Мой самый первый в жизни документ
Действителен лишь на один момент.
Возьмут, проверят, оторвут контроль,
И вот уже свою сыграл он роль.
Мне удостоверений не дано.
И справок нет. Один билет в кино.
Голубенькой бумажки полоса
И радости на полтора часа.
А для бумаг ещё карманов нет,
И в кулаке держу я свой билет.
Их будет пропасть, всяческих бумаг.
Билет предъявлен. Сделан первый шаг.
Простой бумаги свежий лист!
Ты бел как мел. Не смят и чист.
Твоей поверхности пока
Ничья не тронула рука.Чем станешь ты? Когда, какой
Исписан будешь ты рукой?
Кому и что ты принесешь:
Любовь? Разлуку? Правду? Ложь? Прощеньем ляжешь ты на стол?
Иль обратишься в протокол?
Или сомнет тебя поэт,
Бесплодно встретивший рассвет? Нет, ждет тебя удел иной!
Однажды карандаш цветной
Пройдется по всему листу,
Его заполнив пустоту.И синим будет небосвод,
И красным будет пароход,
И чёрным будет в небе дым,
И солнце будет золотым!
Смущаюсь и робею пред листом
бумаги чистой.
Так стоит паломник
у входа в храм.
Пред девичьим лицом
так опытный потупится поклонник.Как будто школьник, новую тетрадь
я озираю алчно и любовно,
чтобы потом пером ее терзать,
марая ради замысла любого.Чистописанья сладостный урок
недолог. Перевернута страница.
Бумаге белой нанесен урон,
бесчинствует мой почерк и срамится.Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,
я безрассудно и навечно кану,
одна среди сияющих листов
неся свою ликующую кару.
Перелетев с помойки на цветок,
Лентяйка Муха Пчелку повстречала —
Та хоботком своим цветочный сок
По малым долькам собирала…
«Летим со мной! — так, обратясь к Пчеле,
Сказала Муха, глазками вращая. —
Я угощу тебя! Там — в доме, на столе —
Такие сладости остались после чая!
На скатерти — варенье, в блюдцах — мед.
И все — за так! Все даром лезет в рот!» —
«Нет! Это не по мне!» — ответила Пчела.
«Тогда валяй трудись!» — лентяйка
прожужжала
И полетела в дом, где уж не раз была,
Но там на липкую бумагу вдруг попала…
Не так ли папенькины дочки и сынки,
Бездумно проводя беспечные деньки,
Безделье выдают за некую отвагу
И в лености своей, от жизни далеки,
Садятся, вроде мух, на липкую бумагу!
Вот я вошёл, и дверь прикрыл,
И показал бумаги,
И так толково объяснил,
Зачем приехал в лагерь!.. Начальник — как уключина:
Скрипит — и ни в какую.
«В кино мне роль поручена, —
Опять ему толкую. —И вот для изучения —
Такое ремесло —
Имею направление.
Дошло теперь?» — «Дошло! Вот это мы приветствуем!
Чтоб было, как с копирки.
Ещё бы вам под следствием
Полгодика в Бутырке, Чтоб ощутить затылочком,
Что чуть не расстреляли,
Потом — по пересылочкам…
Тогда бы вы сыграли!»Внушаю бедолаге я
Настойчиво, с трудом:
«Мне нужно — прямо с лагеря,
Не бывши под судом». —«Да вы ведь знать не знаете,
За что вас осудили.
Права со мной качаете,
А вас ещё не брили». —«Побреют! — рожа сплющена,
Но всё же знать желаю. —
А что уже упущено —
Талантом наверстаю…» —«Да что за околесица? —
Опять он возражать. —
Пять лет в четыре месяца?
Экстерном, так сказать?»Он даже шаркнул мне ногой
(Для секретарши Светы):
«У нас, товарищ дорогой, —
Не университеты.У нас не выйдет с кондачка
Из ничего — конфетка.
Здесь — от звонка и до звонка,
У нас — не пятилетка.Так что давай-ка ты, валяй!..
Какой с артиста толк?
У нас своих — хоть отбавляй, » —
Сказал он и умолк.Я снова вынул пук бумаг,
Ору до хрипа в глотке:
Мол не имеешь права, враг,
Мы здесь не в околотке! Мол, я начальству доложу,
Оно, мол, разберётся!..
Я стервенею, в роль вхожу,
А он, гляжу, — сдаётся.Я в раже, удержа мне нет,
Бумагами трясу:
«Мне некогда сидеть пять лет —
Премьера на носу!»
Андрею Смирнову
Уже рассвет темнеет с трёх сторон,
а всё руке недостаёт отваги,
чтобы пробиться к белизне бумаги
сквозь воздух, затвердевший над столом.
Как непреклонно честный разум мой
стыдится своего несовершенства,
не допускает руку до блаженства
затеять ямб в беспечности былой!
Меж тем, когда полна значенья тьма,
ожог во лбу от выдумки неточной,
мощь кофеина и азарт полночный
легко принять за остроту ума.
Но, видно, впрямь велик и невредим
рассудок мой в безумье этих бдений,
раз возбужденье, жаркое, как гений,
он всё ж не счёл достоинством своим.
Ужель грешно своей беды не знать!
Соблазн так сладок, так невинна малость —
нарушить этой ночи безымянность
и всё, что в ней, по имени назвать.
Пока руке бездействовать велю,
любой предмет глядит с кокетством женским,
красуется, следит за каждым жестом,
нацеленным ему воздать хвалу.
Уверенный, что мной уже любим,
бубнит и клянчит голосок предмета,
его душа желает быть воспета,
и непременно голосом моим.
Как я хочу благодарить свечу,
любимый свет её предать огласке
и предоставить неусыпной ласке
эпитетов! Но я опять молчу.
Какая боль — под пыткой немоты
всё ж не признаться ни единым словом
в красе всего, на что зрачком суровым
любовь моя глядит из темноты!
Чего стыжусь? Зачем я не вольна
в пустом дому, средь снежного разлива,
писать не хорошо, но справедливо —
про дом, про снег, про синеву окна?
Не дай мне Бог бесстыдства пред листом
бумаги, беззащитной предо мною,
пред ясной и бесхитростной свечою,
перед моим, плывущим в сон, лицом.
Уж сотый день врезаются гранаты
В Малахов окровавленный курган,
И рыжие британские солдаты
Идут на штурм под хриплый барабан.
А крепость Петропавловск-на-Камчатке
Погружена в привычный мирный сон.
Хромой поручик, натянув перчатки,
С утра обходит местный гарнизон.
Седой солдат, откозыряв неловко,
Трет рукавом ленивые глаза,
И возле пушек бродит на веревке
Худая гарнизонная коза.
Ни писем, ни вестей. Как ни проси их,
Они забыли там, за семь морей,
Что здесь, на самом кончике России,
Живет поручик с ротой егерей…
Поручик, долго щурясь против света,
Смотрел на юг, на море, где вдали —
Неужто нынче будет эстафета? —
Маячили в тумане корабли.
Он взял трубу. По зыби, то зеленой,
То белой от волнения, сюда,
Построившись кильватерной колонной,
Шли к берегу британские суда.
Зачем пришли они из Альбиона?
Что нужно им? Донесся дальний гром,
И волны у подножья бастиона
Вскипели, обожженные ядром.
Полдня они палили наудачу,
Грозя весь город обратить в костер.
Держа в кармане требованье сдачи,
На бастион взошел парламентер.
Поручик, в хромоте своей увидя
Опасность для достоинства страны,
Надменно принимал британца, сидя
На лавочке у крепостной стены.
Что защищать? Заржавленные пушки,
Две улицы то в лужах, то в пыли,
Косые гарнизонные избушки,
Клочок не нужной никому земли?
Но все-таки ведь что-то есть такое,
Что жаль отдать британцу с корабля?
Он горсточку земли растер рукою:
Забытая, а все-таки земля.
Дырявые, обветренные флаги
Над крышами шумят среди ветвей…
«Нет, я не подпишу твоей бумаги,
Так и скажи Виктории своей!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уже давно британцев оттеснили,
На крышах залатали все листы,
Уже давно всех мертвых схоронили,
Поставили сосновые кресты,
Когда санкт-петербургские курьеры
Вдруг привезли, на год застряв в пути,
Приказ принять решительные меры
И гарнизон к присяге привести.
Для боевого действия к отряду
Был прислан в крепость новый капитан,
А старому поручику в награду
Был полный отпуск с пенсиею дан!
Он все ходил по крепости, бедняга,
Все медлил лезть на сходни корабля.
Холодная казенная бумага,
Нелепая любимая земля…
Его прислали
для проведенья режима.
Средних способностей.
Средних лет.
В мыслях — планы.
В сердце — решимость.
В кармане — перо
и партбилет.
Ходит,
распоряжается энергичным жестом.
Видно —
занимается новая эра!
Сам совался в каждое место,
всех переглядел —
от зава до курьера.
Внимательный
к самым мельчайшим крохам,
вздувает
сердечный пыл…
Но бьются
слова,
как об стену горохом,
об —
канцелярские лбы.
А что канцелярии?
Внимает мошенница!
Горите
хоть солнца ярче, —
она
уложит
весь пыл в отношеньица,
в анкетку
и в циркулярчик.
Бумажку
встречать
с отвращением нужно.
А лишь
увлечешься ею, —
то через день
голова заталмужена
в бумажную ахинею.
Перепишут всё
и, канителью исходящей нитясь,
на доклады
с папками идут:
— Подпишитесь тут!
Да тут вот подмахнитесь!..
И вот тут, пожалуйста!..
И тут!..
И тут!.. —
Пыл
в чернила уплыл
без следа.
Пред
в бумагу
всосался, как клещ…
Среда —
это
паршивая вещь!
Глядел,
лицом
белее мела,
сквозь канцелярский мрак.
Катился пот,
перо скрипело,
рука свелась
и вновь корпела, —
но без конца
громадой белой
росла
гора бумаг.
Что угодно
подписью подляпает,
и не разберясь:
куда,
зачем,
кого?
Собственную
тетушку
назначит римским папою.
Сам себе
подпишет
смертный пригово̀р.
Совести
партийной
слабенькие писки
заглушает
с днями
исходящий груз.
Раскусил чиновник
пафос переписки,
облизнулся,
въелся
и — вошел во вкус.
Где решимость?
планы?
и молодчество?
Собирает канцелярию,
загривок мыля ей.
— Разузнать
немедля
имя-отчество!
Как
такому
посылать конверт
с одной фамилией?! —
И опять
несется
мелким лайцем:
— Это так-то службу мы несем?!
Написали просто
«прилагается»
и забыли написать
«при сем»! —
В течение дня
страну наводня
потопом
ненужной бумажности,
в машину
живот
уложит —
и вот
на дачу
стремится в важности.
Пользы от него,
что молока от черта,
что от пшенной каши —
золотой руды.
Лишь растут
подвалами
отчеты,
вознося
чернильные пуды.
Рой чиновников
с недели на́ день
аннулирует
октябрьский гром и лом,
и у многих
даже
проступают сзади
пуговицы
дофевральские
с орлом.
Поэт
всегда
и добр и галантен,
делиться выводом рад.
Во-первых:
из каждого
при известном таланте
может получиться
бюрократ.
Вывод второй
(из фельетонной водицы
вытекал не раз
и не сто):
коммунист не птица,
и незачем обзаводиться
ему
бумажным хвостом.
Третий:
поднять бы его за загривок
от бумажек,
разостланных низом,
чтоб бумажки,
подписанные
прямо и криво,
не заслоняли
ему
коммунизм.