(Посвящаются А. И. Тургеневу)
Он памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Достойный праведных похвал,
И краше, чем кумир иль столб каменосечный,
И тверже, чем литой металл!
Тот славный памятник, отчизну украшая.
О нем потомству говорит
И будет говорить, покуда Русь святая
Самой себе не изменит!
Покуда внятны ей родимые преданья
Давно скончавшихся веков
Про светлые дела, про лютые страданья,
Про жизнь и веру праотцов;
Покуда наш язык, могучий и прекрасной,
Их вещий, их заветный глас,
Певучий и живой, звучит нам сладкогласно,
И есть отечество у нас!
Любя отечество душою просвещенной,
И славу русскую любя,
Труду высокому обрек он неизменно
Все дни свои, всего себя;
И полон им одним и с ним позабывая
Призыв блистательных честей,
И множество сует, какими жизнь мирская
Манит к себе, влечет людей
В свои обятия, и силу, и отвагу,
И жажду чистого труда,
И пылкую любовь к отечеству и благу,
Мертвит и душит навсегда,
В тиши работал он, почтенный собеседник
Простосердечной старины,
И ей сочувствуя, и правды проповедник,
И не наемник новизны!
Сказанья праотцов судил он нелукаво,
Он прямодушно понимал
Родную нашу Русь,— и совершил со славой
Великий подвиг: написал
Для нас он книгу книг: — и ясною картиной
В ней обновилась старина.
Вот первые князья с варяжскою дружиной,
И веют наши знамена
У цареградских стен! Вот Русь преображает
Владимир — солнце древних лет,
И с киевских высот ей царственно сияет
Креста животворящий свет!
Вот Ярослав, вот век усобицы кровавой,
Раздор и трата бодрых сил;
Вот благодушные и смелые Мстиславы,
И Мономах, и Даниил!
Вот страшный Божий гнев: по всей земле тревога
И шумны полчища татар;
Им степь широкая, как тесная дорога;
Везде война, везде пожар,
И русские князья с поникшими главами
Идут в безбожную орду!
Вот рыцарство меча с железными полками
И их побоище на льду;
Великий Новгород с своею бурной волей,
И Псков, Новугороду брат;
Москва, святитель Петр, и Куликово поле;
Вот уничтоженный Ахмат;
Великий Иоанн, всей Руси повелитель,—
И вот наш Грозный, внук его,
Трех мусульманских царств счастливый покоритель —
И кровопийца своего!
Неслыханный тиран, мучитель непреклонный,
Природы ужас и позор!
В Москве за казнью казнь; у плахи беззаконной
Весь день мясничает топор.
По земским городам толпа кромешных бродит,
Нося грабеж, губя людей,
И бешено-свиреп, сам царь ее предводит,
Глава усердных палачей!
И ты, в страданиях смертельных цепенея,
Ты все кровавые дела,
Весь дикий произвол державного злодея,
Спокойно ты перенесла,
Святая Русь! Но суд истории свободно
Свой приговор ему изрек;
Царя мучителя oн проклял всенародно
Из рода в род, из века в век!
Вот сын тирана,— царь-смиренник молчаливой.
Молитва, пост и тишина,
И отдохнул народ под властью незлобивой,
И царству слава отдана.
Правитель Годунов; вот сам он на престоле;
Но тень из гроба восстает
И гибнет царь Борис: его не любит боле,
Его не хочет свой народ!
Бродяга царствует, воспитанник латинства,
Он презирает наш закон,
В Кремле он поселил соблазны и бесчинства
Ночных скаканий шум и звон,
И песни буйные, и струнное гуденье…
Но чу! Набат и грозен крик!
И бурно в Кремль идет народное волненье…
Долой венчанный еретик!
Вот Шуйский, мятежи — и самозванец новый,
Клеврет строптивых поляков;
Вот Михаил Скопин и братья Ляпуновы!
Вот сотня доблих чернецов,
Противу тьмы врагов громовая твердыня.
В Москве знамена короля…
В плену священный Кремль… поругана святыня.
Мужайся, Русская земля!
Великий подвиг свой он совершил со славой!
О! сколько дум рождает в нас,
И задушевных дум, текущий величаво
Его пленительный рассказ,
И ясный и живой, как волны голубые,
Реки, царицы русских вод,
Между холмов и гор, откуда он впервые
Увидел солнечный восход!
Он будит в нас огонь прекрасный и высокий,
Огонь чистейший и святой,
Уме недвижный в нас, заглохший в нас глубоко
От жизни блудной и пустой,
Любовь к своей земле. Нас, преданных чужбине,
Красноречиво учит он
Не рабствовать ее презрительной гордыне,
Хранить в душе родной закон,
Надежно уважать свои родные силы,
Спасенья чаять только в них,
В себе,— и не плевать на честные могилы
Могучих прадедов своих!
Бессмертен Карамзин! Его бытописанья
Не позабудет русский мир,
И памяти о нем не нужны струн бряцанья.
Не нужен камень иль кумир:
Она без них крепка в отчизне просвещенной…
Но слава времени, когда
И мирный гражданин, подвижник незабвенной
На поле книжного труда,
Венчанный славою, и гордый воевода,
Герой счастливый на войне.
Стоят торжественно перед лицом народа
Уже на ровной вышине!
О мой Ареопаг священной,
С моею музою смиренной
Я преклоняюсь пред тобой!
Публичный обвинитель твой,
Малютка Батюшков, гигант по дарованью,
Уж суд твой моему „Посланью“
В парнасский протокол вписал
За скрепой Аполлона,
И я к подножию божественного трона
С повинной головой предстал,
С поправками „Посланья“
И парой слов для оправданья!
Прошу, да пред него и Аристарх-певец
С своею критикой предстанет,
И да небесный Феб, по Пинду наш отец,
На наше прение негневным взором взглянет!
За что ж о плане ты, мой грозный судия,
Ни слова не сказал? О, страшное молчанье!
Им Муза робкая оглушена моя!
И ей теперь мое „Посланье“
Уродом кажется под маской красоты!
Злодей! молчанием сказал мне больше ты
Один, чем критиков крикливое собранье
Разбора строгого шумящею грозой!
Но так и быть, перед тобой
Все тайные ошибки!
О чем молчишь — о том и я хочу молчать!..
Чтоб безошибочно, мой милый друг, писать,
На то талант твой нужен гибкий!
Дерзнет ли свой листок он в тот вплести венец?
Ужасный стих! так ты воскликнул, мой певец!
И музы все с тобой согласны!
Да я и сам кричу, наморщившись: ужасный!
Вотще жую перо, вотще молюсь богам,
Чтоб от сего стиха очистили „Посланье“!
Напрасное пера невинного жеванье,
Напрасные мольбы! — поправь его ты сам!
Не можешь? Пусть живет векам на посмеянье!
Кто славы твоея опишет красоту!
Ты прав: опишет — вздор, написанный водою,
А твоея — урод! Готов одной чертою
Убить сей стих! Но, друг! смиренную чету
Двух добрых рифм кто разлучить решится?
Да, может быть, моя поправка пригодится?..
Кто славных дел твоих постигнет красоту? —
Не лучше ли? Прими ж, мой друг, сию поправку,
А прежний вздорный стих в отставку.
Что далее?.. Увы! я слышу не впервой,
Что стих: Дробила над главой
Земных народов брань, и что ж еще: державы! —
Смешной и темный стих! Быть может, бес лукавый,
Моих баллад герой,
Сшутил таким стихом коварно надо мной.
Над искусителем себя мы позабавим
Балладой новою, а стих хоть так поправим:
Ниспровергала, враг земных народов, брань!.,
Нет! выше бурь венца... Ты здесь, мой друг, в сомненье;
Но бури жизни есть для всякого певца
Не запрещенное от Феба выраженье!
А бури жизни, друг, чем лучше бурь венца?
Итак, сомнение приняв за одобренье,
Я с бурями венца отважно остаюсь —
Вверяясь твоему сомненью,
Спокойно на брегу с моей подругой ленью
Сижу и бурям критики смеюсь.
Другой же стих — твоя, а не моя погрешность;
Затмила, кажется, рассудок твой поспешность:
Ведь невнимательных царей
В Посланье нет! лишь ты, по милости своей,
Был невнимательный читатель;
А может быть, и то, что мой переписатель
Царей не отделил
От их народов запятою
И так одной пера чертою
Земной порядок помутил.
Итак — здесь виноват не я, а запятая,
И критика твоя косая. —
Под наклонившихся престолов царских сень
Народы ликовать стекалися толпами.
По мненью твоему, туман.
Прости! но с критикой твоей я не согласен,
И в этих двух стихах смысл, кажется мне, ясен!
Зато другие два, как шумный барабан,
Рассудку чуждые, лишь только над ушами
Господствуют: мой трон у галлов над главами,
Разгрянувшись...
Своими страшными кусками
Подобен сухарю и так же сух, как он.
Словечко вспыхнул мне своею быстротою
Понравилось — винюсь, смиряясь пред тобою;
И робкою пишу рукою:
Вспылал, разверзнувшись как гибельный вулкан.
Но чем же странен великан,
С развалин пламенных ужасными очами
Сверкающий на бледный свет? —
Тут, право, милый друг, карикатуры нет!
Вот ты б, малютка, был карикатура,
Когда бы мелкая твоя фигура
Задумала с развалин встать
И на вселенну посверкать.
А тень огромная свирепого тирана...
Нет... Я горой за великана!
Зато, мой друг, при сих забавных трех стихах
Пред критикой твоей бросаю лирой в прах
И рад хоть казачка плясать над их могилой:
Там все...
И вот как этот вздор поправил Феб мой хилой:
Там все — и весь, и град, и храм — взывало: брань!
Все, раболепствуя мечтам тирана, дань
K его ужасному престолу приносило...
Поправка — но вопрос, удачна ли она?
И мздой свою постель страданье выкупало!
Конечно, здесь твой вкус надменный испугало
Словечко бедное: постель? Постель бедна
Для пышности стихов — не спорю я нимало;
Но если муза скажет нам:
И мздой свой бедный одр страданье выкупало, —
Такой стишок ее понравится ль ушам?
Как быть! но мой припев: поправь, как хочешь, сам!
И дай вздохнуть моей ты лени —
Тем боле, что твои совсем некстати пени
За этот добрый стих, в котором смысла нет;
И юность их была, как на могиле цвет!
Здесь свежесть юная и блеск цветочка милый
Противоположе́н унынию могилы;
На гробе расцветя, цветок своей красой
Нам о ничтожности сильней напоминает:
Не украшает он, а только обнажает
Пред нами ужас гробовой.
И гроба гость, цветок — симво́л для нас унылый,
Что все живет здесь миг и для одной могилы...
И хитростью...
Мой друг, я не коснусь до первых двух стихов!
В них вся политика видна Наполеона!
И всем известно нам, что, неизбежный ков
Измены, хитрости расставивши близ трона,
Лишь только добивал его громами он.
Не будь Наполеон —
Разбитый громами охотно я б поставил!
Последние ж стихи смиренно я поправил,
А может быть, еще поправкой и добил:
По ним свободы враг отважною стопою
За всемогуществом шагал от боя к бою!
Что скажешь? угодил? —
А следующий стих, на ратей переходы
Служа́щий рифмою, я так переменил:
Спешащих раздробить еще престол свободы.
Еще трем карачун; их смуглый мой зоил
(Воейков) На смерть приговорил:
И вслед ему всяк час за ратью рать летела —
И по следам его на место: вслед всяк час
Поставить рожица мне смуглая велела!
И я исполнил сей приказ!
Уж указуешь путь державною рукой —
Приказано писать: Уж отверзаешь путь.
Перед тобой весь мир — писать: перед тобою
Мир — весь же зачеркнуть...
Еще на многие стихи он покосился,
Да я не согласился.
Посвящается рабоче-крестьянским поэтамПисали до сих пор историю врали,
Да водятся они ещё и ноне.
История «рабов» была в загоне,
А воспевалися цари да короли:
О них жрецы молились в храмах,
О них писалося в трагедиях и драмах,
Они — «свет миру», «соль земли»!
Шут коронованный изображал героя,
Классическую смесь из выкриков и поз,
А чёрный, рабский люд был вроде перегноя,
Так, «исторический навоз».
Цари и короли «опочивали в бозе»,
И вот в изысканных стихах и сладкой прозе
Им воздавалася посмертная хвала
За их великие дела,
А правда жуткая о «черни», о «навозе»
Неэстетичною была.
Но поспрошайте-ка вы нынешних эстетов,
Когда «навоз» уже — владыка, Власть Советов! —
Пред вами вновь всплывёт
«классическая смесь».
Коммунистическая спесь
Вам скажет: «Старый мир —
под гробовою крышкой!»
Меж тем советские эстеты и поднесь
Страдают старою отрыжкой.
Кой-что осталося ещё «от королей»,
И нам приходится чихать, задохшись гнилью,
Когда нас потчует мистическою гилью
Наш театральный водолей.
Быть можно с виду коммунистом,
И всё-таки иметь культурою былой
Насквозь отравленный, разъеденный, гнилой
Интеллигентский зуб со свистом.
Не в редкость видеть нам в своих рядах «особ»,
Больших любителей с искательной улыбкой
Пихать восторженно в свой растяжимый зоб
«Цветы», взращённые болотиною зыбкой,
«Цветы», средь гнилистой заразы,
в душный зной
Прельщающие их своею желтизной.
Обзавелися мы «советским»,
«красным» снобом,
Который в ужасе, охваченный ознобом,
Глядит с гримасою на нашу молодёжь
При громовом её — «даёшь!»
И ставит приговор брезгливо-радикальный
На клич «такой не музыкальный».
Как? Пролетарская вражда
Всю буржуятину угробит?!
Для уха снобского такая речь чужда,
Интеллигентщину такой язык коробит.
На «грубой» простоте лежит досель запрет, —
И сноб морочит нас «научно»,
Что речь заумная, косноязычный бред —
«Вот достижение! Вот где раскрыт секрет,
С эпохой нашею настроенный созвучно!»
Нет, наша речь красна здоровой красотой.
В здоровом языке здоровый есть устой.
Гранитная скала шлифуется веками.
Учитель мудрый, речь ведя с учениками,
Их учит истине и точной и простой.
Без точной простоты нет Истины Великой,
Богини радостной, победной, светлоликой!
Куётся новый быт заводом и селом,
Где электричество вступило в спор с лучинкой,
Где жизнь — и качеством творцов и их числом —
Похожа на пирог с ядрёною начинкой,
Но, извративши вкус за книжным ремеслом,
Все снобы льнут к тому, в чём вящий есть излом,
Где малость отдаёт протухшей мертвечинкой.
Напору юных сил естественно — бурлить.
Живой поток найдёт естественные грани.
И не смешны ли те, кто вздумал бы заране
По «формочкам» своим такой поток разлить?!
Эстеты морщатся. Глазам их оскорблённым
Вся жизнь не в «формочках» —
материал «сырой».
Так старички развратные порой
Хихикают над юношей влюблённым,
Которому — хи-хи! — с любимою вдвоём
Известен лишь один — естественный! — приём,
Оцеломудренный плодотворящей силой,
Но недоступный уж природе старцев хилой:
У них, изношенных, «свои» приёмы есть,
Приёмов старческих, искусственных, не счесть,
Но смрадом отдают и плесенью могильной
Приёмы похоти бессильной!
Советский сноб живёт! А снобу сноб сродни.
Нам надобно бежать от этой западни.
Наш мудрый вождь, Ильич,
поможет нам и в этом.
Он не был никогда изысканным эстетом
И, несмотря на свой — такой гигантский! — рост,
В беседе и в письме был гениально прост.
Так мы ли ленинским пренебрежём заветом?!
Что до меня, то я позиций не сдаю,
На чём стоял, на том стою
И, не прельщаяся обманной красотою,
Я закаляю речь, живую речь свою,
Суровой ясностью и честной простотою.
Мне не пристал нагульный шик:
Мои читатели — рабочий и мужик.
И пусть там всякие разводят вавилоны
Литературные советские «салоны», —
Их лжеэстетике грош ломаный цена.
Недаром же прошли великие циклоны,
Народный океан взбурлившие до дна!
Моих читателей сочти: их миллионы.
И с ними у меня «эстетика» одна! Доныне, детвору уча родному слову,
Ей разъясняют по Крылову,
Что только на тупой, дурной, «ослиный» слух
Приятней соловья поёт простой петух,
Который голосит «так грубо, грубо, грубо»!
Осёл меж тем был прав, по-своему, сугубо,
И не таким уже он был тупым ослом,
Пустив дворянскую эстетику на слом!
«Осёл» был в басне псевдонимом,
А звался в жизни он Пахомом иль Ефимом.
И этот вот мужик, Ефим или Пахом,
Не зря прельщался петухом
И слушал соловья, ну, только что «без скуки»:
Не уши слушали — мозолистые руки,
Не сердце таяло — чесалася спина,
Пот горький разъедал на ней рубцы и поры!
Так мужику ли слать насмешки и укоры,
Что в крепостные времена
Он предпочёл родного певуна
«Любимцу и певцу Авроры»,
Певцу, под томный свист которого тогда
На травку прилегли помещичьи стада,
«Затихли ветерки, замолкли птичек хоры»
И, декламируя слащавенький стишок
(«Амур в любовну сеть попался!»),
Помещичий сынок, балетный пастушок,
Умильно ряженой «пастушке» улыбался?!
«Чу! Соловей поёт! Внимай! Благоговей!»
Благоговенья нет, увы, в ином ответе.
Всё относительно, друзья мои, на свете!
Всё относительно, и даже… соловей!
Что это так, я — по своей манере —
На историческом вам покажу примере.
Жил некогда король, прослывший мудрецом.
Был он для подданных своих родным отцом
И добрым гением страны своей обширной.
Так сказано о нём в Истории Всемирной,
Но там не сказано, что мудрый сей король,
Средневековый Марк Аврелий,
Воспетый тучею придворных менестрелей,
Тем завершил свою блистательную роль,
Что голову сложил… на плахе, — не хитро ль? -
Весной, под сладкий гул от соловьиных трелей.
В предсмертный миг, с гримасой тошноты,
Он молвил палачу: «Вот истина из истин:
Проклятье соловьям! Их свист мне ненавистен
Гораздо более, чем ты!»Что приключилося с державным властелином?
С чего на соловьёв такой явил он гнев?
Король… Давно ли он, от неги опьянев,
Помешан был на пенье соловьином?
Изнеженный тиран, развратный самодур,
С народа дравший десять шкур,
Чтоб уподобить свой блестящий дар Афинам,
Томимый ревностью к тиранам Сиракуз,
Философ царственный и покровитель муз,
Для государственных потреб и жизни личной
Избрал он соловья эмблемой символичной.
«Король и соловей» — священные слова.
Был «соловьиный храм»,
где всей страны глава
Из дохлых соловьёв святые делал мощи.
Был «Орден Соловья», и «Высшие права»:
На Соловьиные кататься острова
И в соловьиные прогуливаться рощи!
И вдруг, примерно в октябре,
В каком году, не помню точно, —
Со всею челядью, жиревший при дворе,
Заголосил король истошно.
Но обречённого молитвы не спасут!
«Отца отечества» настиг народный суд,
Свой правый приговор постановивший срочно:
«Ты смерти заслужил, и ты умрёшь, король,
Великодушием обласканный народным.
В тюрьме ты будешь жить
и смерти ждать дотоль,
Пока придёт весна на смену дням холодным
И в рощах, средь олив и розовых ветвей,
Защёлкает… священный соловей!»
О время! Сколь ты быстротечно!
Король в тюрьме считал отмеченные дни,
Мечтая, чтоб зима тянулась бесконечно,
И за тюремною стеною вечно, вечно
Вороны каркали одни!
Пусть сырость зимняя,
пусть рядом шип змеиный,
Но только б не весна, не рокот соловьиный!
Пр-роклятье соловьям! Как мог он их любить?!
О, если б вновь себе вернул он власть былую,
Декретом первым же он эту птицу злую
Велел бы начисто, повсюду, истребить!
И острова все срыть! И рощи все срубить!
И «соловьиный храм» —
сжечь, сжечь до основанья,
Чтоб не осталось и названья!
И завещание оставить сыновьям:
«Проклятье соловьям!»Вот то-то и оно! Любого взять буржуя —
При песенке моей рабоче-боевой
Не то что петухом, хоть соловьём запой! —
Он скажет, смерть свою в моих призывах чуя:
«Да это ж… волчий вой!»
Рабочие, крестьянские поэты,
Певцы заводов и полей!
Пусть кисло морщатся буржуи… и эстеты:
Для люда бедного вы всех певцов милей,
И ваша красота и сила только в этом.
Живите ленинским заветом!
Раймондо
Сносить, отец, — терпеть и все терпеть!
Другого ты мне не даешь совета.
Ужель ты стал вполне рабом? Ужель
Не чувствуешь ты тягостнаго ига,
Всей глубины позора и стыда?
Гульельмо
Все, все, мой сын, я чувствую давно!
И, может-быть, сильней, чем оскорбленье.
Которому подверглись мы с тобой,
Меня позор всеобщий возмущает…
Но что, скажи, что можно предпринять?
Не довели ль уже раздоры партий
Нас до того, что всякое движенье
Нам гибельно, — и выгодно врагам?..
Верь истине, как ни горька она,
Что изменить больное государство
Лишь к худшему возможно…
Раймондо
Лишь к худшему возможно… Государство?
Но где ж оно? А если есть, то хуже
Оно никак уж сделаться не может.
Скажи, отец, ужели это жизнь?
Иль тот живет, кто в вечном униженьи,
В боязни дни безславные влачит?
Что ж может быть еще? Не то ли худшим
Считаешь ты, что вместо слез безплодных
Мы кровь прольем хоть раз? Но если так,
Зачем же ты разсказывал, бывало,
Восторга полн, ребенку своему
О временах минувших и прекрасных,
И наши дни оплакивал зачем?
Теперь и ты под игом ненавистным,
Бак раб, чело покорное склонил.
Гульельмо
Была пора, была, мой сын, я знаю,
Когда, как ты, нетерпелив и горд,
Я пошатнуть готов был государство,
Чтоб под его руинами погибли
Врагов страны и жизнь, и достоянье.
Ведь юности все кажется легко!
Но находил друзей я верных мало.
Повсюду я двуличность, колебанье
И медленность к делам великим видел.
А между тем все глубже с каждым днем
В стране пускало корни самовластье…
Но, вот, я стал отцом — и мысль теперь
Склоняется лишь к верным предприятьям:
Безсильный враг — напрасно стал бы я
Властителям один сопротивляться;
В родство вступить я с ними предпочел
И их сестру соединил сь тобою;
Тогда, себя считая безопасным,
Уединенье я покинул и хотел
Спасти тебя с твоими сыновьями,
Под сенью власти мощной вас укрыв.
Раймондо
Позорный щит и слишком ненадежный!
О Бьянке я не думаю; я в ней
Давно отвык сестру Медичи видеть.
Я полюбил ее, и дети наши,
Хотя они племянники Медичи,
Мне дороги. Не их жалею, —
Тебя, отец: я о тебе скорблю,
Что Пацци кровь ты чистую смешал
С такою кровью! Я отцовской воле
Покорен был — и что ж? Смотри теперь,
Любуйся нашей трусости плодами!..
О почестях, о силе ты мечтал;
А между тем, на нас союз постыдный
Лишь ненависть всеобщую навлек.
Да, граждане нас в праве ненавидеть…
Ведь мы — родня Медичи! А они?
Не ненависть они уж, а презренье
Питают к нам! И стоим мы того,
Коль гражданами быть не захотели!
Гульельмо
Мой милый сын, в иной стране скорее
Я поощрять бы стал твое стремленье
К делам благим и подвигам высокнм,
Чем, как теперь, обуздывать его.
О, верь, молю, что в этом униженьи
Моя душа отрады не находит,
Что многих мне усилий стоит гнев
Свой подавить и маску ложной дружбы
Всегда носить… Подумай сам о том.
Ты прав: в груди твоей уж с детских лет
Я семена любви к свободе видел,
И семена те рано дали рост;
Не утаю, что этим я порой
Утешен был; но чаще втихомолку
Я утирал горячую слезу
И о твоем свободном, гордом духе
Скорбел… Тогда разумным показалось
Мне обуздать порывы молодые
Бианки кроткою и нежною любовью,—
И ты, как я, ты тоже сталь отцом.
О, если б им я не был никогда!
Я за свою отчизну дорогую
Иль вместе с ней, когда б то было нужно,
Охотно б пал…
Раймондо
Охотно б пал… Но если это так,
И если нас родительское чувство
Всегда в рабов покорных превращает,—
Зачем меня отцом желал ты видеть?
Гульельмо
Не утаю: не видя больше средств
Предотвратить паденье государства,
Я обольстить себя мечтой старался,
Что, может-быть, к терпению приучит
Тебя любовь супруги и отца.
Раймондо
Но разве здесь кто может безопасно
Отцом, супругом быть? И разве я
Здесь остаюсь самим собой, скажи?
Не нужны мне тщеславия игрушки,
Что первыми последних могут сделать,—
Я не для них рожден… Знать, потому
Их у меня и решено отнять;
И здесь оне позорнее вдвойне,
Служа щитом свободе мнимой!.. Их
Носить не мог я безь стыда, но ныне
Я обречен еще на больший стыд:
Их у меня срывают своевольно!
Воть до чего мы дожили, отец!
Гульельмо
Да, говорят… Я сам об этом слышал,
И все еще поверить не могу…
Раймондо
Но почему ж?.. Иль мало оскорблений
Перенесли от них мы? Ты забыл,
Как нас они ограбили, и как
Был изменен закон для этой цели?
С тех пор, как мы в родню к тиранам втерлись,
Нам каждый день позор приносит новый.
Гульельмо
Мой милый сын, поверь сединам старца
И положись на опытность его.
Ту ненависть, что может-быть, скрываю
И я в груди — не расточай безплодно.
Еще сносить ты можешь. Сомневаюсь,
Чтоб посягнуть властители дерзнули
На почести, которыя тебе
Дарованы… Но если все пределы
Они с безстыдством наглым переступят,—
Молчи, мой сын: угроза губит дело!
Молчи и помни: месть — молчанья дочь!
Учись у них. Они должны служить
Нам образцом, как надо ненавидеть.
Пусть для тебя руководящей нитью
Улыбка их и взглядь их льстивый будут;
Воть мой советь и вот моя наука.
Терпи пока. Когда же час настанет,
Сам научу я, как нанесть удар! [уходит].
Раймондо
(один)
Я не решусь довериться ему
Вполне, пока не прибыль Сальвиати.
Он о моих еще не знает планах,
Не чувствует, что я не примирить
С собой хочу тиранов, а, напротив,
Их раздражить и вызвать их нападки.
Отец! отец! Ты нынче стал терпенью
Учить меня, покорности трусливой —
Ты, что бойцом отважным за свободу
И за права отчизны был когда-то!
О, неужель так скоро научает
Нас бремя лет искусству быть рабом?..
Нет! нет! клянусь! Но если это правда,
И если мы под старость привыкаем
Сносить, молчать, дрожать и пресмыкаться —
Я смерть зову!.. Пускай она придет
Меня спасти от участи позорной!..