Но тебе я не дала кольца,
Снег платочка к глазам прижимая.
Я не знаю жесточе конца
И безвиннее жертвы не знаю.
Ты меж сосен со мною. . .
. . . . . . с улыбкою летней
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В мире не было розы запретней.
Я вижу вас, я помню вас
И эту улицу ночную,
Когда повсюду свет погас,
А я по городу кочую.
Прощай, Садовое кольцо,
Я опускаюсь, опускаюсь
И на высокое крыльцо
Чужого дома поднимаюсь.
Чужие люди отворят
Чужие двери с недоверьем,
А мы отрежем и отмерим
И каждый вздох, и чуждый взгляд.
Прощай, Садовое кольцо,
Товарища родные плечи,
Я вижу строгое лицо,
Я слышу правильные речи.
А мы ни в чем не виноваты,
Мы постучались ночью к вам,
Как все бездомные солдаты,
Что просят крова по дворам.
Первым звоном грянули:
Дрогнула околица.
Новым звоном дёрнули:
Церковь вся расколется!
Гулко ходит колокол,
Пляшут колокольцы,
Словно рассыпаются
Несвязанные кольца —
Медные. Медные,
Серебряные кольца!
Звонари присяжные,
Друти-добровольцы!
Дуйте в гулкий колокол,
Бейте в колокольцы!
Отгудим обеденку —
Пусть народ помолится.
Отгудим обеденку —
Выйдем за околицу:
Водка ль там не царская,
Брага ль не боярская —
Брызжет ли и пенится,
Щиплется и колется.
Ой-ли.
Бывает всё на свете хорошо, —
В чем дело, сразу не поймёшь, —
А просто летний дождь прошёл,
Нормальный летний дождь.
Мелькнёт в толпе знакомое лицо,
Весёлые глаза,
А в них бежит Садовое кольцо,
А в них блестит Садовое кольцо,
И летняя гроза.
А я иду, шагаю по Москве,
И я пройти еще смогу
Солёный Тихий океан,
И тундру, и тайгу.
Над лодкой белый парус распущу,
Пока не знаю, с кем,
Но если я по дому загрущу,
Под снегом я фиалку отыщу
И вспомню о Москве.
Опять приходят непогоды
Через Полярное кольцо.
И криком гонят пароходы
Из памяти твоё лицо.
И далеко в краю счастливом
Страна цветов, земля людей.
И льды уходят из залива
Эскадрой белых лебедей.
И слушает радист бессменный
И чей-то плач, и чей-то смех.
Всю ночь кружатся над антенной
Последний дождь и первый снег.
И нет тебя, и слава Богу,
Что здесь один плыву без сна,
Что эта тяжкая дорога
Тебе никак не суждена.
Минуй тебя вся эта нежить,
Будь все печали не твои,
Приди к тебе вся моя нежность
Радиограммой с ЗФИ.
И в час полуночный и странный
Не прячь от звёзд свое лицо,
Смотри — на пальце безымянном
Горит Полярное кольцо.
Была весенняя пора,
Была военная игра,
И нам попался пленный.
Пленный! Пленный!
Какой почтенный пленный!
Хотя он ростом не высок,
Но у него седой висок,
Он очень важное лицо —
Директор школы
Взят в кольцо.
Он был участником игры,
Он жег сигнальные костры
И оказался пленным.
Пленным! Пленным!
Таким почтенным пленным!
Поставил двойку не одну
Он в наших дневниках,
И вот сегодня он в плену
У школьников в руках.
Приятно, что ни говори,
Дела идут на лад…
К нему бегут секретари:
— Директор! Ваш доклад!
А он вздыхает: — Ну и ну!
Предупредите: я в плену.
Такое важное лицо —
Директор школы
Взят в кольцо!
Такой бесценный пленный
Один во всей вселенной!
Не сразу все устроилось,
Москва не сразу строилась,
Москва слезам не верила,
А верила любви.
Снегами запорошена,
Листвою заворожена,
Найдет тепло прохожему,
А деревцу — земли.
Александра, Александра,
Этот город — наш с тобою,
Стали мы его судьбою —
Ты вглядись в его лицо.
Чтобы ни было в начале,
Утолит он все печали.
Вот и стало обручальным
Нам Садовое Кольцо.
Москву рябины красили,
Дубы стояли князями,
Но не они, а ясени
Без спросу наросли.
Москва не зря надеется,
Что вся в листву оденется,
Москва найдет для деревца
Хоть краешек земли.
Александра, Александра,
Что там вьется перед нами?
Это ясень семенами
Кружит вальс над мостовой.
Ясень с видом деревенским
Приобщился к вальсам венским.
Он пробьется, Александра,
Он надышится Москвой.
Москва тревог не прятала,
Москва видала всякое,
Но беды все и горести
Склонялись перед ней.
Любовь Москвы не быстрая,
Но верная и чистая,
Поскольку материнская
Любовь других сильней.
Александра, Александра,
Этот город — наш с тобою,
Стали мы его судьбою —
Ты вглядись в его лицо.
Чтобы ни было в начале,
Утолит он все печали.
Вот и стало обручальным
Нам Садовое Кольцо.
Памяти Владимира Высоцкого
Пишу тебе, Володя, с Садового Кольца,
Где с неба льют раздробленные воды.
Всё в мире ожидает законного конца,
И только не кончается погода.
А впрочем, бесконечны наветы и враньё,
И те, кому не выдал Бог таланта,
Лишь в этом утверждают присутствие своё,
Пытаясь обкусать ступни гигантам.
Да чёрта ли в них проку! О чём-нибудь другом…
«Вот мельница — она уж развалилась…»
На Кудринской недавно такой ударил гром,
Что всё ГАИ тайком перекрестилось.
Всё те же разговоры — почём и что иметь.
Из моды вышли «М» по кличке «Бонни»,
Теперь никто не хочет хотя бы умереть,
Лишь для того, чтоб вышел первый сборник.
Мы здесь поодиночке смотрелись в небеса,
Мы скоро соберёмся воедино,
И наши в общем хоре сольются голоса,
И Млечный Путь задует в наши спины.
А где же наши беды? Остались мелюзгой
И слава, и вельможный гнев кого-то…
Откроет печку Гоголь чугунной кочергой,
И свет огня блеснёт в пенсне Фагота…
Пока хватает силы смеяться над бедой,
Беспечней мы, чем в праздник эскимосы.
Как говорил однажды датчанин молодой:
Была, мол, не была — а там посмотрим.
Всё так же мир прекрасен, как рыженький пацан,
Всё так же, извини, прекрасны розы.
Привет тебе, Володя, с Садового Кольца,
Где льют дожди, похожие на слёзы.
…Вот я снова пишу на далекую Каму,
Ставлю дату: двадцатое декабря.
Как я счастлива,
что горячо и упрямо
штемпеля Ленинграда
на конверте горят.
Штемпеля Ленинграда! Это надо понять.
Все защитники города понимают меня.Ленинградец, товарищ, оглянись-ка назад,
в полугодье войны, изумляясь себе:
мы ведь смерти самой поглядели в глаза.
Мы готовились к самой последней борьбе.Ленинград в сентябре, Ленинград в сентябре…
Златосумрачный, царственный листопад,
скрежет первых бомбежек, рыданья сирен,
темно-ржавые контуры баррикад.Только все, что тогда я на Каму писала,
все, о чем я так скупо теперь говорю, —
ленинградец, ты знаешь — было только началом,
было только вступленьем
к твоему декабрю.
Ленинград в декабре, Ленинград в декабре!
О, как ставенки стонут на темной заре,
как угрюмо твое ледяное жилье,
как изголодано голодом тело твое… Мама, Родина светлая, из-за кольца
ты твердишь:
«Ежечасно гордимся тобой».
Да, мы вновь не отводим от смерти лица,
принимаем голодный и медленный бой.Ленинградец, мой спутник,
мой испытанный друг,
нам декабрьские дни сентября тяжелей.
Все равно не разнимем
слабеющих рук:
мы и это, и это должны одолеть.
Он придет, ленинградский торжественный полдень,
тишины и покоя, и хлеба душистого полный.
О, какая отрада,
какая великая гордость
знать, что в будущем каждому скажешь в ответ:
«Я жила в Ленинграде
в декабре сорок первого года,
вместе с ним принимала
известия первых побед».…Нет, не вышло второе письмо
на далекую Каму.
Это гимн ленинградцам — опухшим, упрямым, родным.
Я отправлю от имени их за кольцо телеграмму:
«Живы. Выдержим. Победим!»
…О дорогая, дальняя, ты слышишь?
Разорвано проклятое кольцо!
Ты сжала руки, ты глубоко дышишь,
в сияющих слезах твое лицо.
Мы тоже плачем, тоже плачем, мама,
и не стыдимся слез своих: теплей
в сердцах у нас, бесслезных и упрямых,
не плакавших в прошедшем феврале.
Да будут слезы эти как молитва.
А на врагов — расплавленным свинцом
пускай падут они в минуты битвы
за все, за всех, задушенных кольцом.
За девочек, по-старчески печальных,
у булочных стоявших, у дверей,
за трупы их в пикейных одеяльцах,
за страшное молчанье матерей…
О, наша месть — она еще в начале, —
мы длинный счет врагам приберегли:
мы отомстим за все, о чем молчали,
за все, что скрыли
от Большой Земли!
Нет, мама, не сейчас, но в близкий вечер
я расскажу подробно, обо всем,
когда вернемся в ленинградский дом,
когда я выбегу тебе навстречу.
О, как мы встретим наших ленинградцев,
не забывавших колыбель свою!
Нам только надо в городе прибраться:
он пострадал, он потемнел в бою.
Но мы залечим все его увечья,
следы ожогов злых, пороховых.
Мы в новых платьях выйдем к вам
навстречу,
к «стреле», пришедшей прямо из Москвы.
Я не мечтаю — это так и будет,
минута долгожданная близка,
но тяжкий рев разгневанных орудий
еще мы слышим: мы в бою пока.
Еще не до конца снята блокада…
Родная, до свидания!
Иду
к обычному и грозному труду
во имя новой жизни Ленинграда.
Во избежание умственных брожений,
стихи написав,
объясняю их:
стихи
в защиту
трудовых сбережений,
но против стяжателей,
глупых и скупых
Иванов,
пожалуй, слишком
экономией взволнован.
Сберегательная
книжка
завелась у Иванова.
Иванов
на книжку эту
собирает
деньги
так —
бросивши
читать газету,
сберегает
в день
пятак.
Нежен
будучи
к невесте,
он
в кино
идет не вместе.
Не води
невест и жен —
и полтинник
сбережен.
Принимает
друга
сто́ймя,
чай
пустой
и то не даст вам.
Брата
выгонит из дома,
зря
не тратясь
на хозяйство.
Даже
бросил
мылом мыться —
сэкономлю-де
немножко.
И наутро
лапкой
рыльце
моет он,
как моет кошка.
Но зато
бывает рад он
приобресть
кольцо на палец:
— Это, мол,
хотя и трата,
но,
кольцо
на случай спрятав,
я
имею
капиталец. —
Какое дело
до стройки,
до ломки —
росли б
сбережений комья.
Его
интересует
из всей экономики
только
своя экономия.
Дни
звенят
галопом конниц,
но у парня
мысли звонче:
как бы
это
на червонец
набежал
еще червончик.
Мы
не бережливости ругатели,
клади
на книжку
лишки,
но помни,
чтоб книжкой сберегательной
не заслонялись
другие книжки.
Помни,
что жадность
людям
дана
не только на гроши,
строительству
жадность
отдай до дна,
на жизнь
глаза
расширь!
Покатилось, покатилось
Олино колечко,
Покатилось, покатилось
С нашего крылечка,
Покатилось
Колесом,
Притаилось
За кустом.
Кто с крылечка
Сойдет?
Кто колечко
Найдет?
— Я! — сказала кошка.
Подожди немножко,
А сейчас я не могу:
Мышку в норке стерегу!
Покатилось, покатилось
Олино колечко,
Покатилось, покатилось
С нашего крылечка,
Покатилось
Вкривь и вкось
И на землю улеглось.
Кто найдет колечко
Около крылечка?
— Я! — сказала курица. —
Стоит мне прищуриться,
Я вам семечко найду
На дворе или в саду.
И кольцо найти я рада,
Да цыплят кормить мне надо,
А цыплята — вот беда! —
Разбежались кто куда!
— Го-го-го! — гогочет гусь. —
Погоди, пока вернусь.
Я поплаваю в пруду,
А потом искать пойду!
— Бе-е! — заблеяла овечка. —
Я нашла бы вам колечко,
Отыскала бы давно,
Да не знаю, где оно.
— Я найду! — сказал индюк. —
Только стал я близорук,
А для нас, для индюков,
Не придумано очков.
Укажите мне местечко,
Где запряталось колечко,
Постараюсь я найти
И хозяйке принести!
Кто ж найдет колечко
Около крылечка?
— Я найду! — трещит сорока. —
Я, сорока, быстроока.
Нахожу я ложки,
Брошки и сережки.
Только все, что отыщу,
Я домой к себе тащу!
Не ищи кольца, сорока,
Не старайся, белобока!
Наша Оленька мала,
А сама искать пошла
Потихоньку, помаленьку
Со ступеньки на ступеньку,
По тропинке вкривь и вкось.
Тут колечко и нашлось.
Воротилась, воротилась
Оля на крылечко,
А на пальчике светилось
У нее колечко.
На краю села большого —
пятистенная изба…
Выйди, Катя Ромашова, —
золотистая судьба.
Косы русы,
кольца,
бусы,
сарафан и рукава,
и пройдет, как солнце в осень,
мимо песен,
мимо сосен, —
поглядите, какова.
У зеленого причала
всех красивее была, —
сто гармоник закричало,
сто девчонок замолчало —
это Катя подошла.
Пальцы в кольцах,
тело бело,
кровь горячая весной,
подошла она,
пропела:
— Мир компании честной.
Холостых трясет
и вдовых,
соловьи молчат в лесу,
полкило конфет медовых
я Катюше поднесу.
— До свидания, — скажу,
я далёко ухожу…
Я скажу, тая тревогу:
— Отгуляли у реки,
мне на дальнюю дорогу
ты оладий напеки.
Провожаешь холостого,
горя не было и нет,
я из города Ростова
напишу тебе привет.
Опишу красивым словом,
что разлуке нашей год,
что над городом Ростовом
пролетает самолет.
Я пою разлуке песни,
я лечу, лечу, лечу,
я летаю в поднебесье —
петли мертвые кручу,
И увижу, пролетая,
в светло-розовом луче:
птица — лента золотая —
на твоем сидит плече.
По одной тебе тоскую,
не забудь меня — молю,
молодую,
городскую
никогда не полюблю…
И у вечера большого,
как черемуха встает,
плачет Катя Ромашова,
Катя песен не поет.
Провожу ее до дому,
сдам другому, молодому.
— До свидания, — скажу, —
я далёко ухожу…
Передай поклоны маме,
попрощайся из окна…
Вся изба в зеленой раме,
вся сосновая она,
петухами и цветами
разукрашена изба,
колосками,
васильками —
сколь искусная резьба!
Молодая яблонь тает,
у реки поет народ,
над избой луна летает,
Катя плачет у ворот.
Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы. Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли её «военком». Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка. Я кота её мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо. Золотое кольцо обручальное
спёр, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР. И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет. Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подёрнулся суп. У афиши Нечаева с Бунчиковым
в ещё карточные времена,
поскользнувшись на льду возле булочной,
потеряла сознанье она. И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я. Я подумал, укрывшись за примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась…
Наказала меня — умерла. Под пластинку соседскую Лещенки
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись… Повинись… Повинись…» Проклинали меня, бесшабашного,
справа, слева — видал их в гробу!
По меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу. И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей…
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей. Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне. У надгробного серого камушка,
зная всё, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы… Надломи…» Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принёс на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом. В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но в кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке. Всех надломов идёт остригание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней. Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни ещё раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!
Хорошо, что за ревом не слышалось звука,
Что с позором своим был один на один:
Я замешкался возле открытого люка —
И забыл пристегнуть карабин.
Мой инструктор помог — и коленом пинок —
Перейти этой слабости грань:
За обычное наше: "Смелее, сынок!"
Принял я его сонную брань.
И оборвали крик мой,
И обожгли мне щеки
Холодной острой бритвой
Восходящие потоки.
И звук обратно в печень мне
Вогнали вновь на вдохе
Веселые, беспечные
Воздушные потоки.
Я попал к ним в умелые, цепкие руки:
Мнут, швыряют меня — что хотят, то творят!
И с готовностью я сумасшедшие трюки
Выполняю шутя — все подряд.
И обрывали крик мой,
И выбривали щеки
Холодной острой бритвой
Восходящие потоки.
И кровь вгоняли в печень мне,
Упруги и жестоки,
Невидимые встречные
Воздушные потоки.
Но рванул я кольцо на одном вдохновенье,
Как рубаху от ворота или чеку.
Это было в случайном свободном паденье —
Восемнадцать недолгих секунд.
А теперь — некрасив я, горбат с двух сторон,
В каждом горбе — спасительный шелк.
Я на цель устремлен и влюблен, и влюблен
В затяжной, неслучайный прыжок!
И обрывают крик мой,
И выбривают щеки
Холодной острой бритвой
Восходящие потоки.
И проникают в печень мне
На выдохе и вдохе
Бездушные и вечные
Воздушные потоки.
Беспримерный прыжок из глубин стратосферы —
По сигналу "Пошел!" я шагнул в никуда, —
За невидимой тенью безликой химеры,
За свободным паденьем — айда!
Я пробьюсь сквозь воздушную ватную тьму,
Хоть условья паденья не те.
Но и падать свободно нельзя — потому,
Что мы падаем не в пустоте.
И обрывают крик мой,
И выбривают щеки
Холодной острой бритвой
Восходящие потоки.
На мне мешки заплечные,
Встречаю — руки в боки —
Прямые, безупречные
Воздушные потоки.
Ветер в уши сочится и шепчет скабрезно:
"Не тяни за кольцо — скоро легкость придет…"
До земли триста метров — сейчас будет поздно!
Ветер врет, обязательно врет!
Стропы рвут меня вверх, выстрел купола — стоп!
И — как не было этих минут.
Нет свободных падений с высот, но зато
Есть свобода раскрыть парашют!
Мне охлаждают щеки
И открывают веки —
Исполнены потоки
Забот о человеке!
Глазею ввысь печально я —
Там звезды одиноки —
И пью горизонтальные
Воздушные потоки.
Когда пою, когда дышу, любви меняю кольца,
Я на груди своей ношу три звонких колокольца.
Они ведут меня вперед и ведают дорожку.
Сработал их под Новый Год знакомый мастер Прошка.
Пока влюблен, пока пою и пачкаю бумагу,
Я слышу звон. На том стою. А там глядишь — и лягу.
Бог даст — на том и лягу.
К чему клоню? Да так, пустяк. Вошел и вышел случай.
Я был в Сибири. Был в гостях. В одной веселой куче.
Какие люди там живут! Как хорошо мне с ними!
А он… Не помню, как зовут. Я был не с ним. С другими.
А он мне — пей! — и жег вином. — Кури! — и мы курили.
Потом на языке одном о разном говорили.
Потом на языке родном о разном говорили.
И он сказал: — Держу пари — похожи наши лица,
Но все же, что ни говори, я — здесь, а ты — в столице.
Он говорил, трещал по шву — мол, скучно жить в Сибири…
Вот в Ленинград или в Москву… Он показал бы большинству
И в том и в этом мире. — А здесь чего? Здесь только пьют.
Мечи для них бисеры. Здесь даже бабы не дают.
Сплошной духовный неуют, коты как кошки, серы.
Здесь нет седла, один хомут. Поговорить — да не с кем.
Ты зря приехал, не поймут. Не то, что там, на Невском…
Ну как тут станешь знаменит, — мечтал он сквозь отрыжку,
Да что там у тебя звенит, какая мелочишка?
Пока я все это терпел и не спускал ни слова,
Он взял гитару и запел. Пел за Гребенщикова.
Мне было жаль себя, Сибирь, гитару и Бориса.
Тем более, что на Оби мороз всегда за тридцать.
Потом окончил и сказал, что снег считает пылью.
Я встал и песне подвязал оборванные крылья.
И спел свою, сказав себе: — Держись! — играя кулаками.
А он сосал из меня жизнь глазами-слизняками.
Хвалил он: — Ловко врезал ты по ихней красной дате.
И начал вкручивать болты про то, что я — предатель.
Я сел, белее, чем снега. Я сразу онемел как мел.
Мне было стыдно, что я пел. За то, что он так понял.
Что смог дорисовать рога,
Что смог дорисовать рога он на моей иконе.
— Как трудно нам — тебе и мне, — шептал он, —
Жить в такой стране и при социализме.
Он истину топил в говне, за клизмой ставил клизму.
Тяжелым запахом дыша, меня кусала злая вша.
Чужая тыловая вша. Стучало в сердце. Звон в ушах.
— Да что там у тебя звенит?
И я сказал: — Душа звенит. Обычная душа.
— Ну ты даешь… Ну ты даешь!
Чем ей звенеть? Ну ты даешь —
Ведь там одна утроба.
С тобой тут сам звенеть начнешь.
И я сказал: — Попробуй!
Ты не стесняйся. Оглянись. Такое наше дело.
Проснись. Да хорошо встряхнись. Да так, чтоб зазвенело.
Зачем живешь? Не сладко жить. И колбаса плохая.
Да разве можно не любить?
Вот эту бабу не любить, когда она — такая!
Да разве ж можно не любить, да разве ж можно хаять?
Не говорил ему за строй — ведь сам я не в строю.
Да строй — не строй, ты только строй.
А не умеешь строить — пой. А не поешь — тогда не плюй.
Я — не герой. Ты — не слепой. Возьми страну свою.
Я первый раз сказал о том, мне было нелегко.
Но я ловил открытым ртом родное молоко.
И я припал к ее груди, я рвал зубами кольца.
Была дорожка впереди. Звенели колокольца.
Пока пою, пока дышу, дышу и душу не душу,
В себе я многое глушу. Чего б не смыть плевка?!
Но этого не выношу. И не стираю. И ношу.
И у любви своей прошу хоть каплю молока.
I
Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова?
Я тоже — ленинградская вдова.
Мы съели хлеб, что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоем,
и тихо-тихо стало в Ленинграде,
Один, стуча, трудился метроном.
И стыли ноги, и томилась свечка…
Вокруг ее слепого огонька
образовалось лунное колечко,
похожее на радугу слегка.
Когда немного посветлело небо,
мы вместе вышли за водой и хлебом
и услыхали дальней канонады
рыдающий, тяжелый, мерный гул:
то армия рвала кольцо блокады,
вела огонь по нашему врагу.
II
А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина.
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья:
на детских сапках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных.
Так с декабря кочуют горожане, —
за много верст, в густой туманной мгле,
в глуши слепых обледеневших зданий
отыскивая угол потеплей.
Вот женщина ведет куда-то мужа:
седая полумаска на лице,
в руках бидончик — это суп на ужин… —
Свистят снаряды, свирепеет стужа.
Товарищи, мы в огненном кольце!
А девушка с лицом заиндевелым,
упрямо стиснув почерневший рот,
завернутое в одеяло тело
на Охтенское кладбище везет.
Везет, качаясь, — к вечеру добраться б…
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин.
Провозят ленинградца.
погибшего на боевом посту.
Скрипят полозья в городе, скрипят…
Как многих нам уже не досчитаться!
Но мы не плачем: правду говорят,
что слезы вымерзли у ленинградцев.
Нет, мы не плачем. Слез для сердца мало.
Нам ненависть заплакать не дает.
Нам ненависть залогом жизни стала:
объединяет, греет и ведет.
О том, чтоб не прощала, не щадила,
чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,
ко мне взывает братская могила
на охтенском, на правом берегу.
III
Как мы в ту ночь молчали, как молчали…
Но я должна, мне надо говорить
с тобой, сестра по гневу и печали:
прозрачны мысли, и душа горит.
Уже страданьям нашим не найти
ни меры, ни названья, ни сравненья.
Но мы в конце тернистого пути
и знаем — близок день освобожденья.
Наверно, будет грозный этот день
давно забытой радостью отмечен:
наверное, огонь дадут везде,
во все дома дадут, на целый вечер.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в грязи, во мраке, в голоде, в печали,
мы дышим завтрашним —
свободным, щедрым днем.
Мы этот день уже завоевали.
IV
Враги ломились в город наш свободный,
крошились камни городских ворот.
Но вышел на проспект Международный
вооруженный трудовой народ.
Он шел с бессмертным
возгласом
в груди:
— Умрем, но Красный Питер
не сдадим!
Красногвардейцы, вспомнив о былом,
формировали новые отряды,
в собирал бутылки каждый дом
и собственную строил баррикаду.
И вот за это — долгими ночами
пытал нас враг железом и огнем.
— Ты сдашься, струсишь, — бомбы нам
кричали,
забьешься в землю, упадешь ничком…
Дрожа, запросят плена, как пощады,
не только люди — камни Ленинграда.
Но мы стояли на высоких крышах
с закинутою к небу головой,
не покидали хрупких наших вышек,
лопату сжав немеющей рукой.
…Наступит день, и, радуясь, спеша,
еще печальных не убрав развалин,
мы будем так наш город украшать,
как люди никогда не украшали.
И вот тогда на самом стройном зданье
лицом к восходу солнца самого
поставим мраморное изваянье
простого труженика ПВО.
Пускай стоит, всегда зарей объятый,
так, как стоял, держа неравный бой:
с закинутою к небу головой,
с единственным оружием — лопатой.
V
О древнее орудие земное,
лопата, верная сестра земли,
какой мы путь немыслимый с тобою
от баррикад до кладбища прошли!
Мне и самой порою не понять
всего, что выдержали мы с тобою.
Пройдя сквозь пытки страха и огня,
мы выдержали испытанье боем.
И каждый, защищавший Ленинград,
вложивший руку в пламенные раны.
не просто горожанин, а солдат,
по мужеству подобный ветерану.
Но тот, кто не жил с нами, — не поверит,
что в сотни раз почетней и трудней
в блокаде, в окруженье палачей
не превратиться в оборотня, в зверя…
VI
Я никогда героем не была.
Не жаждала ни славы, ни награды.
Дыша одним дыханьем с Ленинградом,
я не геройствовала, а жила.
И не хвалюсь я тем, что в дни блокады
не изменяла радости земной,
что, как роса, сияла эта радость,
угрюмо озаренная войной.
И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как и все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих пор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.
Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
О да, мы счастье страшное открыли, —
достойно не воспетое пока,
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака,
когда вели полночные беседы
у бедного и дымного огня,
как будем жить, когда придет победа,
всю нашу жизнь по-новому ценя.
И ты, мой друг, ты даже в годы мира,
как полдень жизни будешь вспоминать
дом на проспекте Красных Командиров,
где тлел огонь и дуло от окна.
Ты выпрямишься вновь, как нынче, молод.
Ликуя, плача, сердце позовет
и эту тьму, и голос мой, и холод,
и баррикаду около ворот.
Да здравствует, да царствует всегда
простая человеческая радость,
основа обороны и труда,
бессмертие и сила Ленинграда.
Да здравствует суровый и спокойный,
глядевший смерти в самое лицо,
удушливое вынесший кольцо
как Человек,
как Труженик,
как Воин.
Сестра моя, товарищ, друг и брат:
ведь это мы, крещенные блокадой.
Нас вместе называют — Ленинград;
и шар земной гордится Ленинградом.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в кольце и стуже, в голоде, в печали
мы дышим завтрашним —
счастливым, щедрым днем.
Мы сами этот день завоевали.
И ночь ли будет, утро или вечер,
но в этот день мы встанем и пойдем
воительнице-армии навстречу
в освобожденном городе своем.
Мы выйдем без цветов,
в помятых касках,
в тяжелых ватниках,
в промерзших полумасках,
как равные — приветствуя войска.
И, крылья мечевидные расправив,
над нами встанет бронзовая слава,
держа венок в обугленных руках.