились люди нынче.
От разговоров этих чад.
Вслух и кричат, но вслух и хнычат,
и даже вслух порой молчат.Мне надоели эти темы.
Я бледен. Под глазами тени.
От этих споров я в поту.
Я лучше в парк гулять пойду.Уже готов я лезть на стену.
Боюсь явлений мозговых.
Пусть лучше пригласит на сцену
меня румяный массовик.Я разгадаю все шарады
и, награжден двумя шарами,
со сцены радостно сойду
и выпущу шары в саду.Потом я ролики надену
и песню забурчу на тему,
что хорошо поет Монтан,
и возлюбуюсь на фонтан.И, возжелавши легкой качки,
лелея благостную лень,
возьму я чешские «шпикачки»
и кружку с пеной набекрень.Но вот сидят два человека
и спорят о проблемах века.Один из них кричит о вреде
открытой критики у нас,
что, мол, враги кругом, что время
неподходящее сейчас.Другой — что это все убого,
что ложь рождает только ложь
и что, какая б ни была эпоха,
неправдой к правде не придешь.Я закурю опять, я встану,
вновь удеру гулять к фонтану,
наткнусь на разговор, другой…
Нет, — в парк я больше ни ногой! Всё мыслит: доктор медицины,
что в лодке сетует жене,
и женщина на мотоцикле,
летя отвесно, но стене.На поплавках уютно-шатких,
и аллеях, где лопочет сад,
и на раскрашенных лошадках —
везде мыслители сидят.Прогулки, вы порой фатальны!
Задумчивые люди пьют,
задумчиво шумят фонтаны,
задумчиво по морде бьют.Задумчивы девчонок челки,
и ночь, задумавшись всерьез,
перебирает, словно четки,
вагоны чертовых колес…
Булату Окуджаве
Нежная Правда в красивых одеждах ходила,
Принарядившись для сирых, блаженных, калек,
Грубая Ложь эту Правду к себе заманила:
Мол, оставайся-ка ты у меня на ночлег.
И легковерная Правда спокойно уснула,
Слюни пустила и разулыбалась во сне,
Хитрая Ложь на себя одеяло стянула,
В Правду впилась — и осталась довольна вполне.
И поднялась, и скроила ей рожу бульдожью:
Баба как баба, и что её ради радеть?!
Разницы нет никакой между Правдой и Ложью,
Если, конечно, и ту и другую раздеть.
Выплела ловко из кос золотистые ленты
И прихватила одежды, примерив на глаз;
Деньги взяла, и часы, и ещё документы,
Сплюнула, грязно ругнулась — и вон подалась.
Только к утру обнаружила Правда пропажу —
И подивилась, себя оглядев делово:
Кто-то уже, раздобыв где-то чёрную сажу,
Вымазал чистую Правду, а так — ничего.
Правда смеялась, когда в неё камни бросали:
«Ложь это всё, и на Лжи одеянье моё…»
Двое блаженных калек протокол составляли
И обзывали дурными словами её.
Тот протокол заключался обидной тирадой
(Кстати, навесили Правде чужие дела):
Дескать, какая-то мразь называется Правдой,
Ну, а сама пропилась, проспалась догола.
Полная Правда божилась, клялась и рыдала,
Долго скиталась, болела, нуждалась в деньгах,
Грязная Ложь чистокровную лошадь украла —
И ускакала на длинных и тонких ногах.
Некий чудак и поныне за Правду воюет,
Правда в речах его правды — на ломаный грош:
«Чистая Правда со временем восторжествует —
Если проделает то же, что явная Ложь!»
Часто, разлив по сту семьдесят граммов на брата,
Даже не знаешь, куда на ночлег попадёшь.
Могут раздеть — это чистая правда, ребята;
Глядь — а штаны твои носит коварная Ложь.
Глядь — на часы твои смотрит коварная Ложь.
Глядь — а конём твоим правит коварная Ложь.
Все, с чем Россия
в старый мир врывалась,
Так что казалось, что ему пропасть, —
Все было смято… И одно осталось:
Его
неограниченная
власть.
Ведь он считал,
что к правде путь —
тяжелый,
А власть его
сквозь ложь
к ней приведет.
И вот он — мертв.
До правды не дошел он,
А ложь кругом трясиной нас сосет.
Его хоронят громко и поспешно
Ораторы,
на гроб кося глаза,
Как будто может он
из тьмы кромешной
Вернуться,
все забрать
и наказать.
Холодный траур,
стиль речей —
высокий.
Он всех давил
и не имел друзей…
Я сам не знаю,
злым иль добрым роком
Так много лет
он был для наших дней.
И лишь народ
к нему не посторонний,
Что вместе с ним
все время трудно жил,
Народ
в нем революцию
хоронит,
Хоть, может, он того не заслужил.
В его поступках
лжи так много было,
А свет знамен
их так скрывал в дыму,
Что сопоставить это все
не в силах —
Мы просто
слепо верили ему.
Моя страна!
Неужто бестолково
Ушла, пропала вся твоя борьба?
В тяжелом, мутном взгляде Маленкова
Неужто нынче
вся твоя судьба?
А может, ты поймешь
сквозь муки ада,
Сквозь все свои кровавые пути,
Что слепо верить
никому не надо
И к правде ложь
не может привести.
Посвящается памяти кубинского
национального героя Хосе Антонио
Эчеварилья. Подпольная кличка его
была «Мансана», что по-испански
означает «яблоко».Жил паренёк по имени Мансана
с глазами родниковой чистоты,
с душой такой же шумной,
как мансарда,
где голуби, гитары и холсты.
Любил он кукурузные початки,
любил бейсбол,
детей,
деревья,
птиц
и в бешеном качании пачанги
нечаянность двух чуд из-под ресниц!
Но в пареньке по имени Мансана,
который на мальчишку был похож,
суровость отчуждённая мерцала,
когда он видел ханжество и ложь.
А ложь была на Кубе разодета.
Она по всем паркетам разлилась.
Она в автомобиле президента
сидела,
по-хозяйски развалясь.
Она во всех газетах чушь порола
и, начиная яростно с утра,
порой
перемежаясь
рок-н-роллом,
по радио
орала
в рупора.
И паренёк
по имени Мансана
не ради славы —
просто ради всех,
чтоб Куба правду всё-таки узнала,
решил с друзьям взять радиоцентр!
И вот,
туда ворвавшись с револьвером,
у шансонетки вырвав микрофон,
как голос Кубы,
мужество и вера,
стал говорить народу правду он.
Лишь три минуты!
Три минуты только!
И — выстрел…
И — не слышно ничего.
Батистовская пуля стала точкой
в той речи незаконченной его.
И снова рок-н-ролл завыл исправно…
А он,
теперь уже непобедим,
отдавший жизнь
за три минуты правды,
лежал с лицом
счастливо-молодым…
Я обращаюсь к молодёжи мира!
Когда страной какой-то правит ложь,
когда газеты врут неутомимо, —
ты помни про Мансану,
молодёжь.
Так надо жить —
не развлекаться праздно!
Идти на смерть,
забыв покой,
уют,
но говорить —
хоть три минуты —
правду!
Хоть три минуты!
Пусть потом убьют!
В одном переулке
Стояли дома.
В одном из домов
Жил упрямый Фома.
Ни дома, ни в школе,
Нигде, никому —
Не верил
Упрямый Фома
Ничему.
На улицах слякоть,
И дождик,
И град.
«Наденьте калоши», —
Ему говорят.
«Неправда, —
Не верит Фома, —
Это ложь…»
И прямо по лужам
Идет без калош.
Мороз.
Надевают ребята коньки.
Прохожие подняли воротники.
Фоме говорят:
«Наступила зима».
В трусах
На прогулку выходит Фома.
Идет в зоопарке
С экскурсией он.
«Смотрите, — ему говорят, —
Это слон».
И снова не верит Фома:
«Это ложь.
Совсем этот слон
На слона не похож».
Однажды
Приснился упрямому сон,
Как будто шагает по Африке он.
С небес
Африканское солнце печет,
Река под названием Конго
Течет.
Подходит к реке
Пионерский отряд.
Ребята Фоме
У реки говорят:
«Купаться нельзя:
Аллигаторов тьма».
«Неправда», —
Друзьям отвечает Фома.
Трусы и рубашка
Лежат на песке.
Упрямец плывет
По опасной реке.
Близка
Аллигатора хищная
Пасть.
«Спасайся, несчастный,
Ты можешь пропасть!»
Но слышен ребятам
Знакомый ответ:
«Прошу не учить,
Мне одиннадцать лет!»
Уже крокодил
У Фомы за спиной,
Уже крокодил
Поперхнулся Фомой;
Из пасти у зверя
Торчит голова.
До берега
Ветер доносит слова:
«Непра…
Я не ве…»
Аллигатор вздохнул
И, сытый,
В зеленую воду нырнул.
Трусы и рубашка
Лежат на песке.
Никто не плывет
По опасной реке.
Проснулся Фома,
Ничего не поймет,
Трусы и рубашку
Со стула берет.
Фома удивлен,
Фома возмущен:
«Неправда, товарищи,
Это не сон!»
Ребята,
Найдите такого Фому
И эти стихи
Прочитайте ему.
— В чем смысл твоей жизни? — Меня спросили. —
Где видишь ты счастье свое, скажи?
— В сраженьях, — ответил я, — против гнили
И в схватках, — добавил я, — против лжи!
По-моему, в каждом земном пороке,
Пусть так или сяк, но таится ложь.
Во всем, что бессовестно и жестоко,
Она непременно блестит, как нож.
Ведь все, от чего человек терзается,
Все подлости мира, как этажи,
Всегда пренахальнейше возвышаются
На общем фундаменте вечной лжи.
И в том я свое назначенье вижу,
Чтоб биться с ней каждым своим стихом,
Сражаясь с цинизма колючим льдом,
С предательством, наглостью, черным злом,
Со всем, что до ярости ненавижу!
Еще я хочу, чтоб моя строка
Могла б, отверзая тупые уши,
Стругать, как рубанком, сухие души
До жизни, до крохотного ростка!
Есть люди, что, веря в пустой туман,
Мечтают, чтоб счастье легко и весело
Подсело к ним рядом и ножки свесило:
Мол, вот я, бери и клади в карман!
Эх, знать бы им счастье совсем иное:
Когда, задохнувшись от высоты,
Ты людям вдруг сможешь отдать порою
Что-то взволнованное, такое,
В чем слиты и труд, и твои мечты!
Есть счастье еще и когда в пути
Ты сможешь в беду, как зимою в реку,
На выручку кинуться к человеку,
Подставить плечо ему и спасти.
И в том моя вера и жизнь моя.
И, в грохоте времени быстротечного,
Добавлю открыто и не тая,
Что счастлив еще в этом мире я
От женской любви и тепла сердечного…
Борясь, а не мудрствуя по-пустому,
Всю душу и сердце вложив в строку,
Я полон любви ко всему живому:
К солнцу, деревьям, к щенку любому,
К птице и к каждому лопуху!
Не веря ни злым и ни льстивым судьям,
Я верил всегда только в свой народ.
И, счастлив от мысли, что нужен людям,
Плевал на бураны и шел вперед.
От горя — к победам, сквозь все этапы!
А если летел с крутизны порой,
То падал, как барс, на четыре лапы
И снова вставал и кидался, а бой.
Вот то, чем живу я и чем владею:
Люблю, ненавижу, борюсь, шучу.
А жить по-другому и не умею,
Да и, конечно же, не хочу!
Брели паломники сирые
в Мекку
по серой Сирии.
Скрюченно и поломанно
передвигались паломники,
от наваждений
и хаоса —
каяться,
каяться,
каяться.
А я стоял на вершине
грешником
нераскаянным,
где некогда -
не ворошите! —
Авель убит был Каином.
И — самое чрезвычайное
из всех сообщений кровавых,
слышалось изначальное:
"Каин,
где брат твой, Авель?"
Но вдруг —
голоса фарисейские,
фашистские,
сладко-злодейские:
"Что вам виденья отжитого?
Да, перегнули с Авелем.
Конечно, была ошибочка,
но, в общем-то, путь был правилен…"
И мне представился каменный
угрюмый детдом,
где отравленно
кормят детёныши Каиновы
с ложечки ложью —
Авелевых.
И проступает,
алая,
когда привыкают молчать,
на лицах детей Авеля
каинова печать.
Так я стоял на вершине
меж праотцев и потомков
над миром,
где люди вершили
растленье себе подобных.
Безмолнийно было,
безгромно,
но камни взывали ребристо:
"Растление душ бескровно,
но это —
братоубийство".
А я на вершине липкой
стоял,
ничей не убийца,
но совесть
библейской уликой
взывала:
"Тебе не укрыться!
Свой дух растлеваешь ты ложью,
и дух крошится,
дробится.
Себя убивать —
это тоже братоубийство.
А скольких женщин
ты сослепу
в пути растоптал,
как распятья,
Ведь женщины —
твои сестры,
а это больше,
чем братья.
И чьи-то серые,
карие
глядит на тебя
без пощады,
и вечной печатью каиновой
ко лбу прирастают взгляды…
Что стоят гусарские тосты
за женщин?
Бравада, отписка…
Любовь убивать —
это тоже братоубийство…»
Я вздрогнул:
"Совесть, потише…
Ведь это же несравнимо,
как сравнивать цирк для детишек
с кровавыми цирками Рима".
Но тень измождённого Каина
возникла у скал угловато,
и с рук нескончаемо капала
кровь убиенного брата.
"Взгляни —
мои руки кровавы.
А начал я с детской забавы.
Крылья бабочек бархатных
ломал я из любопытства.
Всё начинается с бабочек.
После —
братоубийство".
И снова сказала,
провидица,
с пророчески-горькой печалью
совесть моя —
хранительница
каиновой печати:
"Что вечности звёздной, безбрежной
ты скажешь,
на суд её явленный?
"Конечно же, я не безгрешный,
но, в общем-то, путь мой правилен"?
Ведь это возводят до истин
все те, кто тебе ненавистен,
и человечиной жжёной
"винстоны" пахнут
и "кенты",
и пуля,
пройдя сквозь Джона,
сражает Роберта Кеннеди.
И бомбы землю пытают,
сжигая деревни пламенем.
Конечно, в детей попадают,
но, в общем-то, путь их правилен…
Каин во всех таится
и может вырасти тайно.
Единственное убийство
священно —
убить в себе Каина!"
И я на вершине липкой
у вечности перед ликом
развёрз мою грудь неприкаянно,
душа
в зародыше
Каина.
Душил я всё подлое,
злобное,
всё то, что может быть подло,
но крылья бабочек сломанные
соединить было поздно.
А ветер хлестал наотмашь,
невидимой кровью намокший,
как будто страницы Библии
меня
по лицу
били…
С грустной матерью, ставшей недавно вдовой,
Мальчик маленький жил в Верее под Москвой.
Голубятник он ласковый был и умелый.
Как-то утром — при солнечном первом луче —
Мальчик с голубем белым на левом плече
Вдруг без крика на снег повалился, на белый,
К солнцу лик обернув помертвелый.
Вечным сном он в могиле безвременной спит,
Был он немцем убит.
Но о нем — неживом — пошли слухи живые,
Проникая к врагам через их рубежи,
В их ряды, в охранения сторожевые,
В их окопы н в их блиндажи.
По ночам, воскрешенный любовью народной,
Из могилы холодной
Русский мальчик встает
И навстречу немецкому фронту идет.
Его взгляд и презреньем сверкает и гневом,
И, всё тот же — предсмертный! — храня его вид,
Белый голубь сидит
На плече его левом.
Ни травинки, ни кустика не шевеля,
Через минные мальчик проходит поля,
Чрез колюче-стальные проходит препоны,
Чрез окопы немецкие и бастионы.
«Кто идет?» — ему немец кричит, часовой.
«Месть!» — так мальчик ему отвечает.
«Кто идет?» — его немец другой
Грозным криком встречает.
«Совесть!» — мальчик ему отвечает.
«Кто идет?» — третий немец вопрос задает.
«Мысль!» — ответ русский мальчик дает.
Вражьи пушки стреляют в него и винтовки,
Самолеты ведут на него пикировки,
Рвутся мины, и бомбы грохочут кругом,
Но идет он спокойно пред пушечным зевом,
Белый голубь сидит на плече его левом.
Овладело безумие лютым врагом.
Страх у немцев сквозил в каждом слове и взгляде.
Била самых отпетых разбойников дрожь,
«С белым голубем мальчика видели…» «Ложь!»
«Нет, не ложь: его видели в третьей бригаде».
«Вздор, отъявленный вздор!»
«Нет не вздор.
Мальчик…»
«Вздор! Уходите вы к шуту!»
«Вот он сам!»
Мальчик с голубем в ту же минуту
Возникал, где о нем заходил разговор.
С взором грозным и полным немого укора
Шел он медленным шагом, скрестив на груди
Свои детские руки.
«Уйди же! Уйди!» —
Выла воем звериным фашистская свора.
«Ты не мною, убит! Я тебя не встречал!»
«И не мной!» — выли немцы, упав на колени.
«И не мною!» Но мальчик молчал.
И тогда, убоявшись своих преступлений
И возмездья за них, немцы все — кто куда,
Чтоб спастися от кары, бежать от суда, —
И ревели в предчувствии близкого краха.
Как на бойне быки, помертвевши от страха.
Страх охватывал тыл, проникал в города,
Нарастая быстрее повальной заразы.
По немецким войскам полетели приказы
С черепными значками, в тройном сургуче:
«Ходит слух — и ему не дается отпору, —
Что тревожит наш фронт в полуночную пору
Мальчик с голубем белым на левом плече.
Запрещается верить подобному вздору,
Говорить, даже думать о нем!»
Но о мальчике русском всё ширилась повесть.
В него веры не выжечь огнем,
Потому — это месть,
это мысль,
это совесть!
И о нем говорят всюду ночью и днем.
Говорят, его видели под Сталинградом:
По полям, где судилось немецким отрядам
Лечь костьми на холодной, на снежной парче,
Русский мальчик прошел с торжествующим
взглядом,
Мальчик с голубем белым на левом плече!
Сквозь звёздный звон, сквозь истины и ложь,
Сквозь боль и мрак и сквозь ветра потерь
Мне кажется, что ты ещё придёшь
И тихо-тихо постучишься в дверь…
На нашем, на знакомом этаже,
Где ты навек впечаталась в рассвет,
Где ты живёшь и не живёшь уже
И где, как песня, ты и есть, и нет.
А то вдруг мниться начинает мне,
Что телефон однажды позвонит
И голос твой, как в нереальном сне,
Встряхнув, всю душу разом опалит.
И если ты вдруг ступишь на порог,
Клянусь, что ты любою можешь быть!
Я жду. Ни саван, ни суровый рок,
И никакой ни ужас и ни шок
Меня уже не смогут устрашить!
Да есть ли в жизни что-нибудь страшней
И что-нибудь чудовищнее в мире,
Чем средь знакомых книжек и вещей,
Застыв душой, без близких и друзей,
Бродить ночами по пустой квартире…
Но самая мучительная тень
Легла на целый мир без сожаленья
В тот календарный первый летний день,
В тот памятный день твоего рожденья…
Да, в этот день, ты помнишь? Каждый год
В застолье шумном с искренней любовью
Твой самый-самый преданный народ
Пил вдохновенно за твоё здоровье!
И вдруг — обрыв! Как ужас, как провал!
И ты уже — иная, неземная…
Как я сумел? Как выжил? Устоял?
Я и теперь никак не понимаю…
И мог ли я представить хоть на миг,
Что будет он безудержно жестоким,
Твой день. Холодным, жутко одиноким,
Почти как ужас, как безмолвный крик…
Что вместо тостов, праздника и счастья,
Где все добры, хмельны и хороши, —
Холодное, дождливое ненастье,
И в доме тихо-тихо…
Ни души.И все, кто поздравляли и шутили,
Бурля, как полноводная река,
Вдруг как бы растворились, позабыли,
Ни звука, ни визита, ни звонка…
Однако было всё же исключенье:
Звонок. Приятель сквозь холодный мрак.
Нет, не зашёл, а вспомнил о рожденье,
И — с облегченьем — трубку на рычаг.
И снова мрак когтит, как злая птица,
А боль — ни шевельнуться, ни вздохнуть!
И чем шагами мерить эту жуть,
Уж лучше сразу к чёрту провалиться!
Луна, как бы шагнув из-за угла,
Глядит сквозь стёкла с невесёлой думкой,
Как человек, сутулясь у стола,
Дрожа губами, чокается с рюмкой…
Да, было так, хоть вой, хоть не дыши!
Твой образ… Без телесности и речи…
И… никого… ни звука, ни души…
Лишь ты, да я, да боль нечеловечья…
И снова дождь колючею стеной,
Как будто бы безжалостно штрихуя
Всё, чем живу я в мире, что люблю я,
И всё, что было исстари со мной…
Ты помнишь ли в былом — за залом зал…
Аншлаги! Мир, заваленный цветами,
А в центре — мы. И счастье рядом с нами!
И бьющийся ввысь восторженный накал!
А что ещё? Да всё на свете было!
Мы бурно жили, споря и любя,
И всё ж, признайся, ты меня любила
Не так, как я — стосердно и стокрыло,
Не так, как я, без памяти, тебя!
Но вот и ночь, и грозовая дрожь
Ушли, у грома растворяясь в пасти…
Смешав в клубок и истину, и ложь,
Победы, боль, страдания и счастье…
А впрочем, что я, право, говорю!
Куда, к чертям, исчезнут эти муки?!
Твой голос, и лицо твое, и руки…
Стократ горя, я век не отгорю!
И пусть летят за днями дни вослед,
Им не избыть того, что вечно живо.
Всех тридцать шесть невероятных лет,
Мучительных и яростно-счастливых!
Когда в ночи позванивает дождь
Сквозь песню встреч и сквозь ветра потерь,
Мне кажется, что ты ещё придёшь
И тихо-тихо постучишься в дверь…
Не знаю, что разрушим, что найдём?
И что прощу и что я не прощу?
Но знаю, что назад не отпущу.
Иль вместе здесь, или туда вдвоём!
Но Мефистофель в стенке за стеклом
Как будто ожил в облике чугонном,
И, глянув вниз темно и многодумно,
Чуть усмехнулся тонгогубым ртом:
«Пойми, коль чудо даже и случится,
Я всё ж скажу, печали не тая,
Что если в дверь она и постучится,
То кто, скажи мне, сможет поручиться,
Что дверь та будет именно твоя?..»
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.