Опять кладу я компас на ладонь.
Щелчок — и стрелка чуткая на воле.
И, как от пут освобождённый конь,
Дрожит она в родном магнитном поле.
На пространство и время ладони
Мы наложим еще с высоты,
Но поймем, что в державной короне
Драгоценней звезда нищеты,
Нищеты, и тщеты, и заботы
О нерадостном хлебе своем,
И с чужими созвездьями счеты
На земле материнской сведем.
Было утром тихо в доме,
Я писала на ладони
Имя мамино.
Не в тетрадке, на листке,
Не на стенке каменной,
Я писала на руке
Имя мамино.
Было утром тихо в доме,
Стало шумно среди дня.
— Что ты спрятала в ладони? —
Стали спрашивать меня.
Я ладонь разжала:
Счастье я держала.
Вечер. В мокрых цветах подоконник.
Благодать. Чистота. Тишина.
В этот час, голова на ладонях,
Мать обычно сидит у окна.
Не откликнется, не повернётся,
Не подымет с ладоней лица.
И очнётся, как только дождётся
За окошком улыбки отца.
И подтянет у ходиков гири,
И рванётся навстречу ему.
Что такое любовь в этом мире,
Знаю я, да не скоро пойму.
Ты не горюй обо мне, не тужи, —
тебе, а не мне
доживать во лжи,
мне-то никто не прикажет:
— Молчи!
Улыбайся! —
когда хоть криком кричи.
Не надо мне до скончанья лет
думать — да,
говорить — нет.
Я-то живу, ничего не тая,
как на ладони вся боль моя,
как на ладони вся жизнь моя,
какая ни есть —
вот она я!
Мне тяжело…
тебе тяжелей…
Ты не меня, — ты себя
жалей.
Раскрываю страницы ладоней, молчаливых ладоней твоих,
что-то светлое и молодое, удивленное смотрит из них. Я листаю страницы. Маячит пережитое. Я как в плену.
Вон какой-то испуганный мальчик сам с собою играет в войну. Вон какая-то женщина плачет — очень падают слезы в цене,
и какой-то задумчивый мальчик днем и ночью идет по войне. Я листаю страницы, листаю, исступленно листаю листы:
пережитого громкие стаи, как синицы, летят на кусты. И уже не найти человека, кто не понял бы вдруг на заре,
что погода двадцатого века началась на арбатском дворе. О, ладони твои все умеют, все, что было, читаю по ним,
и когда мои губы немеют, припадаю к ладоням твоим,
припадаю к ладоням горячим, в синих жилках веселых тону…
Кто там плачет?.. Никто там не плачет… Просто дети играют в войну!
Подставь ладонь под снегопад,
Под искры, под кристаллы.
Они мгновенно закипят,
Как плавкие металлы.
Они растают, потекут
По линиям руки.
И станут линии руки
Изгибами реки.
Другие линии руки
Пролягут как границы,
И я увижу городки,
Дороги и столицы.
Моя рука как материк —
Он прочен, изначален.
И кто-нибудь на нем велик,
А кто-нибудь печален.
А кто-нибудь идет домой,
А кто-то едет в гости.
А кто-то, как всегда зимой,
Снег собирает в горсти.
Как ты просторен и широк,
Мирок на пятерне.
Я для тебя, наверно, бог,
И ты послушен мне.
Я берегу твоих людей,
Храню твою удачу.
И малый мир руки моей
Я в рукавичку прячу.
Поэт обязан напоминать,
Не по секрету — через печать.
Напоминаю молчащим врозь,
Надувшим губы, глядящим вкось,
Что я их помню — пять лет назад,
Ладонь в ладони, глаза в глаза.
Напоминаю — не без причин,
Тому, кто нынче — высокий чин,
Что путь нелегкий он начинал
С пренебреженья ко всем чинам.
Напоминаю клеветникам
Закон, известный по всем векам,
Что с опозданьем большим, но все ж
В мученьях адских сдыхает ложь.
Напоминаю друзьям своим,
Равно — и старшим и молодым,
Что возраст — это условный счет,
Не поддавайся — не подсечет.
Напоминаю…
И вас прошу
Напоминать мне — пока дышу.
Над израненной пехотой
Солнце медленно плывет,
Над могилой Дон-Кихота
Сбросил бомбу самолет.
И в дыму военной бури,
И у смерти на краю
Ходит с песней Ибаррури —
Ходит женщина в бою.
Я хотел бы с нею вместе
Об руку, ладонь в ладонь,
У пылающих предместий
Встретить полночи огонь, -
Чтоб отряды шли лавиной,
Чтобы пели на ходу
Все, что пела Украина
В девятнадцатом году;
Чтоб по улицам Толедо
С этой песней прошагать,
Теплым воздухом победы
Учащенно задышать!..
Над землей военнопленной,
Над Севильей держит путь
Гул, мешающий вселенной
Утомленной отдохнуть.
Ты пришла — настала в мире будто весна.
Шар земной запомнил имя твоё.
Всё имеет срок, а ты бессмертна, страна.
Жизнь моя, дыханье моё.
Я смогу держать в ладонях солнце,
Я пройду сквозь годы-времена,
всё смогу, я всё на свете смогу,
если ты со мной, страна!
Можно жить без песен, можно без дома вдали,
жить без сна, шагать в степи без огня.
Но нельзя прожить без этой вечной земли —
Родины, вскормившей меня.
Я смогу держать в ладонях солнце,
Я пройду сквозь годы-времена,
всё смогу, я всё на свете смогу,
если ты со мной, страна!
Странно стариться,
Очень странно.
Недоступно то, что желанно.
Но зато бесплотное весомо —
Мысль, любовь и дальний отзвук грома.
Тяжелы, как медные монеты,
Слезы, дождь. Не в тишине, а в звоне
Чьи-то судьбы сквозь меня продеты.
Тяжела ладонь на ладони.
Даже эта легкая ладошка
Ношей кажется мне непосильной.
Непосильной,
Даже для двужильной,
Суетной судьбы моей… Вот эта,
В синих детских жилках у запястья,
Легче крылышка, легче пряжи,
Эта легкая ладошка даже
Давит, давит, словно колокольня…
Раздавила руки, губы, сердце,
Маленькая, словно птичье тельце.
И. Балаевой
Моцарт на старенькой скрипке играет,
Моцарт играет, а скрипка поет.
Моцарт отечества не выбирает —
просто играет всю жизнь напролет.
Ах, ничего, что всегда, как известно,
наша судьба — то гульба, то пальба…
Не оставляйте стараний, маэстро,
не убирайте ладони со лба.
Где-нибудь на остановке конечной
скажем спасибо и этой судьбе,
но из грехов своей родины вечной
не сотворить бы кумира себе.
Ах, ничего, что всегда, как известно,
наша судьба — то гульба, то пальба…
Не расставайтесь с надеждой, маэстро,
не убирайте ладони со лба.
Коротки наши лета молодые:
миг — и развеются, как на кострах,
красный камзол, башмаки золотые,
белый парик, рукава в кружевах.
Ах, ничего, что всегда, как известно,
наша судьба — то гульба, то пальба…
Не обращайте вниманья, маэстро,
не убирайте ладони со лба.
Заведи мне ладони за плечи,
обойми,
только губы дыхнут об мои,
только море за спинами плещет.Наши спины, как лунные раковины,
что замкнулись за нами сейчас.
Мы заслушаемся, прислонясь.
Мы — как формула жизни двоякая.На ветру мировых клоунад
заслоняем своими плечами
возникающее меж нами —
как ладонями пламя хранят.Если правда, душа в каждой клеточке,
свои форточки отвори.
В моих порах стрижами заплещутся
души пойманные твои! Все становится тайное явным.
Неужели под свистопад,
разомкнувши объятья, завянем —
как раковины не гудят? А пока нажимай, заваруха,
на скорлупы упругие спин!
Это нас погружает друг в друга.Спим.
Перевод Якова Козловского
Мальчишка горский, я несносным
Слыл неслухом в кругу семьи
И отвергал с упрямством взрослым
Все наставления твои.
Но годы шли, и, к ним причастный,
Я не робел перед судьбой,
Зато теперь робею часто,
Как маленький перед тобой.
Вот мы одни сегодня в доме,
Я боли в сердце не таю
И на твои клоню ладони
Седую голову свою.
Мне горько, мама, грустно, мама,
Я — пленник глупой суеты,
И моего так в жизни мало
Вниманья чувствовала ты.
Кручусь на шумной карусели,
Куда-то мчусь, но вдруг опять
Сожмется сердце: «Неужели
Я начал маму забывать?»
А ты, с любовью, не с упреком,
Взглянув тревожно на меня,
Вздохнешь, как будто ненароком,
Слезинку тайно оброня.
Звезда, сверкнув на небосклоне,
Летит в конечный свой полет.
Тебе твой мальчик на ладони
Седую голову кладет.
Профаны,
Прежде чем съесть гранат,
Режут его ножом.
Гранатовый сок по ножу течет,
На тарелке красная лужица.
Мы
Гранатовый сок бережем.
Обтянутый желтою кожурой,
Огромный,
Похожий на солнце плод
В ладонях медленно кружится,
Обсмотришь его со всех сторон:
Везде ль кожура цела.
А пальцы уж слышат сквозь кожуру
Зерна —
Нежные, крупные,
Нажмешь легонько
(Багряна мгла!),
Кровью брызнули три зерна
(Впрочем, брызгаться тесно там —
Глухо и сочно хрупнули).
Теперь осторожно мы мнем и мнем
Зерна за рядом ряд.
Струи толкутся под кожурой,
Ходят, переливаются.
Стал упругим,
Стал мягким жесткий гранат.
Все тише, все чутче ладони рук:
Надо следить, чтоб не лопнул вдруг —
Это с гранатом случается.
Терпенье и нежность — прежде всего!
Верхние зерна — что?!
Надо зерна
Суметь
Достать в глубине,
В середине размять их здорово…
И прокусить кожуру,
И ртом
Глотками сосущими пить потом,
В небо подняв драгоценный плод
И
Запрокинув голову!
Памяти жертв фашизма
Певзнер 1903, Сергеев 1934,
Лебедев 1916, Бирман 1938,
Бирман 1941, Дробот 1907…Наши кеды как приморозило.
Тишина.
Гетто в озере. Гетто в озере.
Три гектара живого дна.Гражданин в пиджачке гороховом
зазывает на славный клев,
только кровь
на крючке его крохотном,
кровь!«Не могу, — говорит Володька, -
а по рылу — могу,
это вроде как
не укладывается в мозгу! Я живою водой умоюсь,
может, чью-то жизнь расплещу.
Может, Машеньку или Мойшу
я размазываю по лицу.Ты не трожь воды плоскодонкой,
уважаемый инвалид,
ты пощупай ее ладонью —
болит! Может, так же не чьи-то давние,
а ладони моей жены,
плечи, волосы, ожидание
будут кем-то растворены? А базарами колоссальными
барабанит жабрами в жесть
то, что было теплом, глазами,
на колени любило сесть…»«Не могу, — говорит Володька, -
лишь зажмурюсь —
в чугунных ночах,
точно рыбы на сковородках,
пляшут женщины и кричат!»Третью ночь как Костров пьет.
И ночами зовет с обрыва.
И к нему
Является
Рыба
Чудо-юдо озерных вод!«Рыба,
летучая рыба,
с огневым лицом мадонны,
с плавниками белыми
как свистят паровозы,
рыба,
Рива тебя звали,
золотая Рива,
Ривка, либо как-нибудь еще,
с обрывком
колючей проволоки или рыболовным крючком
в верхней губе, рыба,
рыба боли и печали,
прости меня, прокляни, но что-нибудь ответь…»Ничего не отвечает рыба.Тихо.
Озеро приграничное.
Три сосны.
Изумленнейшее хранилище
жизни, облака, вышины.Лебедев 1916, Бирман 1941,
Румер 1902, Бойко оба 193
3.
В любом учрежденье,
куда ни препожалуйте,
слышен
ладоней скрип:
это
при помощи
рукопожатий
люди
разносят грипп.
Но бацилла
ни одна
не имеет права
лезть
на тебя
без визы Наркомздрава.
И над канцелярией
в простеночной теми
висит
объявление
следующей сути:
«Ввиду
эпидемии
руку
друг другу
зря не суйте».
А под плакатом —
помглавбуха,
робкий, как рябчик,
и вежливей пуха.
Прочел
чиновник
слова плакатца,
решил —
не жать:
на плакат полагаться.
Не умирать же!
И, как мышонок,
заерзал,
шурша
в этажах бумажонок.
И вдруг
начканц
учреждения оного
пришел
какой-то бумаги касательно.
Сует,
сообразно чинам подчиненного,
кому безымянный,
кому
указательный.
Ушла
в исходящий
душа помбуха.
И вдруг
над помбухом
в самое ухо:
— Товарищ…
как вас?
Неважно!
Здрасьте. —
И ручка —
властней,
чем любимая в страсти.
«Рассказывайте
вашей тете,
что вы
и тут
руки́ не пожмете.
Какой там принцип!
Мы служащие…
мы не принцы».
И палец
затем —
в ладони в обе,
забыв обо всем
и о микробе.
Знаком ли
товарищеский этот
жест вам?
Блаженство!
Назавтра помылся,
но было
поздно.
Помглавбуха —
уже гриппозный.
Сует
термометр
во все подмышки.
Тридцать восемь,
и даже лишки.
Бедняге
и врач
не помог ничем,
бедняга
в кроватку лег.
Бедняга
сгорел,
как горит
на свече
порхающий мотылек.
Я
в жизни
суровую школу прошел.
Я —
разным условностям
враг.
И жил он,
по-моему,
нехорошо,
и умер —
как дурак.
Петух возвышается стуком,
И падают воздухи вниз.
Но легким домашним наукам
Мы в этой глуши предались.
Матильда, чьей памяти краше
И выше мое житье,
Чья ручка играет, и машет,
И мысли пугливо метет,
Не надо! И ты, моя корка,
И ты, голенастый стакан,
Рассыпчатой скороговоркой
Припомни, как жил капитан,
Как музыкою батальонов
Вспоенный, сожженный дотла,
Он шел на коне вороненом,
В подзорный моргая кулак.
Я знаю — таков иноземный.
Заморский поставлен закон:
Он был обнаружен под Чесмой,
Потом в Петербург приведен.
На рауты у Виссарьона
Белинского или еще
С флакончиком одеколона
К Матильде он шел на расчет.
Мгновенное поле взмахнуло
Разостланной простыней,
И два гладкоствольные дула
На встречу сошлись предо мной.
Но чесменские карусели
Еще не забыл капитан,
И как канонады кудели
Летели за картой в стакан.
Другой — гейдельбергский малютка
С размахом волос по ушам —
Лазоревую незабудку
Новалиса чтил по ночам.
В те ночи, когда Страдивариус
Вздымал по грифу ладонь,
Лицо его вдруг раздевалось,
Бросало одежды в огонь,
И лезли века из-под шкафа,
И, голову в пальцы зажав,
Он звал рукописного графа
И рвал коленкоровый шарф,
Рыдал, о Матильде скучая,
И рюмки под крышей считая,
И перед собой представляя
Скрипучую Вертера ночь.
Был дождь.
Поднимались рассветы,
По крышам рвались облака,
С крыльца обходили кареты
И вязли в пустые снега, —
А два гладкоствольные дула,
Мгновенно срывая прицел,
Жемчужным огнем полыхнули,
И разом обои вздохнули,
С кровавою брызгой в лице.
Был чесменский выстрел навылет,
Другой — гейдельбергский — насквозь,
И что-то в оранжевом мыле
Дымилось и струйкой вилось.
Пока за Матильдой бежали,
Покуда искали попа,
Два друга друг другу пожали
Ладони под кровью рубах.
Наутро, позавтракав уткой,
Рассказывал в клубе корнет,
Что легкой пророс незабудкой
Остывший в дыму пистолет.
И, слушая вздор за окошком
И утку ладонью ловя,
Лакей виссарьоновский Прошка
Готовил обед для себя,
И, глядя на грохот пехоты
И звон отлетевших годин,
Склоняясь в кулак с позевотой,
Роняя страницы, Смирдин.
ВСЕ
Уронит ли ветер
в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
и, как нанятый, жизнь истолковываю
и вновь прихожу
к невозможности истолковать.
Себя низвести
до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
но поддельных величий умней,
и нет униженья
в осознанной собственной малости —
величие жизни
печально осознанно в ней.
Сережка ольховая,
легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее —
все окажется в мире не так,
а, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
изменить все немедля, как хочется, -
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
И мы переходим
в какое-то новое качество
и вдаль отплываем
к неведомой новой земле,
и не замечаем,
что начали странно покачиваться
на новой воде
и совсем на другом корабле.
Когда возникает
беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный,
пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
что единственной пристани нет.
Яснеет душа,
переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
и даже предавших, — прости.
Прости и пойми,
если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
с ладони ее отпусти.
И пристани новой не верь,
если станет прилипчивой.
Призванье твое —
беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль
и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
«Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся —
всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
«Все уляжется, все образуется…»
Когда образуется все —
то и незачем жить.
И необъяснимое —
это совсем не бессмыслица.
Все переоценки
нимало смущать не должны, -
ведь жизни цена
не понизится
и не повысится —
она неизменна тому,
чему нету цены.
С чего это я?
Да с того, что одна бестолковая
кукушка-болтушка
мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
Да с того, что сережка ольховая
лежит на ладони и,
словно живая,
дрожит…
Что ни делает дурак,
Все он делает не так.
Начинает не сначала,
А кончает как попало.
С потолка он строит дом,
Носит воду решетом,
Солнце в поле ловит шапкой,
Тень со стен стирает тряпкой,
Дверь берет с собою в лес,
Чтобы вор к нему не влез,
И на крышу за веревку
Тянет бурую коровку,
Чтоб немножко попаслась
Там, где травка разрослась.
—
Что ни делает дурак,
Все он делает не так.
И не вовремя он рад,
И печален невпопад.
На пути встречает свадьбу
Тут бы спеть и поплясать бы,
Он же слезы льет рекой
И поет заупокой.
Как схватили дурака,
Стали мять ему бока,
Били, били, колотили,
Чуть живого отпустили.
«Ишь ты, — думает дурак,
Видно, я попал впросак.
Из сочувствия к невесте
Я поплакал с нею вместе.
Ладно, в следующий раз
Я пущусь на свадьбе в пляс!»
—
Вот бредет он по дороге,
А навстречу едут дроги.
Следом движется народ,
Словно очередь идет.
Поглядел дурак на пеших.
«Ну-ка, — думает, — утешь их,
Чтоб шагали веселей
За телегою своей!»
Сапожком дурак притопнул,
О ладонь ладонью хлопнул
Да как пустится плясать,
Ногу об ногу чесать!
Взяли люди дурака,
Стали мять ему бока,
Били, били, колотили,
Полумертвым отпустили.
«Вишь ты, — думает дурак,
Я опять попал впросак.
Больше я плясать не стану
Да и плакать перестану.
Ладно, с завтрашнего дня
Не узнаете меня!»
—
И ведь верно, с той минуты
Стал ходить дурак надутый.
То и дело он, дурак,
Говорит другим: — Не так!
Он не плачет и не пляшет,
А на все рукою машет.
Постороннему никак
Не узнать, что он дурак.
Дети буквы пишут в школе
Да и спросят: — Хорошо ли?
Поглядит в тетрадь дурак
Да и вымолвит: — Не так.
Шьют портнихи на машинке,
Шьют сапожники ботинки.
Смотрит издали дурак
И бормочет: — Всё не так!
И не так селедок ловят,
И не так борщи готовят,
И не так мосты мостят,
И не так детей растят!
Видят люди, слышат люди,
Как дурак дела их судит,
И подумывают так:
«Что за умница дурак!»
У Доски, где почётные граждане,
Я стоял больше часа однажды и
Вещи слышал там — очень важные…«…В самом ихнем тылу,
Под какой-то дырой,
Мы лежали в пылу
Да над самой горой, На природе (как в песне — на лоне),
И они у нас как на ладони,
Я и друг — тот, с которым зимой
Из Сибири сошлись под Москвой.Раньше оба мы были охотники —
А теперь на нас ватные потники
Да протёртые подлокотники! Я в Сибири всего
Только соболя бил,
Ну, а друг — он, того,
На медведя ходил.Он колпашевский — тоже берлога! —
Ну, а я из Выезжего Лога.
И ещё (если друг не хитрит):
Белку — в глаз, да в любой, говорит… Разговор у нас с немцем двухствольчатый:
Кто шевелится — тот и кончатый,
Будь он лапчатый, перепончатый! Только спорить любил
Мой сибирский дружок —
Он во всём находил
Свой, невидимый прок, —Оторвался на миг от прицела
И сказал: «Это мёртвое тело —
Бьюсь на пачку махорки с тобой!»
Я взглянул — говорю: «Нет — живой! Ты его лучше пулей попотчевай.
Я опричь же того ставлю хошь чего —
Он усидчивый да улёжчивый!»Друг от счастья завыл —
Он уверен в себе:
На медведя ходил
Где-то в ихней тайге —Он аж вскрикнул (негромко, конечно,
Потому что — светло, не кромешно),
Поглядел ещё раз на овраг —
И сказал, что я лапоть и враг.И ещё заявил, что икра у них!
И вообще, мол, любого добра у них!..
И — позарился на мой браунинг.Я тот браунинг взял
После ходки одной:
Фрица, значит, подмял,
А потом — за спиной… И за этот мой подвиг геройский
Подарил сам майор Коханойский
Этот браунинг — тот, что со мной, —
Он уж очень был мне дорогой! Но он только на это позарился.
Я и парился, и мытарился…
Если б знал он, как я отоварился! Я сначала: «Не дам,
Не поддамся тебе!»
А потом: «По рукам!» —
И аж плюнул в злобе.Ведь не вещи же ценные в споре!
Мы сошлись на таком договоре:
Значит, я прикрываю, а тот —
Во весь рост на секунду встаёт… Мы ещё пять минут погутарили —
По рукам, как положено, вдарили,
Вроде на поле — на базаре ли! Шепчет он: «Коль меня
И в натуре убьют,
Значит здесь схоронят,
И — чего ещё тут…»Поглядел ещё раз вдоль дороги —
И шагнул как медведь из берлоги,
И хотя уже стало светло —
Видел я, как сверкнуло стекло.Я нажал — выстрел был первосортненький,
Хотя «соболь» попался мне вёртненький.
А у ног моих — уже мёртвенький… Что теперь и наган мне —
Не им воевать.
Но свалился к ногам мне —
Забыл как и звать, —На природе (как в песне — на лоне),
И они у нас как на ладони.
…Я потом разговор вспоминал:
Может, правда, он белок стрелял?.. Вот всю жизнь и кручусь я как верченый.
На Доске меня этой зачерчивай!
…Эх, зачем он был недоверчивый!»
В кибитках у колодцев ночевать
случалось и неделями подряд.
Хозяева укладывали спать
ногами к Мекке, — помни шариат!
В далекие кочевья ты проник,
не выучил, а понял их язык,
которому научит навсегда
слегка солоноватая вода.Ты загорел под пламенем лучей,
с судьбой дехкан связал судьбу свою
Ты выводил отряд на басмачей
и потерял товарища в бою.Был враг разбит. Но тихо друг лежал.
и кровь еще сочилась из виска.
Ты сам его обмыл и закопал
и взял с могилы горсточку песка.
И дальше жил, работал, отдыхал…
В колючие ветра и в лютый жар
живую воду запасал в меха,
на дальние колодцы уезжал.
Песок и небо тянутся кругом…
Сухой полынью пахнет хорошо… Ты телеграммой вызван был в обком
и распрощался. И верблюд пошел
Верблюд пошел, вздыхая и пыля.
Цвели узбекистанские поля.
Навстречу из Ташкента шли сады,
Текли арыки, полные воды,
Стояли голубые тополя,
верхушкой доставая до звезды,
и сладко пахла теплая земля.Партсекретарь ладонь держал у глаз,
другой рукой перебирал листы.
Партсекретарь сказал, что есть приказ, —
немедленно в Москву поедешь ты.Ребята проводили на вокзал,
махнули тюбетейками вослед.
Ты многого, спеша, не досказал,
не разобрал: доволен или нет.
И огляделся только лишь в Москве.
Перед вокзалом разбивали сквер.
В киоске выпил теплое ситро.
«Каким трамваем?» — продавца спросил.
И улыбнулся: «Можно на метро!»
И улыбнулся: «Можно на такси!»Направили во Фрунзенский райкам,
нагрузку дали, взяли на учет.
И так ты зажил, временем влеком.
Ему-то что! Оно, гляди, течет.
Оно спешит. И ты, и ты спеши.
Прислушивайся. Песню запевай.
Товарищи, как всюду, хороши.
Работы, как и всюду, — поспевай!
Загара не осталось и следа,
и все в порядке. Только иногда,
когда в Москве проходит первый дождь,
последний снег смывая с мостовой,
и ты с работы запоздно придешь,
негромко поздоровайся с женой.
Ты чувствуешь? Скорее выпей чай,
большую папиросу закури.
А спросит, что с тобой: не отвечай.
А спросит, что с тобой: не говори.
И сделай вид, как будто ты уснул,
зажмурь глаза, а сам лежи без сна… В пустыне зацветает саксаул.
В пустыне начинается весна.
Внезапный ветер сладок и горяч.
Идут дожди. Слышней шакалий плач.
Идут дожди который день подряд,
и оползает глиняный дувал.
Перед райкомом рос кривой гранат.
Он вдруг, бывало, за ночь зацветал.И тихо встань. И подойди к столу,
переступая с пятки на носок.
Там, в баночке, прижавшийся к стеклу,
живет руками собранный песок.
От одиночества и от тоски
он потускнел, он потемнел, притих… А там лежат начесами пески,
и ветер разворачивает их.
Насущный хлеб, насущная вода,
оазисы — цветные города,
где в улицах висит прозрачный зной,
стоят домишки к улице спиной,
они из глины, и они низки.
И посреди сгущающейся тьмы
бесшумные сухие старики
высоко носят белые чалмы.Народ спешит. И ты, и ты спеши!
Скрипит арба, и кашляет верблюд.
На регистане новые бахши
«Последние известия» поют.
Один кончает и в поднос стучит,
глоточек чая пьет из пиалы.
…Безлунна ночь, дороги горячи,
и звезды невысокие белы… Уже светает… За окном — Москва…
Шуршит в ладони горсточка песка.
«Не забывай своих земных дорог.
Ты с нами жил… Тебя мы помним, друг.
Ты нас любил… Ты много нам помог…»Рабочий день восходит на порог,
и репродуктор запевает вдруг.
Как широка она и как стройна,
большая песня наступленья дня!
И в комнату врывается страна,
великими просторами маня,
звеня песками, травами шурша,
зовя вскочить, задумчивость стряхнуть,
сверкающие окна распахнуть,
освобожденным воздухом дыша,
ветрам республик подставляя грудь.