Не чопорно и не по-светски —
По человечески меня
Встречали в Северодонецке
Семнадцать раз в четыре дня.
Хожу,
гляжу в окно ли я
цветы
да небо синее,
то в нос тебе магнолия,
то в глаз тебе
глициния.
На молоко
сменил
чаи
в сиянье
лунных чар.
И днем
и ночью
на Чаир
вода
бежит, рыча.
Под страшной
стражей
волн-борцов
глубины вод гноят
повыброшенных
из дворцов
тритонов и наяд.
А во дворцах
другая жизнь:
насытясь
водной блажью,
иди, рабочий,
и ложись
в кровать
великокняжью.
Пылают горы-горны,
и море синеблузится.
Людей
ремонт ускоренный
в огромной
крымской кузнице.
Здесь лапы у елей дрожат на весу,
Здесь птицы щебечут тревожно —
Живёшь в заколдованном диком лесу,
Откуда уйти невозможно.Пусть черёмухи сохнут бельём на ветру,
Пусть дождём опадают сирени —
Всё равно я отсюда тебя заберу
Во дворец, где играют свирели! Твой мир колдунами на тысячи лет
Укрыт от меня и от света,
И думаешь ты, что прекраснее нет,
Чем лес заколдованный этот.Пусть на листьях не будет росы поутру,
Пусть луна с небом пасмурным в ссоре —
Всё равно я отсюда тебя заберу
В светлый терем с балконом на море! В какой день недели, в котором часу
Ты выйдешь ко мне осторожно,
Когда я тебя на руках унесу
Туда, где найти невозможно? Украду, если кража тебе по душе, —
Зря ли я столько сил разбазарил.
Соглашайся хотя бы на рай в шалаше,
Если терем с дворцом кто-то занял!
Над киностудией свирепствует зима.
Молчат фанерные орудия в снегу.
Поземка ломится в картонные дома.
Растут сугробы на фальшивом берегу.В ночном буфете пьют артисты теплый чай,
Устав от света, как от жизни старики.
По павильону постановщики стучат,
И строят лестницы, дворцы, материки.И лишь пожарник в новых валенках, топ-топ.
Ночной патруль, суровый взгляд из-под руки:
Не загорелись бы, не вспыхнули бы чтоб
Все эти лестницы, дворцы, материки.Не провалился бы к чертям весь этот мир,
И сто дредноутов не сели бы на мель,
Не спи, пожарник, ты хозяин ста квартир,
И добрый гений свежекрашенных земель.Но ты ведь видишь: часовые-то, топ-топ,
Наган у пояса, ах, если б лишь наган.
Да ты ведь слышишь, как ракетам прямо в лоб
Ревут и стонут озверевшие снега.Ракеты с берега, ракеты с корабля,
По тихим улицам, по сонным площадям,
И нет пожарника, и брошена земля…
Лишь два полковника за шашками сидят.
Дворец дубовый словно ларь,
глядит в окно курчавый царь,
цветочки точные пред ним
с проклятьем шепчутся глухим.
Идет луна в пустую ночь,
утопленник всплывает,
идет вода с покатых плеч,
ручьем течет на спину.
Он вытер синие глаза,
склонился и царю сказал:
«Ты, царь, — хранитель мира,
твоя восточная порфира
полмира вытоптала прочь.
Я жил в деревне круглой,
и вот — мой рот обуглен,
жена одна в гробу шумит,
красотка-дочь с тобой спит,
мой домик стал портретом,
а жизнь — подводным бредом!»
Царь смотрит конусом рябым,
в окне ломает руки,
стучит военным молотком,
но все убиты слуги,
одна любовница-жена
к царю спеша подходит,
царя по-братски кличет
и каркает по-птичьи… Одна нога у ней ушла,
а тело молодое
упало около крыльца,
как столбик молодецкий.
Утопленник был рад вдвойне
к войне он точит руки,
берет поклажу на дыбы,
к царю поклоном головы
он обратился резко
и опустился в речку.Луна идет, кидая тень,
царь мечется в окошке,
дворец тихонько умирал,
а время шло — под горку.
Цари, короли, императоры,
Властители всей земли
Командовали парадами,
Но юмором — не могли.
В дворцы именитых особ,
все дни возлежащих выхоленно,
являлся бродяга Эзоп,
и нищими они выглядели. В домах, где ханжа наследил
Своими ногами щуплыми,
Всю пошлость Ходжа Насреддин
Сшибал, как шахматы, шутками.
Хотели юмор купить —
Да только его не купишь!
Хотели юмор убить —
А юмор показывал кукиш! Бороться с ним дело трудное.
Казнили его без конца.
Его голова отрубленная
Качалась на пике стрельца.
Но лишь скоморошьи дудочки
Свой начинали сказ
Он звонко кричал:
«Я туточки!» —
И лихо пускался в пляс. В потрёпанном куцем пальтишке,
Понурясь и словно каясь,
Преступником политическим
Он, пойманный, шёл на казнь.
Всем видом покорность выказывал:
«Готов к неземному житью».
Как вдруг из пальтишка выскальзывал,
Рукою махал…
И тютю! Юмор прятали в камеры,
Да чёрта с два удалось.
Решётки и стены каменные
Он проходил насквозь.
Откашливаясь простужено,
как рядовой боец
шагал он частушкой-простушкой
с винтовкой
на Зимний Дворец. Привык он к взглядам сумрачным,
Но это ему не вредит,
И сам на себя с юмором
Юмор порою глядит.
Он вечен.
Он ловок и юрок.
Пройдет через всё, через всех.
Итак, да славится юмор!
Он — мужественный человек.
В королевстве, где всё тихо и складно,
Где ни войн, ни катаклизмов, ни бурь,
Появился дикий вепрь огромадный —
То ли буйвол, то ли бык, то ли тур.
Сам король страдал желудком и астмой:
Только кашлем сильный страх наводил.
А тем временем зверюга ужасный
Коих ел, а коих в лес волочил.
И король тотчас издал три декрета:
«Зверя надо одолеть, наконец!
Вот кто отважится на это, на это,
Тот принцессу поведёт под венец».
А в отчаявшемся том государстве
(Как войдёшь — так прямо наискосок)
В бесшабашной жил тоске и гусарстве
Бывший лучший королевский стрелок.
На полу лежали люди и шкуры,
Пили мёды, пели песни — и тут
Протрубили во дворе трубадуры:
Хвать стрелка — и во дворец волокут.
И король ему прокашлял: «Не буду
Я читать тебе морали, юнец,
Вот если завтра победишь Чуду-юду,
Так принцессу поведёшь под венец».
А стрелок: «Да это что за награда?!
Мне бы — выкатить портвейну бадью!
А принцессу мне и даром не надо —
Чуду-юду я и так победю!»
А король: «Возьмёшь принцессу — и точка!
А не то тебя раз-два и в тюрьму!
Ведь это всё же королевская дочка!..»
А стрелок: «Ну хоть убей — не возьму!»
И пока король с им так препирался,
Съел уже почти всех женщин и кур
И возле самого дворца ошивался
Этот самый то ли бык, то ли тур.
Делать нечего — портвейн он отспорил:
Чуду-юду уложил — и убёг…
Вот так принцессу с королём опозорил
Бывший лучший, но опальный стрелок.
Дворцов и замков свет, дворцов и замков,
цветник кирпичных роз, зимой расцветших,
какой родной пейзаж утрат внезапных,
какой прекрасный свист из лет прошедших.
Как будто чей-то след, давно знакомый,
ты видишь на снегу в стране сонливой,
как будто под тобой не брег искомый,
а прежняя земля любви крикливой.
Как будто я себя и всех забуду,
и ты уже ушла, простилась даже,
как будто ты ушла совсем отсюда,
как будто умерла вдали от пляжа.
Ты вдруг вошла навек в электропоезд,
увидела на миг закат и крыши,
а я еще стою в воде по пояс
и дальний гром колес прекрасный слышу.
Тебя здесь больше нет. Не будет боле.
Забвенья свет в страну тоски и боли
слетает вновь на золотую тризну,
прекрасный свет над незнакомой жизнью.
Все так же фонари во мгле белеют,
все тот же теплоход в заливе стынет,
кружится новый снег, и козы блеют,
как будто эта жизнь тебя не минет.
Тебя здесь больше нет, не будет боле,
пора и мне из этих мест в дорогу.
Забвенья нет. И нет тоски и боли,
тебя здесь больше нет — и слава Богу.
Пусть подведут коня — и ногу в стремя,
все та же предо мной златая Стрельна,
как будто вновь залив во мгле белеет,
и вьется новый снег, и козы блеют.
Как будто бы зимой в деревне царской
является мне тень любви напрасной,
и жизнь опять бежит во мгле январской
замерзшею волной на брег прекрасный.
По этой
дороге,
спеша во дворец,
бесчисленные Людовики
трясли
в шелках
золочёных каретц
телес
десятипудовики.
И ляжек
своих
отмахав шатуны,
по ней,
марсельезой пропет,
плюя на корону,
теряя штаны,
бежал
из Парижа
Капет.
Теперь
по ней
весёлый Париж
гоняет
авто рассияв, —
кокотки,
рантье, подсчитавший барыш,
американцы
и я.
Версаль.
Возглас первый:
«Хорошо жили стервы!»
Дворцы
на тыщи спален и зал —
и в каждой
и стол
и кровать.
Таких
вторых
и построить нельзя —
хоть целую жизнь
воровать!
А за дворцом,
и сюды
и туды,
чтоб жизнь им
была
свежа,
пруды,
фонтаны,
и снова пруды
с фонтаном
из медных жаб.
Вокруг,
в поощренье
жантильных манер,
дорожки
полны статуями —
везде Аполлоны,
а этих
Венер
безруких, —
так целые уймы.
А дальше —
жилья
для их Помпадурш —
Большой Трианон
и Маленький.
Вот тут
Помпадуршу
водили под душ,
вот тут
помпадуршины спаленки.
Смотрю на жизнь —
ах, как не нова!
Красивость —
аж дух выматывает!
Как будто
влип
в акварель Бенуа,
к каким-то
стишкам Ахматовой.
Я все осмотрел,
поощупал вещи.
Из всей
красотищи этой
мне
больше всего
понравилась трещина
на столике
Антуанетты.
В него
штыка революции
клин
вогнали,
пляша под распевку,
когда
санкюлоты
поволокли
на эшафот
королевку.
Смотрю,
а всё же —
завидные видики!
Сады завидные —
в розах!
Скорей бы
культуру
такой же выделки,
но в новый,
машинный ро́змах!
В музеи
вот эти
лачуги б вымести!
Сюда бы —
стальной
и стекольный
рабочий дворец
миллионной вместимости, —
такой,
чтоб и глазу больно.
Всем,
ещё имеющим
купоны
и монеты,
всем царям —
ещё имеющимся —
в назидание:
с гильотины неба,
головой Антуанетты,
солнце
покатилось
умирать на зданиях.
Расплылась
и лип
и каштанов толпа,
слегка
листочки ворся.
Прозрачный
вечерний
небесный колпак
закрыл
музейный Версаль.
Не ленинградец я по рожденью.
И все же я вправе сказать вполне,
Что я — ленинградец по дымным сраженьям,
По первым окопным стихотвореньям,
По холоду, голоду, по лишеньям,
Короче: по юности, по войне!
В Синявинских топях, в боях подо Мгою,
Где снег был то в пепле, то в бурой крови,
Мы с городом жили одной судьбою,
Словно как родственники, свои.
Было нам всяко: и горько, и сложно.
Мы знали, можно, на кочках скользя,
Сгинуть в болоте, замерзнуть можно,
Свалиться под пулей, отчаяться можно,
Можно и то, и другое можно,
И лишь Ленинграда отдать нельзя!
И я его спас, навсегда, навечно:
Невка, Васильевский, Зимний дворец…
Впрочем, не я, не один, конечно.—
Его заслонил миллион сердец!
И если бы чудом вдруг разделить
На всех бойцов и на всех командиров
Дома и проулки, то, может быть,
Выйдет, что я сумел защитить
Дом. Пусть не дом, пусть одну квартиру.
Товарищ мой, друг ленинградский мой,
Как знать, но, быть может, твоя квартира
Как раз вот и есть та, спасенная мной
От смерти для самого мирного мира!
А значит, я и зимой и летом
В проулке твоем, что шумит листвой,
На улице каждой, в городе этом
Не гость, не турист, а навеки свой.
И, всякий раз сюда приезжая,
Шагнув в толкотню, в городскую зарю,
Я, сердца взволнованный стук унимая,
С горячей нежностью говорю:
— Здравствуй, по-вешнему строг и молод,
Крылья раскинувший над Невой,
Город-красавец, город-герой,
Неповторимый город!
Здравствуйте, врезанные в рассвет
Проспекты, дворцы и мосты висячие,
Здравствуй, память далеких лет,
Здравствуй, юность моя горячая!
Здравствуйте, в парках ночных соловьи
И все, с чем так радостно мне встречаться.
Здравствуйте, дорогие мои,
На всю мою жизнь дорогие мои,
Милые ленинградцы!
В Париже, в Венсене, рухнул
дом, придавивший 30 рабочих.
Министры соболезновали.
200 коммунистов и демонстрантов
арестовано.
Из газет
Красивые шпили
домов-рапир
видишь,
в авто несясь.
Прекрасны
в Париже
пале ампир,
прекрасны
пале ренесанс.
Здесь чтут
красоту,
бульвары метя,
искусству
почет здоро́в —
сияют
векам
на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
на Сене
чернеют дворцы
на желтизне
на осенней,
а этих самых
дворцов
творцы
сейчас
синеют в Венсене.
Здесь не плачут
и не говорят,
надвинута
кепка
на бровь.
На глине
в очередь к богу
в ряд
тридцать
рабочих гробов.
Громок
парижских событий содом,
но это —
из нестоящих:
хозяевам
наспех
строили дом,
и дом
обвалился на строящих.
По балкам
будто
растерли томат.
Каменные
встали над я́миною —
каменное небо,
каменные дома
и горе,
огромное и каменное.
Закат кончается.
Час поздноват.
Вечер
скрыл искалеченности.
Трудно
любимых
опознавать
в человечьем
рагу из конечностей.
Дети,
чего испугались крови?!
Отмойте
папе
от крови щеку!
Строить
легочь
небесных кровель
папе —
небесному кровельщику.
О папе скорбь
глупа и пуста,
он —
ангел французский,
а впрочем,
ему
и на небе
прикажут стать
божьим чернорабочим.
Сестра,
чего
склонилась, дрожа, —
обвисли
руки-плети?!
Смотри,
как прекрасен
главный ажан
в паре
солнц-эполетин.
Уймись, жена,
угомонись,
слезы
утри
у щек на коре…
Смотри,
пришел
премьер-министр
мусье Пуанкаре.
Богатые,
важные с ним господа,
на портфелях
корон отпечатки.
Мусье министр
поможет,
подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
косясь,
оплывают гроба
по краю
горя мокрого.
Их дело одно —
«пасэ, а табак»,
то есть —
«бей до́ крови».
Слышите:
крики
и песни клочки
домчались
на спинах ветро́в…
Это ажаны
в нос и в очки
наших
бьют у метро.
Пусть
глупые
хвалят
свой насест —
претит
похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
«репюблик франсэз»,
свободная
и демократическая.
Свободно, братья,
свободно, отцы,
ждите
здесь
вознесения,
чтоб новым Людовикам
пале и дворцы
легли
собакой на Сене.
Чтоб город
верхами
до бога дорос,
чтоб видеть,
в авто несясь,
как чудны
пале
Луи Каторз,
ампир
и ренесанс.
Во внутренности
не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
куря папироску:
мусье Париж,
на скольких костях
твоя
покоится роскошь?
Сегодня
забыты
нагайки полиции.
От флагов
и небо
огнем распалится.
Поставить
улицу —
она
от толп
в один
смерчевой
развихрится столб.
В Европы
рванется
и бешеный раж ее
пойдет
срывать
дворцов стоэтажие.
Но нас
не любовь сковала,
но мир
рабочих
к борьбе
взбарабанили мы.
Еще предстоит —
атакой взбежа,
восстаньем
пройти
по их рубежам.
Их бог,
как и раньше,
жирен с лица.
С хвостом
золотым,
в копытах тельца.
Сидит расфранчен
и наодеколонен.
Сжирает
на день
десять колоний.
Но скоро,
на радость
рабам покорным,
забитость
вырвем
из сердца
с корнем.
Но будет —
круги
расширяются верно
и Крест-
и Проф-
и Коминтерна.
И это будет
последний… —
а нынче
сердцами
не нежность,
а ненависть вынянчим.
Пока
буржуев
не выжмем,
не выжнем —
несись
по мужицким
разваленным хижинам,
несись
по асфальтам,
греми
по торцам:
— Война,
война,
война дворцам!
А теперь
картина
идущего,
вернее,
летящего
грядущего.
Нет
ни зим,
ни осеней,
ни шуб…
Май —
сплошь.
Ношу
к луне
и к солнцу
два ключа.
Хочешь —
выключь.
Хочешь —
включай.
И мы,
и Марс,
планеты обе
слетелись
к бывшей
пустыне Гоби.
По флоре,
эту печку
обвившей,
никто
не узнает
пустыни бывшей.
Давно
пространств
меж мирами Советы
слетаются
со скоростью света.
Миллионами
становятся в ряд
самолеты
на первомайский парад.
Сотня лет,
без самого малого,
как сбита
банда капиталова.
Год за годом
пройдут лета еще.
Про них
и не вспомнит
мир летающий.
И вот начинается
красный парад,
по тысячам
стройно
скользят и парят.
Пустили
по небу
красящий газ —
и небо
флагом
красное враз.
По радио
к звездам
— никак не менее! —
гимны
труда
раскатило
в пение.
И не моргнув
(приятно и им!)
планеты
в ответ
рассылают гимн.
Рядом
с этой
воздушной гимнастикой
— сюда
не нанесть
бутафорский сор —
солнце
играм
один режиссер.
Всё
для того,
веселиться чтобы.
Ни ненависти,
ни тени злобы.
А музыка
плещется,
катится,
льет,
пока
сигнал
огласит
— разлёт! —
И солнцу
отряд
марсианами вскинут.
Купают
в лучах
самолетовы спины.
Знавал я дом:
От старости стоял, казалось, он с трудом
И ждал разрухи верной.
Хозяин в оны дни весьма любил пожить,
И расточительность его была безмерной,
А тут — пришлось тужить:
Дом — ни продать, ни заложить,
Жильцы — вразброд бежали,
А кредиторы — жали,
Грозили под конец судом.
Хозяин их молил: «Заминка, братцы, в малом.
В последний раз меня ссудите капиталом.
Когда я новый дом
Наместо старого построю,
Доходами с него я все долги покрою».
Вранье не всякому вредит:
Хозяин получил кредит.
А чтоб вранье хоть чем загладить,
Он к дому старому почал подпорки ладить,
Подлицевал его немного кирпичом,
Кой-где скрепил подгнившие устои,
Переменил обои
И — смотрит богачом!
Дом — только б не было насчет нутра огласки —
По виду ж — ничего: жить можно без опаски.
Тем временем пошла охота на жильцов:
Хозяин нанял молодцов,
Чтоб распускали слухи,
Что в «новом» доме всё с заморских образцов:
От притолок до изразцов;
Покои все светлы и сухи;
Жильцам — бесплатные услуги и дрова
И даже —
Живи в подвале, в бельэтаже —
Всем честь одна и та же
И равные права.
Порядков новых-де хозяин наш поборник:
Он для жильцов — всего послушный только дворник,
Хозяева ж — они. А что насчет цены,
Так дешевизне впрямь дивиться все должны.
Для люда бедного вернее нет привадки,
Как нагрузить ему посулами карман.
Хоть были голоса, вскрывавшие обман:
Снаружи, дескать, дом сырой, вчерашней кладки,
Внутри же — весь прогнил, —
На новые позарившись порядки,
Жилец валил!
Хозяин в бурное приходит восхищенье:
«Сарай-то мой, никак, жилое помещенье!»
Набит сарай битком
Не только барами, но и простым народом.
Трясет хозяин кошельком,
Сводя расход с приходом.
Как только ж удалося свесть
Ему концы с концами,
К расправе приступил он с черными жильцами:
Пора-де голытьбе и время знать и честь,
И чтоб чинить свои прорехи и заплаты,
Ей след попроще бы искать себе палаты,
Не забираться во дворец.
Контрактов не было, так потому хитрец
Мог проявить хозяйский норов
И выгнать бедноту без дальних разговоров.
А чтобы во «дворец» не лез простой народ,
Он рослых гайдуков поставил у ворот
И наказал швейцарам
Давать проход лишь благородным барам,
Чинам, помещикам, заводчику, купцу
И рыхлотелому духовному лицу. Слыхали? Кончилась затея с домом скверно:
Дом рухнул. Только я проверить не успел:
Не дом ли то другой, а наш покуда цел.
Что ж из того, что цел? Обвалится, наверно.