Как вспомню к ночи край родной,
Покоя нет душе больной:
И сном забыться нету мочи,
И горько, горько плачут очи.
Проходят годы чередой…
С тех пор, как матери родной
Я не видал, прошло их много!
И все растет во мне тревога…
И грусть растет день ото дня.
Околдовала мать меня:
Все б думал о старушке милой —
Господь храни ее и милуй!
Как любо ей ее дитя!
Пришлет письмо — и вижу я:
Рука дрожала, как писала,
А сердце ныло и страдало.
Забыть родную силы нет!
Прошло двенадцать долгих лет —
Двенадцать лет уж миновало,
Как мать меня не обнимала.
Крепка родная сторона:
Вовек не сломится она;
И будут в ней, как в оны годы,
Шуметь леса, катиться воды.
По ней не стал бы тосковать;
Но там живет старушка мать:
Меня не родина тревожит,
А то, что мать скончаться может.
Как из родной ушел земли,
В могилу многие легли,
Кого любил… Считать их стану —
И бережу за раной рану.
Когда начну усопшим счет,
Ко мне на грудь, как тяжкий гнет,
За трупом мертвый труп ложиться…
Болит душа, и ум мутится.
Но — слава богу! — сквозь окна
Зарделся свет. Моя жена
Ясна, как день, глядит мне в очи —
И гонит прочь тревоги ночи.
Придет пора — твой май отзеленеет;
Придет пора — я мир покину сей;
Ореховый твой локон побелеет;
Угаснет блеск агатовых очей.
Смежи мой взор; но дней своих зимою
Моей любви ты лето вспоминай;
И, добрый друг, стихи мои порою
Пред камельком трескучим напевай.
Когда, твои морщины вопрошая
О розах мне сиявшей красоты,
Захочет знать белянка молодая:
Чью так любовь оплакиваешь ты? —
Минувших дней блесни тогда весною,
Жар наших душ на лютне передай;
И, добрый друг, стихи мои порою
Пред камельком трескучим напевай.
«Как, — спросят, — жил покойный твой любовник:
Лисицею, иль волком иногда;
У двери ль был торчавший он чиновник?»
Главу подяв, ответствуй: никогда!
Мой дерзкий смех над бешенной судьбою,
Мой плач ты внукам передай;
И, добрый друг, стихи мои порою
Пред камельком трескучим напевай.
Поведай ты, как ураган жестокий
На всех морях крушил мою корму;
Как между тем под молниями рока
Лишь горю льстил твой путник одному.
О! расскажи, как сирой он душою
В твоей любви единый ведал рай;
И, добрый друг, стихи мои порою
Пред камельком трескучим напевай.
Когда, грустя, ты дряхлыми перстами
Коснешься струн поэта своего,
И каждый раз, как вешними цветами
Обвить портрет задумаешь его, —
Пари в тот мир ты набожной душою,
Где для любви настанет вечный май;
И, добрый друг, стихи мои порою
Пред камельком трескучим напевай.
...Смотри, там в водах
Быстро несется цветок розмаринный;
Воды умчались — цветочка уж нет!
Время быстрее, чем ток сей пустынный...
Батюшков
Придет пора — твой май отзеленеет;
Придет пора — я мир покину сей;
Ореховый твой локон побелеет,
Угаснет блеск агатовых очей.
Смежи мой взор, — но дней своих зимою
Моей любви ты лето вспоминай
И, добрый друг, стихи мои порою
Пред камельком трескучим напевай.
Когда, твои морщины вопрошая
О розах мне сиявшей красоты,
Захочет знать белянка молодая,
Чью так любовь оплакиваешь ты, —
Минувших дней блесни тогда весною,
Жар наших душ на лютне передай;
И, добрый друг, стихи мои порою
Пред камельком трескучим напевай.
«Как, — спросят, — жил покойный твой любовник:
Лисицею, иль волком иногда;
У двери ль был торчавший он чиновник?»
Главу подяв, ответствуй: «Никогда!»
Мой дерзкий смех над бешеной судьбою,
Мой тайный плач ты внукам передай;
И, добрый друг, стихи мои порою
Пред камельком трескучим напевай.
Поведай ты, как ураган жестокий
На всех морях крушил мою корму;
Как между тем под молниями рока
Лишь горю льстил твой путник одному.
О! расскажи, как сирой он душою
В твоей любви единый ведал рай;
И, добрый друг, стихи мои порою
Пред камельком трескучим напевай.
Когда, грустя, ты дряхлыми перстами
Коснешься струн поэта своего,
И каждый раз, как вешними цветами
Обвить портрет задумаешь его, —
Пари в тот мир ты набожной душою,
Где для любви настанет вечный май;
И, добрый друг, стихи мои порою
Пред камельком трескучим напевай.
М.А. ЭртелюСквозь зелень воздушность одела
их пологом солнечных пятен.
Старушка несмело
шепнула: «День зноен, приятен…»
Девица
клубнику варила средь летнего жара.
Их лица
омыло струею душистого пара.
В морщинах у старой змеилась
как будто усмешка…
В жаровне искрилась,
дымя, головешка.
Зефир пролетел тиховейный…
Кудрявенький мальчик
в пикейной
матроске к лазури протягивал пальчик:
«Куда полетела со стен ты,
зеленая мушка?»
Чепца серебристого ленты,
вспотев, распускала старушка.
Чирикнула птица.
В порыве бескрылом
девица
грустила о милом.
Тяжелые косы,
томясь, через плечи она перекинула разом.
Звенящие, желтые осы
кружились над стынущим тазом.
Девица за ласточкой вольной
следила завистливым оком,
грустила невольно
о том, что разлучены роком.
Вдруг что-то ей щечку ужалило больно —
она зарыдала,
сорвавши передник…
И щечка распухла.
Варенье убрали на ледник,
жаровня потухла.
Диск солнца пропал над лесною опушкой,
ребенка лучом искрометным целуя.
Ребенок гонялся
за мушкой
средь кашек.
Метался,
танцуя,
над ним столб букашек.
И вот дуновенье
струило прохладу
волною.
Тоскливое пенье
звучало из тихого саду.
С распухшей щекою
бродила мечтательно дева.
Вдали над ложбиной —
печальный, печальный —
туман поднимался к нам призраком длинным.
Из птичьего зева
забил над куртиной
фонтанчик хрустальный,
пронизанный златом рубинным.
Средь розовых шапок левкоя
старушка тонула забытым мечтаньем.
И липы былое
почтили вздыханьем.
Шептала
старушка: «Как вечер приятен!»
И вот одевала
заря ее пологом огненных пятен.
В Италии где-то, но в поле пустом
(Не зрелось жилья на полмили кругом),
Меж древних развалин стояла лачужка;
С молоденькой дочкой жила в ней старушка.
С рассвета до ночи за тяжким трудом,
А все-таки голод им часто знаком.
И дочка порою душой унывала;
Терпеньем скудея, на Бога роптала.
«Не плачь, не кручинься ты, солнце мое! —
Тогда утешала старушка ее; —
Не плачь, переменится доля крутая:
Придет к нам на помощь Мадона святая.
Да лик ее веру в тебе укрепит:
Смотри, как приветно с холста он глядит!»
Старушка смиренная с речью такою,
Бывало, крестилась дрожащей рукою,
И с теплою верою в сердце простом,
Она с умиленным и кротким лицом
На живопись темную взор подымала,
Что угол в лачужке без рам занимала
Но больше и больше нужда их теснит;
Дочь плачет и ропщет, старушка молчит.
С утра по руинам бродил любопытный:
Забылся, красе их дивясь, ненасытный.
Кров нужен ему от полдневных лучей:
Стучится к старушке и входит он к ней.
На лавку садился пришлец утомленный,
Но вспрянул, картиною вдруг пораженный.
«Божественный образ! чья кисть это, чья?
О, как не узнать мне! Корреджий, твоя!
И в хижине этой творенье таится,
Которым и царский дворец возгордится!
Старушка, продай мне картину свою,
Тебе за нее я сто пиастров даю».
— Синьор, я бедна, но душой не торгую;
Продать не могу я икону святую. —
«Я двести даю, согласися продать».
— Синьор, синьор! бедность грешно искушать. —
Упрямства не мог победить он в старушке:
Осталась картина в убогой лачужке.
Но вскоре потом по Италии всей
Летучая весть разнеслася о ней.
К старушке моей гость за гостем стучится,
И, дверь отворяя, старушка дивится.
За вход она малую плату берет
И с дочкой своею безбедно живет.
Так, веру и гений в едино сливая,
Равно оправдала их Дева Святая.
Весело сияет
Месяц над селом;
Белый снег сверкает
Синим огоньком.
Месяца лучами
Божий храм облит;
Крест под облаками,
Как свеча, горит.
Пусто, одиноко
Сонное село;
Вьюгами глубоко
Избы занесло.
Тишина немая
В улицах пустых,
И не слышно лая
Псов сторожевых.
Помоляся Богу,
Спит крестьянский люд,
Позабыв тревогу
И тяжелый труд.
Лишь в одной избушке
Огонек горит:
Бедная старушка
Там больна лежит.
Думает-гадает
Про своих сирот:
Кто их приласкает,
Как она умрет.
Горемыки-детки,
Долго ли до бед!
Оба малолетки,
Разуму в них нет;
Как начнут шататься
По дворам чужим —
Мудрено ль связаться
С человеком злым!..
А уж тут дорога
Не к добру лежит:
Позабудут Бога,
Потеряют стыд.
Господи, помилуй
Горемык-сирот!
Дай им разум-силу,
Будь Ты им в оплот!..
И в лампадке медной
Теплится огонь,
Освещая бледно
Лик святых икон,
И черты старушки,
Полные забот,
И в углу избушки
Дремлющих сирот.
Вот петух бессонный
Где-то закричал;
Полночи спокойной
Долгий час настал.
И Бог весть отколе
Песенник лихой
Вдруг промчался в поле
С тройкой удалой,
И в морозной дали
Тихо потонул
И напев печали,
И тоски разгул.
Декабрь 1853
Тихо тянет сытый конь,
Дремлет богатырь.
Дуб — на палицу, а бронь —
Сто пудовых гирь!
Спрутом в землю — борода,
Клином в небо — шлем.
На мизинец — город, два,
На ладошку — семь!
В сумке пе́тля да калач,
Петля для забот.
Едет тихо бородач,
Едет да поет:
«Мне путей не писано,
Мне дорог не да́но.
В небе солнце высоко,
Да — стяну арканом!
Даром ведьма хвалится —
Скверная старушка.
Дуб корявый — палица,
Раскрою макушку.
Попищит да свалится
Чертова старушка!»
Тихо тянет сытый конь,
Дремлет богатырь.
Бледной лунью плещет бронь
В шелковую ширь;
Свистнул — старый сивка вскачь,
Лоскутом хребет,
В небо — стон, а бородач
Скачет да поет:
«Мне путей не писано,
Мне дорог не да́но.
В небе солнце высоко,
Да — стяну арканом!
Врешь, Кащей, внапрасную,
Голова упрямая,
Соколицу красную
Не упрячешь за́ морем,
А игра опасная —
Тяжела рука моя!»
И несется красный конь,
Свищет богатырь.
Алым клыком в лоскут — бронь
Выгнувшую ширь.
Все туда, хоть без дорог,
Темно ли, светло,
Все, где в каменный мешок
Солнце утекло.
В версту — розмашь битюга,
Бег сильней, сильней!
Смерть — парижская Яга,
Лондонский Кащей!
Больной лежал в постели,
В окно смотрела мать.
— Процессия уж близко —
Сынок, тебе бы встать!
«Я рад бы встать, родная,
Но силы нет дохнуть;
По Гретхен я тоскую
И тяжко ноет грудь».
— Пойдем-за помолиться
Мы Деве Пресвятой;
Одна Она скорбящих
И радость, и покой.
Вот двинулись хоругви
И, пеньем оглашен,
Покрылся берег Рейна
Толпой со всех сторон.
Ведет старушка сына
(Он сам не мог идти),
Поют они за хором:
«Благословенна Ты!»
Иконе чудотворной
Почет везде большой:
Увечные, больные
Идут за ней волной,
Кто ногу восковую,
Кто руку Ей несет;
Чудесных исцелений
Никто не перечтет.
Сердечко восковое
Мать сыну подала:
— Снеси его Пречистой,
Чтоб скорбь твоя прошла.
Он взял, и со слезами
Перед иконой пал,
И исповедь простую
С молитвой прошептал:
«Заступница Благая,
Владычица небес,
Покров и упованье
Печальных, Ты, сердец!
«Жил с матерью родною
Я в городе большом,
Где много пышных храмов
С Господним алтарем.
«Была неподалеку
Невеста у меня…
Но смерть нас разлучила —
С тех пор томлюся я!
«Прими Ты дар мой скудный
И сжалься надо мной!
Мария Богоматерь,
Утешь и упокой!
«Тебе я обещаюсь
От сердца полноты
Петь день и ночь усердно:
Благословенна Ты!»
В ту ночь к одру больного,
Пред утренней зарей,
Явилась Матерь Божья
Неслышною стопой;
С заботливой любовью
Взглянула на него,
И тихо осенила
Рукою грудь его.
Послышав вдруг спросонья
Как будто вой иль стон,
Старушка кличет сына —
Не отвечает он!
«Куманечек, побывай у меня,
Душа-радость, побывай у меня.
Побывай, бывай, бывай у меня!
Побывай, бывай, бывай у меня!» —
«Я бы рад да побывать у тебя,
Побывать, бывать, бывать у тебя.
У тебя ли, кума, улица грязна,
Что грязна, грязна, не вымощена!» —
«Уж и я ли тому горю помогу,
Помогу, могу, могу, помогу:
Чрез дорогу я мосточек намощу,
Намощу, мощу, мощу, намощу!» —
«У тебя, кума, ворота скрипучи,
Скрипучи, пучи, пучи, скрипучи!» —
«Уж и я ли тому горю помогу,
Помогу, могу, могу, помогу:
Под ворота кусок сала подложу,
Подложу, ложу, ложу, подложу!» —
«У тебя, кума, собачка лиха,
Что лиха, лиха, лиха, так лиха!» —
«Уж и я ли тому горю помогу,
Помогу, могу, могу, помогу:
Я собачку на цепочку привяжу,
Привяжу, вяжу, вяжу, привяжу!» —
«У тебя ль, кума, старушка лиха,
Вот лиха, лиха, лиха, вот лиха!» —
«Уж и я ли тому горю помогу,
Помогу, могу, могу, помогу:
Я старушку киселем накормлю,
Накормлю, кормлю, кормлю, накормлю!» —
«У тебя, кума, постелька жестка,
Вот жестка, жестка, жестка, вот жестка!» —
«Уж и я ли тому горю помогу,
Помогу, могу, могу, помогу:
Я помягче постельку постелю,
Постелю, стелю, стелю, постелю!
Куманечек, побывай у меня,
Душа-радость, побывай у меня!» —
«Что же делать, побываю у тебя,
Побываю, побываю у тебя!»
Вторая строка каждого двустишия повторяется.
Могилу рыли: мертвецу
Покой и ложе нужно;
Могильщики, спеша к концу,
Кидали землю дружно.
Вдруг заступы их разом хлоп,
Они копать — и что же? — гроб
Увидели сосновый,
Нетронутый и новый.Скорее гроб из ямы вон
Тащить принялись оба
И, осмотрев со всех сторон,
Отбили крышку с гроба.
Глядят: на мертвеце покров
Как снег и бел, и чист, и нов;
Они покров сорвали —
И чудо увидали.Покойник свеж в гробу лежит;
Тлен к телу не касался,
Уста сомкнуты, взор закрыт:
Как бы сейчас скончался!
Могильщиков тут обнях страх,
Свет потемнел у них в глазах,
Бегут, что есть в них силы,
От страшной той могилы.И весть о чуде принесли
В свое село; оттуда,
И стар и молод, все пошли
Взглянуть на это чудо.
И в ужас целое село
Такое диво привело;
Крестьяне толковали
И за попом послали.Зовут его; приходит поп,
И смотрит он, смущенный,
На белый саван, крепкий гроб,
На труп в гробу нетленный.
«Не помню я, — он говорит, —
Чтоб здесь покойник был зарыт,
С тех пор как я меж вами
Служу при божьем храме».Тогда один из поселян,
Старик седой и хилый,
Сказал ему: «Я помню сам,
Когда могилу рыли
Покойнику, тому назад
Прошло, никак, лет пятьдесят;
Я знал и мать-старуху.
Об ней давно нет слуху».Тотчас пошли ее искать
По сказанным приметам,
И, точно, отыскали мать:
Забыта целым светом,
Старушка дряхлая жила
Да смерти от бога ждала;
Но смерть ее забыла
И к ней не приходила.Она идет на зов людей,
Не ведая причины;
Навстречу поп с вопросом к ней:
«Ведь ты имела сына?»
— «Был сын; давно уж умер он,
А где он был похоронен —
Коли я не забыла,
Так здесь его могила».— «Поди сюда, смотри сама:
Твой сын в земле не тлеет!»
Старушка, словно без ума,
Трепещет и бледнеет;
Священник на нее глядит.
«Ты знать должна, — он говорит, —
Что значит это чудо?»
— «Ох, худо мне, ох, худо! Винюсь: я сына прокляла!» —
И тихо, в страхе новом,
Толпа, волнуясь, отошла
Перед ужасным словом,
И пред покойником одна
Стояла в ужасе она.
На сына мать глядела,
Дрожала и бледнела.«Ужасен твой, старушка, грех,
И страшно наказанье, —
Сказал священник, — но для всех
Возможно покаянье:
Чтоб дух от гибели спасти,
Ты сыну грешному прости,
Сними с него проклятье,
Открой ему объятья».И вот старушка подошла
Неверными шагами,
И руку тихо подняла
С смеженными перстами:
«Во имя господа Христа
И силой честного креста,
Тебя, мой сын, прощаю
И вновь благословляю».И вдруг рассыпалося в прах
При этом слове тело,
И нет покрова на костях,
И в миг один истлело;
Пред ними ветхий гроб стоял,
И желтый остов в нем лежал.
И все, с молитвой, в страхе,
Простерлися во прахе.Домой старушка побрела,
И, плача, в умиленьи,
Она с надеждою ждала
От господа прощенья,
И вдруг не стало мочи ей,
До ветхой хижины своей
Едва она добралась,
Как тут же и скончалась.
Ночь и непогодь. Избушка
Плохо топлена.
Нитки бедная старушка
Сучит у окна.
Уж грозы ль она боится,
Скучно ли, — сидит,
Спать ложилась, да не спится,
Сердце все щемит.
И трещит, трещит лучина,
Свет на пряху льет.
Прожитая грусть-кручина
За сердце берет.
Бедность, бедность! Муж, бывало,
Хоть подчас и пил, —
Все жилось с ним горя мало:
Все жену кормил.
Вот под старость, как уж зренье
Потерял навек,
Потерял он и терпенье —
Грешный человек!
За сохой ходить — не видит,
Побираться — стыд,
Тут безвинно кто обидит —
Он молчит, молчит.
Плюнет, срамными словами
Долю проклянет
И зальется вдруг слезами,
Как дитя, ревет…
Так и умер. Бог помилуй —
Вот мороз-то был!
Бились, бились! Сын могилу
Топором рубил!..
Паренек тогда был молод,
Вырос, возмужал, —
Что за сила! В зной и холод
Устали не знал!
Поведет ли речь, бывало, —
Что старик ведет;
Запоет при зорьке алой —
Слушать, дух замрет…
Человек ли утопает,
Иль изба горит,
Что б ни делал — все бросает,
Помогать бежит.
И веселье и здоровье
Дал ему Господь:
Будь хоть камень изголовье,
Лег он — и заснет…
Справить думал он избушку,
В бурлаки пошел;
Нет! Беречь ему старушку
Бог уж не привел!
Приустал под лямкой в стужу,
До костей промок,
Платье — ветошь, грудь наружу,
Заболел и слег.
Умер, бедный! Мать узнала —
Слез что пролила!
Ум и память потеряла,
Грудь надорвала!
И трещит, трещит лучина;
Нитке нет конца;
Мучит пряху грусть-кручина,
Нет на ней лица.
Плач да стон она все слышит
И, припав к стеклу,
На морозный иней дышит;
Смотрит: по селу
Кто-то в белом пробегает,
С белой головой,
Горстью звезды рассыпает
В улице пустой;
Звезды искрятся… А вьюга
В ворота стучит…
И старушка от испуга
Чуть жива сидит.
Под окном чулок старушка
Вяжет в комнатке уютной
И в очки свои большие
Смотрит в угол поминутно.
А в углу кудрявый мальчик
Молча к стенке прислонился;
На лице его забота,
Взгляд на что-то устремился.
«Что сидишь всё дома, внучек?
Шел бы в сад, копал бы грядки
Или кликнул бы сестренку,
Поиграл бы с ней в лошадки.
Кабы силы да здоровье,
И сама бы с вами, детки,
Побрела я на лужайку;
Дни такие стали редки.
Уж трава желтеет в поле,
Листья падают сухие;
Скоро птички-щебетуньи
Улетят в края чужие!
Присмирел ты что-то, Ваня,
Всё стоишь сложивши ручки;
Посмотри, как светит солнце,
Ни одной на небе тучки!
Что за тишь! Не клонит ветер
Ни былинки, ни цветочка.
Не дождешься ты такого
Благодатного денечка!»
Подошел к старушке внучек
И головкою курчавой
К ней припал; глаза большие
На нее глядят лукаво…
«Знать, гостинцу захотелось?
Винных ягод, винограда?
Ну поди возьми в комоде».
— «Нет, гостинца мне не надо!»
— «Уж чего-нибудь да хочешь…
Или, может, напроказил?
Может, сам, когда спала я,
Ты в комод без спросу лазил?
Может, вытащил закладку
Ты из святцев для потехи?
Ну постой же… За проказы
Будет внучку на орехи!»
— «Нет, в комод я твой не лазил;
Не таскал твоей закладки».
— «Так, пожалуй, не задул ли
Перед образом лампадки?»
— «Нет, бабуся, не шалил я;
А вчера, меня целуя,
Ты сказала: «Будешь умник —
Всё тогда тебе куплю я…»»
— «Ишь ведь память-то какая!
Что ж купить тебе? Лошадку?
Оловянную посуду
Или грабли да лопатку?»
— «Нет! уж ты мне покупала
И лошадку, и посуду.
Сумку мне купи, бабуся,
В школу с ней ходить я буду».
— «Ай да Ваня! Хочет в школу,
За букварь да за указку.
Где тебе! Садись-ка лучше,
Расскажу тебе я сказку…»
— «Уж и так мне много сказок
Ты, бабуся, говорила;
Если знаешь, расскажи мне
Лучше то, что вправду было.
Шел вчера я мимо школы.
Сколько там детей, родная!
Как рассказывал учитель,
Долго слушал у окна я.
Слушал я — какие земли
Есть за дальними морями…
Города, леса какие
С злыми, страшными зверями.
Он рассказывал: где жарко,
Где всегда стоят морозы,
Отчего дожди, туманы,
Отчего бывают грозы…
И еще — как люди жили
Прежде нас и чем питались;
Как они не знали бога
И болванам поклонялись.
Рисовали тоже дети,
Много я глядел тетрадок, —
Кто глаза, кто нос выводит,
А кто домик да лошадок.
А как кончилось ученье,
Стали хором петь. В окошко
И меня втащил учитель,
Говорит: «Пой с нами, крошка!
Да проси, чтоб присылали
В школу к нам тебя родные,
Все вы скажете спасибо
Ей, как будете большие».
Отпусти меня! Бабусю
Я за это расцелую
И каких тебе картинок
Распрекрасных нарисую!»
И впились в лицо старушки
Глазки бойкие ребенка;
И морщинистую шею
Обвила его ручонка.
На глазах старушки слезы:
«Это божие внушенье!
Будь по-твоему, голубчик,
Знаю я, что свет — ученье.
Бегай в школу, Ваня; только
Спеси там не набирайся;
Как обучишься наукам,
Темным людом не гнушайся!»
Чуть со стула резвый мальчик
Не стащил ее. Пустился
Вон из комнаты, и мигом
Уж в саду он очутился.
И уж русая головка
В темной зелени мелькает…
А старушка то смеется,
То слезинку утирает.
IАхматова двувременной была.
О ней и плакать как-то не пристало.
Не верилось, когда она жила,
не верилось, когда ее не стало.Она ушла, как будто бы напев
уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
вернулась в Петербург из Ленинграда.Она связала эти времена
в туманно-теневое средоточье,
и если Пушкин — солнце, то она
в поэзии пребудет белой ночью.Над смертью и бессмертьем, вне всего,
она лежала, как бы между прочим,
не в настоящем, а поверх него,
лежала между будущим и прошлым.И прошлое у гроба тихо шло
не вереницей дам богоугодных.
Седые челки гордо и светло
мерцали из-под шляпок старомодных.Да, изменило время их черты,
красавиц той, когдатошней России,
но их глаза — лампады доброты —
ни крутоверть, ни мгла не загасили.Шло будущее, слабое в плечах.
Шли мальчики. Они себя сжигали
пожаром гимназическим в очах
и в кулаках тетрадочки сжимали.И девочки в портфельчиках своих
несли, наверно, дневники и списки.
Все те же — из Блаженных и святых —
наивные российские курсистки.И ты, распад всемирный, не убий
ту связь времен, — она еще поможет.
Ведь просто быть не может двух России,
как быть и двух Ахматовых не может.IIНу, а в другом гробу, невдалеке,
как будто рядом с библией частушка,
лежала в белом простеньком платке
ахматовского возраста старушка.Лежала, как готовилась к венцу,
устав стирать, мести, скрести и штопать,
крестьянка по рукам и по лицу,
а в общем, домработница, должно быть.Быть мертвой — это райское житье.
За ней так добро люди приглядели,
и словно перед праздником дите,
и вымыли и чисто приодели.Цветами ее, правда, не почли,
но был зато по мерке гроб подогнан,
и дали туфли, новые почти,
с квиточками ремонта на подошвах.Была она прощающе ясна
и на груди благоговейно сжала
сухие руки, будто бы она
невидимую свечку в них держала.Они умели в жизни все уметь
(писали, правда, только закорюки),
тяжелые и темные, как медь,
ни разу не целованные руки, И думал я: а может быть, а вдруг,
но все же существуют две России:
Россия духа и Россия рук —
две разные страны, совсем чужие?! Никто о той старушке не скорбел.
Никто ее в бессмертные не прочил.
И был над нею отстраненно бел
Ахматовой патрицианский профиль.Ахматова превыше всех осанн
покоилась презрительно и сухо,
осознавая свой духовный сан
над самозванством и плебейством духа.Аристократка? Вся оттуда, где
под рысаками билась мостовая!
Но руки на цветах, как на воде,
покачивались, что-то выдавая.Они творили, как могли, добро,
но силы временами было мало,
и, легкое для Пушкина, перо
с усмешкой пальцы женские ломало.Забыли пальцы холодок Аи,
и поцелуи в Ницце, Петербурге,
и, на груди сведенные, они
крестьянскою усталостью набухли.Царица без короны и жезла,
среди даров почтительности тусклых,
была она прощающе ясна,
как та старушка в тех дареных туфлях.Ну, а старушка в том, другом гробу
лежала, не увидевшая Ниццы,
с ахматовским величием на лбу,
и между ними не было границы.
Как мне страшно было, сестры,
Я из сада в лес ушла.
Мотыльки там были пестры,
И калина там цвела.
И уж долго ль там была я,
И гналась за мотыльком,
Я не знаю, — только, злая,
Ведьма стала над путем.
Снизу ль вышла, сверху ль встала,
Или с боку подошла, —
Очи злые, светят ало,
А во рту — и ночь, и мгла.
Я гляжу, она все ближе,
И кривится, и растет,
Кости гложет, кости нижет,
Ожерелье мне плетет.
Рот раскроет и закроет,
Справа вечер подступил,
Рот раскроет, филин воет,
И полночный час пробил.
От веселья иль от злости
Все светлей глаза у ней,
Все страшней белеют кости,
Я — бежать, она — «Не смей».
Погрозилась, я застыла,
Я стою, и сплю — не сплю.
Целый лес — моя могила,
Как вернусь я к Кораблю?
Только вдруг вдали запели
По деревне петухи.
Где я? Что я, в самом деле?
Ах, напасти! Ах, грехи!
Чья-то дивная избушка,
Я пред дверкою стою,
И предобрая старушка
Нежит голову мою.
Говорит: «Вот так-то все мы
Через это все прошли, —
Да пред этим звезды немы,
А теперь поют вдали».
И воистину, сестрицы,
Звезды пели надо мной,
И лазоревы зарницы
Вились лентою цветной.
А из лесу-то пошла я,
Мне дала старушка бус,
И совсем она не злая,
Ничего я не боюсь.
А как вышла я к долине,
Вижу чудо — меж ветвей,
Не цветы уж на калине,
Много ягодных огней.
Словно алые кружочки
Словно цвет родил звезду.
И сижу я здесь в садочке,
А опять я в лес пойду.
«Свежо! Не завернем ли в хату?» —
Сказал я потихоньку брату,
А мы с ним ехали вдвоем.
«Пожалуй, — он сказал, — зайдем!»
И сделали… Вошли; то хата
Малороссийская была:
Проста, укромна, небогата,
Но миловидна и светла…
Пуки смолистые лучины
На подбеленном очаге;
Младые паробки, дивчины,
Шутя, на дружеской ноге,
На жениханье, вместе сели
И золоченый пряник ели…
Лущат орехи и горох.
Тут вечерница!.. Песни пели…
И, с словом: «Помогай же бог!» —
Мы, москали, к ним на порог!..
Нас приняли — и посадили;
И скоморохи-козаки
На тарабанах загудели.
Нам мед и пиво подносили,
Вареники и галушки
И чару вкусной вареницы —
Усладу сельской вечерницы;
И лобобриты старики
Роменский в люльках запалили,
Хлебая сливянки глотки.
Как вы свежи! Как белолицы!
Какой у вас веселый взгляд
И в лентах радужных наряд!
Запойте ж, дивчины-певицы,
О вашей милой старине,
О давней гетманов войне!
Запойте, девы, песню-чайку
И похвалите в песне мне
Хмельницкого и Наливайку…
Но вы забыли старину,
Тот век, ту славную войну,
То время, людям дорогое,
И то дешевое житье!..
Так напевайте про другое,
Про ваше сельское бытье.
И вот поют: «Гей, мати, мати!
(То голос девы молодой
К старушке матери седой)
Со мной жартует он у хати,
Шутливый гость, младой москаль!»
И отвечает ей старушка:
«Ему ты, дочка, не подружка:
Не заходи в чужую даль,
Не будь глупа, не будь слугою!
Его из хаты кочергою!»
И вот поют: «Шумит, гудет,
И дождик дробненькой идет:
Что мужу я скажу седому?
И кто меня проводит к дому?..»
И ей откликнулся козак
За кружкой дедовского меда:
«Ты положися на соседа,
Он не хмелен и не дурак,
И он тебя проводит к дому!»
Но песня есть одна у вас,
Как тошно Грицу молодому,
Как, бедный, он в тоске угас!
Запой же, гарная девица,
Мне песню молодого Грица!
«Зачем ты в поле, по зарям,
Берешь неведомые травы?
Зачем, тайком, к ворожеям,
И с ведьмой знаешься лукавой?
И подколодных змей с приправой
Варишь украдкою в горшке? —
Ах, чернобривая колдует…»
А бедный Гриц?.. Он всё тоскует,
И он иссох, как тень, в тоске —
И умер он!.. Мне жалко Грица:
Он сроден… Поздно!.. Вечерница
Идет к концу, и нам пора!
Грязна дорога — и гора
Взвилась крутая перед нами;
мы, с напетыми мечтами,
В повозку… Колокол гудит,
Ямщик о чем-то говорит…
Но я мечтой на вечернице
И всё грущу о бедном Грице!..
Опрятный домик… Сад с плодами…
Беседки, грядки, цветнички…
И все возделывают сами
Мои соседи старички.
Они умеют достохвально
Соединить в своем быту
И романтизм сентиментальный,
И старых нравов простоту.
Полна высоких чувств святыней
И не растратив их в глуши,
Старушка верует и ныне
В любовь за гробом, в жизнь души.
Чужда событий чрезвычайных,
Вся жизнь ее полна была
Самопожертвований тайных
И угождений без числа.
Пучки цветов, венки сухие
Хранятся в комнате у ней,
Она святит в них дорогие
Воспоминанья прошлых дней.
Порою в спальню к дочке входит,
Рукою свечку заслоня,
Глядит и плачет… и приводит
Себе на память, день от дня,
Все прожитое… Там все ясно!
О чем же сетует она?
Иль в сердце дочери прекрасной
Она читает и сквозь сна?
Старушка мучится сомненьем,
Что чужд для дочки отчий кров;
Что дочь с упрямым озлобленьем
Глядит на ласки стариков;
Что в ней есть странная забота…
Отсталый лебедь — точно ждет
Свободной стан перелета,
И клик заслышит — и вспорхнет?..
Но не вспорхнет она на небо!
Уж демон века ей шептал,
Что жизнь — не мука ради хлеба,
Что красота есть капитал!..
Ей снится огненная зала…
Ей снятся тысячи очей,
За ней следящих в шуме бала,
Как за царицей бальных фей…
Полночный пир… шальные речи…
Бокалы вдребезги летят…
Покровы прочь! открыты плечи,
Язвит и жжет прекрасной взгляд, —
И перед нею на коленях
Толпа вельмож и богачей
В мольбах неистовых и пенях —
И сыплют золото пред ней!
Уйди, старушка!.. Бог во гневе
Шлет бич нам в детище твоем
За попеченье лишь о чреве,
И зло карает тем же злом!
Великолепные чертоги
Твою возлюбленную ждут;
К ней века денежные боги
На поклонение придут
И, осмеявшие стремленья
Любви мечтательной твоей,
Узнают жгучие мученья
В крови родившихся страстей!
И будут, млея в жажде страстной,
Искать божественной любви
Под этой маской вечно ясной,
Под этой грацией змеи!
Напрасно! нет!.. Один уж лопнет,
Другой пойдет открыто красть,
Острог за третьим дверь захлопнет,
Кто пулю в лоб… благая часть!
Одна владычица их мира —
Она лишь блеском залита…
Спокойный профиль… взгляд вампира…
И неподвижные уста…
У солнышка есть правило:
Оно лучи расправило,
Раскинуло с утра —
И на земле жара.
Оно по небу синему
Раскинуло лучи —
Жара такая сильная,
Хоть караул кричи!
Изнемогают жители
В Загорске-городке.
Они всю воду выпили
В киоске и в ларьке.
Мальчишки стали неграми,
Хоть в Африке и не были.
Жарко, жарко, нету сил!
Хоть бы дождь поморосил.
Жарко утром, жарко днем,
Влезть бы в речку, в водоем,
Влезть бы в речку, в озерцо,
Вымыть дождиком лицо.
Кто-то стонет: — Ой, умру!..—
Трудно в сильную жару,
Например, толстухам:
Стали падать духом.
А девчонка лет пяти
Не смогла пешком идти —
На отце повисла,
Будто коромысло.
Жарко, жарко, нету сил!
Хоть бы дождь поморосил.
Вовка вызвал бы грозу —
Не сговоришься с тучей.
Она — на небе, он — внизу.
Но он на всякий случай
Кричит: — Ну где же ты, гроза?
Гремишь, когда не надо! —
И долго ждет, подняв глаза,
Он у калитки сада.
Жарко, жарко, нету сил!..
Пить прохожий попросил:
— Вовка — добрая душа,
Дай напиться из ковша!
Вовка — добрая душа
Носит воду не дыша,
Тут нельзя идти вприпрыжку —
Расплескаешь полковша.
— Вовка, — просят две подружки, —
Принеси и нам по кружке!
— Я плесну вам из ведра,
Подставляйте горсти…
…Тридцать градусов с утра
В городе Загорске,
И все выше, выше ртуть…
Надо сделать что-нибудь,
Что-то сделать надо,
Чтоб пришла прохлада,
Чтоб не вешали носы
Люди в жаркие часы.
Вовка — добрая душа
Трудится в сарае,
Что-то клеит не спеша,
Мастерит, стараясь.
Вовка — добрая душа
Да еще три малыша.
Паренькам не до игры:
Предлагает каждый,
Как избавить от жары
Разомлевших граждан.
В городе Загорске
Горки да пригорки,
Что ни улица — гора.
Шла старушка в гору,
Причитала: — Ох, жара!
Помереть бы впору.
Вдруг на горке, на откосе,
Ей подарок преподносит,
Подает бумажный веер
Вовка — парень лет пяти.
Мол, шагайте поживее,
Легче с веером идти.
Обмахнетесь по пути.
Вовка — добрая душа
Да еще три малыша,
Да еще мальчишек восемь
Распевают на откосе:
— Получайте, граждане,
Веера бумажные,
Получайте веера,
Чтоб не мучила жара.
Раздаем бесплатно,
Не берем обратно.
На скамью старушка села,
Обмахнулась веером,
Говорит: — Другое дело —
Ветерком повеяло.—
Обмахнулся веером
Гражданин с бородкой,
Зашагал уверенной,
Деловой походкой.
И пошло конвейером:
Каждый машет веером.
Веера колышутся —
Людям легче дышится.
Старушка у окошка;
В постели сын больной.
«Идет народ с крестами:
Не встанешь ли, родной?»
«Ах, болен я, родная!
В глазах туман и мгла.
Все сердце изболело,
Как Гретхен умерла».
«Пойдем в Кевлар! Недаром
Туда народ бежит:
Твое больное сердце
Мать божья исцелит».
Хоругви тихо веют,
Церковный хор поет,
И вьется вдоль по Рейну
Из Кельна крестный ход.
В толпе бредет старушка,
И с нею сын больной.
«Хвала тебе, Мария!» —
Поют они с толпой.
Мать божия в Кевларе
Вся в лентах и цветах,
И и́дут к ней больные
С молитвой на устах…
И, вместо дара, члены
Из воску ей несут —
Тот руку, этот ногу,
И исцеленья ждут.
Принес из воска руку —
И заживет рука;
Принес из воска ногу —
И заживет нога.
На клюшках ковылявший
Плясать и прыгать стал;
Руками не владевший
На скрипке заиграл.
И мать слепила сердце
Из свечки восковой…
«Снеси к пречистой! снимет
Недуг твой как рукой».
Взял сын, вздыхая, сердце;
Пред ликом девы пал…
Из глаз струились слезы;
Он плакал и шептал:
«Пречистая! святая!
Слезам моим вонми!
Небесная царица!
Печаль мою прими!
Я жил на Рейне, в Кельне,
С родимою моей,
В том Кельне, где так много
Часовен и церквей.
Там Гретхен… Ах, не встать ей
Из-под сырой земли!..
О дева пресвятая!
Мне сердце исцели!
Сними недуг ты с сердца,
И чистою душой
Век воспевать я буду
Хвалу тебе, святой!»
В каморке тесной спали
И мать и сын больной.
Вошла к ним матерь божья
Неслышною стопой.
К больному наклонилась,
С улыбкой провела
Ему рукой по сердцу —
И, светлая, ушла.
А мать во сне все видит…
Проснулась на заре.
Встает и слышит — лают
Собаки на дворе.
Сын нем и неподвижен —
Следа в нем жизни нет;
На бледные ланиты
Ложится утра свет.
И мать скрестила руки,
Покорна и ясна.
«Хвала тебе, Мария!» —
Молилася она.
На дюне — ни куста, и травки стебелек
здесь редкость: вся она — один сплошной песок,
лишь камни круглые, всех красок и цветов,
всех величин, лежат, пестрея средь песков,
да вдоль изменчивой черты береговой
обломки кораблей нагромоздил прибой.
Спокоен океан; насколько видит взор,
блестя, как зеркало, лежит его простор.
Вот с песней на берег сбирается народ:
то — рыбаки идут, здоровый, крепкий род.
С молитвой каждый сел в убогий свой челнок, —
и с Богом в путь. Вперед их гонит ветерок!
* * *
А вот, как дряхлый инвалид
старушка у моря стоит,
на солнце греясь, и седой
качает тихо головой.
И видит с радостью она:
вдали коварная волна
качает остов корабля;
всех мачт лишенный и руля,
он на мель сесть уже готов, —
корабль погибших моряков;
вот крепко врезался он в риф…
Тогда, колени преклонив,
старушка шепчет: «О, когда ж
и нам пошлешь Ты, Отче наш,
добычи?.. Если, все равно,
погибнуть судну суждено,
то пусть случится это здесь:
наш хлеб насущный даждь нам днесь!»
* * *
Спокойна, как могила, светла поверхность вод,
но грозный шум и ропот из глубины встает;
спешат рыбачьи лодки, везя обильный лов,
скорее до надежных добраться берегов.
И вдруг темнеет море, и, пенясь, в вышину
бросает с страшной силой гигантскую волну;
и к небесам взлетает гремящая волна,
и, встретившись с прибоем, назад летит она.
Но лодкам не опасен бушующий прибой,
гребцы их направляют искусною рукой;
вот, спрыгивая в воду, на берег рыбаки
вытаскивают молча, с усильем, челноки;
забрав добычу, жены несут ее домой,
а их мужья угрюмой, безмолвною толпой
стоят еще над морем. Что ж видно рыбакам? —
Корабль, гонимый бурей, несется к берегам.
На нем уж рубят мачту; его поднял прибой —
и вот уже на рифы он выброшен волной!
Лишь горсть людей на мачте в волнах еще плывет,
напором сильным ветра к земле ее влечет;
но вновь ее отбросил громадный встречный вал,
и все тела людские от мачты оторвал.
Ни жалобы, ни стона над мертвой глубиной…
Утихла буря… Море озарено луной.
К земле волною гонит бочонки и тюки,
и, радуясь, как дети, их ловят рыбаки.
Н. Нович.
ПоэмаЕсть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь… Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).
В храме — золоченые колонны,
Золоченая резьба сквозная,
От полу до сводов поднимались.
В золоченых ризах все иконы,
Тускло в темноте они мерцали.
Даже темнота казалась в храме
Будто бы немного золотая.
В золотистом сумраке горели
Огоньками чистого рубина
На цепочках золотых лампады.
Рано утром приходили люди.
Богомольцы шли и богомолки.
Возжигались трепетные свечи,
Разливался полусвет янтарный.
Фимиам под своды поднимался
Синими душистыми клубами.
Острый луч из верхнего окошка
Сквозь куренья дымно прорезался.
И неслось ликующее пенье
Выше голубого фимиама,
Выше золотистого тумана
И колонн резных и золоченых.
В храме том, за ризою тяжелой,
За рубиновым глазком лампады
Пятый век скорбела Божья Матерь,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Кто, какой мужик нижегородский,
Живописец, инок ли смиренный
С ясно-синим взглядом голубиным,
Муж ли с ястребиными глазами
Вызвал к жизни тихий лик прекрасный,
Мы о том гадать теперь не будем.
Живописец был весьма талантлив.
Пятый век скорбела Божья Матерь
О распятом сыне Иисусе.
Но, возможно, оттого скорбела,
Что уж очень много слез и жалоб
Ей носили женщины-крестьянки,
Богомолки в черных полушалках
Из окрестных деревень ближайших.
Шепотом вверяли, с упованьем,
С робостью вверяли и смиреньем:
«Дескать, к самому-то уж боимся,
Тоже нагрешили ведь немало,
Как бы не разгневался, накажет,
Да и что по пустякам тревожить?
Ну, а ты уж буде похлопочешь
Перед сыном с нашей просьбой глупой,
С нашею нуждою недостойной.
Сердце материнское смягчится
Там, где у судьи не дрогнет сердце.
Потому тебя и называем
Матушкой-заступницей. Помилуй!»
А потом прошла волна большая,
С легким хрустом рухнули колонны,
Цепи все по звенышку распались,
Кирпичи рассыпались на щебень,
По песчинке расточились камни,
Унесло дождями позолоту.
В школу на дрова свезли иконы.
Расплодилась жирная крапива,
Где высоко поднимались стены
Белого сверкающего храма.
Жаловаться ходят нынче люди
В областную, стало быть, газету.
Вот на председателя колхоза
Да еще на Петьку-бригадира.
Там ужо отыщется управа!
Раз я ехал, жажда одолела.
На краю села стоит избушка.
Постучался, встретила старушка,
Пропустила в горенку с порога.
Из ковша напился, губы вытер
И шагнул с ковшом к перегородке,
Чтоб в лоханку выплеснуть остатки
(Кухонька была за занавеской.
С чугунками, с ведрами, с горшками).
Я вошел туда и, вздрогнув, замер:
Средь кадушек, чугунков, ухватов,
Над щелястым полом, над лоханью,
Расцветая золотым и красным,
На скамье ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
— Бабушка, отдай ты мне икону,
Я ее — немедленно в столицу…
Разве место ей среди кадушек,
Средь горшков и мисок закоптелых!
— А зачем тебе? Чтоб надсмехаться,
Чтобы богохульничать над нею?
— Что ты, бабка, чтоб глядели люди!
Место ей не в кухне, а в музее.
В Третьяковке, в Лувре, в Эрмитаже.
— Из музею были не однажды.
Предлагали мне большие деньги.
Так просили, так ли уж просили,
Даже жалко сделалось, сердешных.
Но меня притворством не обманешь,
Я сказала: «На куски разрежьте,
Выжгите глаза мои железом,
Божью Матерь, Светлую Марию
Не отдам бесам на поруганье».
— Да какие бесы, что ты, бабка!
Это все — работники искусства.
Красоту они ценить умеют,
Красоту по капле собирают.
— То-то! Раскидавши ворохами,
Собирать надумали крохами.
— Да тебе зачем она? Молиться —
У тебя ведь есть еще иконы.
— Как зачем? Я утром рано встану,
Маслицем протру ее легонько,
Огонек затеплю перед ликом,
И она поговорит со мною.
Так-то ли уж ласково да складно
Говорить заступница умеет.
— Видно, ты совсем рехнулась, бабка!
Где же видно, чтоб доска из липы,
Даже пусть и в красках золотистых,
Говорить по-нашему умела!
— Ты зачем пришел? Воды напиться?
Ну так — с богом, дверь-то уж открыта!
Ехал я среди полей зеленых,
Ехал я средь городов бетонных,
Говорил с людьми, обедал в чайных,
Ночевал в гостиницах районных.
Постепенно стало мне казаться
Сказкой или странным сновиденьем,
Будто бы на кухне у старушки,
Где горшки, ухваты и кадушки,
На скамейке тесаной, дубовой
Прижилась, ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Бабка встанет, маслицем помажет,
Огонек тихонечко засветит.
Разговор с заступницей заводит…
Понапрасну ходят из музея.
В саду за чаем как-то в знойный день
Старушка-тетка, не окончив фразы
И поглядев на пыльную сирень,
Склонилась набок, повалила вазу,
Рассыпала печенье, поползла
Куда-то вниз, под стол, к лохматой шавке.
Не помогли ни фельдшер, ни игла,
Ни камфара, ни грелки, ни пиявки.
Почти что не касаясь половиц,
Поблескивавших полосою жгучей,
Монашки с чинным выраженьем лиц,
Однако походившие на щучек,
Откуда-то приплыли, чтоб убрать
Покойницу. И разбитная Фекла
Зачем-то стала в зальце протирать
Полы и замутившиеся стекла.
Читать псалтырь явился сын дьячка,
Семинарист в цветной косоворотке.
С достоинством, немного свысока
Всех оглядев, он выпил рюмку водки.
И все в дому истошным шепотком
Заговорили; только из гостиной
Глухой басок, как отдаленный гром,
Зарокотал с гнусавостью козлиной.
Мне было восемь или девять лет,
И я о смерти слышал очень мало.
Церковный запах ладана и свет
Дрожащих свечек – все меня пугало.
А табакерка с розовым цветком
И тетушкин ореховый очешник,
Забытые на столике ночном
В ее существовании неспешном,
Меня вогнали в ужас, потрясли.
Я рано лег. Я не простился с теткой.
Я спал недолго. С кашлем, с хрипом шли
Часы над головою. Вдруг короткий
Удар отдался в рамах. И гроза
Накрыла дом. Все спали. Дом как вымер.
Но я проснулся и, открыв глаза,
Следил за всполохами грозовыми.
Прислушавшись, я различил и бас
Семинариста. И в одной сорочке
Решил проститься с теткою сейчас –
Немедленно – сейчас же, без отсрочки.
Я распахнул гостиную. В тепле
(Там пахло воском, ладаном) старушка
Среди свечей лежала на столе.
Я видел нос, привыкнувший к понюшкам,
Казавшийся прозрачным. Все черты
Обуглились. Лицо казалось острым.
И длинный стол в свечах средь темноты
Всплывал, сиял, как освещенный остров.
И в сизых кольцах слипшихся волос
Семинарист, вспотевший в душном зальце,
Вдруг пробасил: "Уж если довелось
Вам заглянуть, то я б не отказался
Проветриться. Я скоро возвращусь,
Лишь покурю. Мне нужен миг единый!"
И вдруг ушел. А я, мальчишка, трус,
Один остался в сумрачной гостиной.
Я бормотал Давидовы псалмы,
Храбрился, притворялся, что не трушу,
А за стеной, среди садовой тьмы,
Гроза рыдала в яблонях и грушах.
В порывах ветра форточки тряслись
И обдавали свежестью и палом.
Трещали свечи. Язычки вились,
Мотались, танцевали как попало.
Казалось, этот деревянный дом
Вдруг окунули в черное бучило.
Вода клокочет, ходит за окном,
Как в бочке хмель, как сусло, как бродило.
И грянуло. И полетел псалтырь
Со столика. И загудело в рамах,
Когда над крышей расколола мир
Ночной грозы чудовищная гамма.
И распахнуло окна. И, в упор
Дохнув на свечи черной мокрой пылью,
Ворвалась ночь. И страх, и всякий вздор
Дрожащего мальчишку обступили.
Вся сказочная нечисть из углов
Вдруг поползла, как в гоголевском "Вие".
Покойница из светлых рукавов
Вдруг выпростала руки восковые.
Взыграл ли ветер, кофту шевельнув, –
Покойница, казалось, оживала.
Задравши нос, кривящийся, как клюв,
Порозовела, палец приподняла…
Не помню, закричал я или нет,
Очнулся я опять в своей постели.
Струила лампа мирный теплый свет.
Вокруг меня домашние сидели.
Гроза утихла. Смутный шум ветвей –
Вот все, что от ночной грозы осталось.
Мне было стыдно трусости своей:
Она внушала искреннюю жалость…
С тех давних пор прошло немало дней,
Я научился смерти не бояться.
Я жизнь люблю. Она всего ценней.
Я связан с нею нерушимым братством.
Но я узнал, что в смерти тайны нет,
Что смерть и жизнь – естественны и только.
И я – за разум, я – за белый свет,
И я за то, чтоб жить с разумным толком!
Коль смерть придет, коль надо умереть, –
Так мужественно, скромно, без истерик.
Во имя жизни принимаю смерть,
Во имя жизни покидаю берег.
Удар за ударом,
Полуночный гром,
Полнеба пожаром
Горит над селом.
И дождь поливает,
И буря шумит,
Избушку шатает,
В оконце стучит.
Ночник одиноко
В избушке горит;
На лавке широкой
Кудесник сидит.
Сидит он — колдует
Над чашкой с водой,
То на воду дует,
То шепчет порой.
На лбу бороздами
Морщины лежат,
Глаза под бровями
Как угли горят.
У притолки парень
В халате стоит:
Он, бедный, печален
И в землю глядит.
Лицо некрасиво,
На вид простоват,
Но сложен на диво
От плеч и до пят.
«Ну, слушай: готово!
Хоть труд мой велик, —
Промолвил сурово
Кудесник-старик, —
Я сделаю дело:
Красотка твоя
И душу и тело
Отдаст за тебя!
Ты сам уж, вестимо,
Зевать — не зевай:
Без ласки ей мимо
Пройти не давай…»
— «Спасибо, кормилец!
За все заплачу;
Поможешь — гостинец
С поклоном вручу.
Крупы, коли скажешь, —
Мешок нипочем!
А денег прикажешь —
И денег найдем».
И с радости дома
Так парень мой спал,
Что бури и грома
Всю ночь не слыхал.
Пять дней пролетело…
Вот раз вечерком
На лавке без дела
Лежит он ничком.
На крепкие руки
Припав головой,
Колотит от скуки
Об лавку ногой.
И вдруг повернулся,
Плечо почесал,
Зевнул, потянулся
И громко сказал:
«Слышь, мамушка! бают,
У нас в деревнях,
Вишь, доки бывают, —
И верить-то страх!
Кого, вишь, присушат,
Немил станет свет:
Тоска так и душит!..
Что — правда аль нет?»
— «Бывают, вестимо, —
Ответила мать. —
Не дай Бог, родимый,
Их видеть и знать!..»
«Ну правда — так ладно! —
Сын думал. — Дождусь!..
Эх, жить будет славно,
Коли я женюсь!..»
Но, видно, напрасно
Кудесник шептал
И девице красной
Тоской угрожал:
Другого красотка
Любила тайком
За песни, походку
И кудри кольцом…
А парень гуляет,
Как праздник придет,
Лицо умывает
И гребень берет,
И кудри направо,
Налево завьет,
Подумает: «Браво!» —
И пальцем щелкнет.
Как снег в чистом поле,
Рубашка на нем,
Кумач на подоле
Краснеет огнем;
На шляпе высокой,
Меж плисовых лент,
Горит одиноко
Витой позумент.
Онучи обвиты
Кругом бечевой,
И лапти прошиты
Суровой пенькой.
Тряхнет волосами,
Идет в хоровод.
«Ну вот, дескать, нами
Любуйся, народ!»
Как встретился с милой —
Ни слов, ни речей:
Что в памяти было —
Забыл, хоть убей!
Вдруг правда случайно
До парня дошла:
Уж девкина тайна
Не тайной была…
Вся кровь закипела
В бедняге… «Так вот, —
Он думал, — в чем дело!
Кудесник-ат врет.
Не грех ему палкой
Бока обломать,
Обманщику… Жалко
Мне руки марать!»
И два дня угрюмый,
Убитый тоской,
Все думал он думу
В избушке родной.
На третий, лишь только
Отправилась мать
На речку в ведерко
Водицы набрать, —
С гвоздя торопливо
Котомку он снял;
«Пойду, мол!..» — и живо
Ремни развязал.
В тряпице рубашку
В нее положил
И с ложкою чашку
Туда ж опустил,
Халат для дороги
Про непогодь взял…
Мать входит — он в ноги
Ей пал и сказал;
«Ну, мамушка, горько,
Признаться, идти
С родимой сторонки…
А видно, прости!»
Мать так и завыла:
«Касатик ты мой!
Ах, крестная сила!
Что это с тобой?»
— «Да что тут мне биться
Как рыбе об лед!
Пойду потрудиться,
Что Бог ни пошлет.
И тут жил трудами,
Талана, вишь, нет…»
Старушка руками
Всплеснула в ответ:
«Да как же под старость
Мне жить-то одной?
Ведь ты моя радость,
Кормилец родной!»
И к сыну припала
На грудь головой
И все повторяла:
«Кормилец родной!»
Сын крепко рукою
Хватил себя в лоб
И думал с собою:
«Прямой остолоп!
Ну, вот тебе, здравствуй!..
Наладилось мне:
Иди, малый! царствуй
В чужой стороне!
А стало — старушке
Одной пропадать:
Казны-то полушки
Ей негде достать».
И парень украдкой
Лицо отвернул
И старую шапку
На лавку швырнул.
«Ну полно, родная!
Я в шутку… пройдет…
Все доля дурная…
Наука вперед».
Румяное солнце
К полям подошло,
В избушке оконце
Огнем залило,
Румянит, золотит
Лесок в стороне.
Мой парень молотит
Овес на гумне.
Тяжелые муки
В душе улеглись,
Могучие руки
За труд принялись.
Цеп так и летает,
Как молния, жжет,
На сноп упадает,
По колосу бьет.
Бог помочь, детина!
Давно б так пора!..
Долой ты, кручина,
Долой со двора!
Жил мужик с женою, три дочери при них,
Две из них затейницы, нарядней нету их,
Третью же, не очень тароватую,
Дурочкою звали, простоватою.
Дурочка, туда иди, дурочка, сюда,
Дурочка не вымолвит слова никогда,
Полет в огороде, коровушек доит,
Серых уток кормит, воды не замутит.
Вот мужик поехал сено продавать.
„Что купить вам, дочки?“ он спросил, и мать.
Старшая сказала: „Купи мне кумачу“.
Средняя сказала: „Китайки я хочу“.
Дурочка молчала, дурочка глядит.
„А тебе чего же?“ отец ей говорить.
Дурочка смеется: „Мне купи, родной,
Блюдечко серебряно, яблок наливной“.
Сестры насмехаются: „Кто дал тебе совет?“
„А старушка старая“, дурочка в ответ.
„Стану я по блюдечку яблочком катать,
Стану приговаривать, стану припевать“.
Близко ли, далеко ли, мужик в отлучке был,
Торговал на ярманке, гостинцев он купил.
Сарафаны красные у старших двух сестер,
Блюдечко да яблочко у младшей,—экой вздор.
Блюдечко серебряно дурочка взяла,
В уголок запряталась, смотрит, весела.
„Наливное яблочко, ты катись, катись,
Все катись ты по-солонь, вверх катись и вниз.
Ты гори, показывай, как горит заря,
Города показывай, лес, поля, моря.
Ты катись, показывай гор высоту,
Ты катись, показывай Небес красоту“.
Эти приговорныя сказала ей слова
Старая старушка,—чуть была жива,
Дурочка дала ей калач, чтобы поесть,
А старушка:—слово, в слове слов не счесть.
Катится яблочко по блюдечку кругом,
Катится яблочко, и ночь идет за днем,
Видны на блюдечке поля и города,
Зори златистыя, серебряна звезда,
Вон корабли, закачались на морях,
Царские полки на бранных на полях,
Солнышко за солнышком катится,
Темный лес, как темный зверь, мохнатится,
Звезды хороводами, звездится в Небе гладь,
Диво-то, красиво-то, пером не написать.
Сестры загляделись, зависть их берет:
„Как бы это выманить?—Подожди, придет”,
„Душенька-сестрица, в лес по ягоды пойдем,
Душенька-сестрица, земляники наберем“.
Дурочка блюдечко отцу отдала,
Встала, оглянулась, в лес она пошла.
С сестрами бродит. Леший сторожит.
„Что это, заступ острый тут лежит?“
Вдруг злыя сестры взяли заступ тот.
Вырыли могилу. Чей пришел черед?
Дурочку убили. Березка шелестит.
Дурочка в могилке под березкою спит.
Белая березка. Леший сторожил.
Он на травку дунул, что-то в цвет вложил.
Выросла тростинка, тростинку шевельнул,
И пошел по лесу. Шелест, шорох, гул.
„Дурочка-то где же?“ говорит отец.
„— Дурочка сбежала. Из конца в конец
Лес прошли мы, снова обошли его.
Видно, волки сели. В лесе никого“.
Кто-то был там в лесе. Сестры, сестры, жди.
Кто-то есть там в лесе. Что там впереди?
„Все же дочь, хоть дурочка“. Заскучал отец.
Яблочко и блюдечко он замкнул в ларец.
Сестры надрываются. Только сказка—скок.
Вдруг переменяется, сделала прыжок.
Водит стадо пастушок,
Он играет во рожок,
Размышляет про судьбу,
На заре трубит в трубу.
Он овечку потерял,
Нет ея, есть цветик ал.
Он заходит во лесок,
Под березкой—бугорок.
И цветы на бугорке,
Словно в алом огоньке.
И лазурь за тот же счет,
И тростинка там ростет.
Вот тростинку срезал он,
Всюду зов пошел и звон.
Диво-дудочка поет,
Разговаривает:
Звон-тростиночка поет,
Выговаривает:—
„Ты тростиночка, играй,
Диво-дудочка, играй,
Ты игрою
Разливною
Сердцу-милых потешай,
Мою матушку,
Света-батюшку,
И сестриц родных моих,
Не сужу я строго их,
Что за яблочко,
Что за блюдечко,
Что за яблок с свету сбыли,
Что за блюдце загубили,
Ах ты дудочка,
Диво-дудочка,
Ты играй, ты играй,
Ты всех милых потешай“.
Люди тут сбежались. „Ты про что, пастух?“
А пастух ли это размышляет вслух.
Он тростинку срезал, кто-то в ней поет.
Для кого-то в песне, может быть, разсчет.
„Где была тростинка?“ Тут, невдалеке.
„А давай, посмотрим, что там в бугорке“.
Бугорок разрыли. Так. Лежит она.
Кем была убита? Кем схоронена?
А тростинка шепчет, а цветок горит,
Березка шуршит, разговаривает.
Дудочка запела, поет-говорит,
Поет-говорит-выговаривает:—
„Свет мой батюшка,
Светик-матушка,
Сестры в лес меня зазвали,
Земляничкой заманили,
И за блюдечко—связали,
И за яблочко—убили,
Погубили, схоронили,
В темной спрятали могиле,
Но колодец угловой
Со водою есть живой,
Есть колодец, дивный, он
На скрещеньи всех сторон,
Вы живой воды найдите,
Здесь меня вы разбудите,
Хоть убита, я лишь сплю,
А сестриц не погубите,
Я сестриц родных люблю“.
Скоро ли, долго ли, колодец тот нашли,
Царь был там, Солнышко, и все к Царю пришли.
Дурочку, умночку, вызволили, вот.
Вышел Царь-Солнышко, в дворец ее зовет.
„Где жь твое блюдечко и с яблочком твоим?
Дай усладиться нам сокровищем таким“.
Ларчик берет она тут из рук отца,
Яблочко с блюдечком, явитесь из ларца.
„Что ты хочешь видеть?“—„Все хочу, во всем.“
Блюдце—как лунное, и яблочко на нем.
Яблочко—солнечно, и красно как заря,
Вот они, вот они, леса, поля, моря.
Яблочко катится по блюдечку, вперед,
День зачинается, и алый цвет цветет.
Воинства с пищалями, строй боевой,
Веют знаменами, гудят стрельбой, пальбой.
Дым словно облаком тучу с тучей свил,
Молнию выбросил, и все от глаз сокрыл.
Яблочко катится, и Море там вдали,
Словно как лебеди столпились корабли.
Флаги и выстрелы, и словно сумрак крыл,
Дым взвился птицею, и все от глаз сокрыл.
Яблочко катится, и звездный хоровод,
Солнышко красное за солнышком плывет,
Солнышко с Месяцем, и красных две Зари.
„Яблочко с блюдечком отдашь ли мне?“—„Бери.
Все тебе, все тебе, солнечный наш Царь,
Только сестер моих прости ты, Государь.
Яблочко с блюдечком—тебя пленив—для них,
Сколь же заманчиво!“—На том и кончим стих.
На кровле ворон дико прокричал —
Старушка слышит и бледнеет.
Понятно ей, что ворон тот сказал:
Слегла в постель, дрожит, хладеет.
И во́пит скорбно: «Где мой сын чернец?
Ему сказать мне слово дайте;
Увы! я гибну; близок мой конец;
Скорей, скорей! не опоздайте!»
И к матери идет чернец святой:
Ее услышать покаянье;
И тайные дары несет с собой,
Чтоб утолить ее страданье.
Но лишь пришел к одру с дарами он,
Старушка в трепете завыла;
Как смерти крик ее протяжный стон…
«Не приближайся! — возопила. —
Не подноси ко мне святых даров;
Уже не в пользу покаянье…»
Был страшен вид ее седых власов
И страшно груди колыханье.
Дары святые сын отнес назад
И к страждущей приходит снова;
Кругом бродил ее потухший взгляд;
Язык искал, немея, слова.
«Вся жизнь моя в грехах погребена,
Меня отвергнул искупитель;
Твоя ж душа молитвой спасена,
Ты будь души моей спаситель.
Здесь вместо дня была мне ночи мгла;
Я кровь младенцев проливала,
Власы невест в огне волшебном жгла
И кости мертвых похищала.
И казнь лукавый обольститель мой
Уж мне готовит в адской злобе;
И я, смутив чужих гробов покой,
В своем не успокоюсь гробе.
Ах! не забудь моих последних слов:
Мой труп, обвитый пеленою,
Мой гроб, мой черный гробовой покров
Ты окропи святой водою.
Чтоб из свинца мой крепкий гроб был слит,
Семью окован обручами,
Во храм внесен, пред алтарем прибит
К помосту крепкими цепями.
И цепи окропи святой водой;
Чтобы священники собором
И день и ночь стояли надо мной
И пели панихиду хором;
Чтоб пятьдесят на крылосах дьячков
За ними в черных рясах пели;
Чтоб день и ночь свечи у образов
Из воску ярого горели;
Чтобы звучней во все колокола
С молитвой день и ночь звонили;
Чтоб заперта во храме дверь была;
Чтоб дьяконы пред ней кадили;
Чтоб крепок был запор церковных врат;
Чтобы с полуночного бденья
Он ни на миг с растворов не был снят
До солнечного восхожденья.
С обрядом тем молитеся три дня,
Три ночи сряду надо мною:
Чтоб не достиг губитель до меня,
Чтоб прах мой принят был землею».
И глас ее быть слышен перестал;
Померкши очи закатились;
Последний вздох в груди затрепетал;
Уста, охолодев, раскрылись.
И хладный труп, и саван гробовой,
И гроб под черной пеленою
Священники с приличною мольбой
Опрыскали святой водою.
Семь обручей на гроб положены;
Три цепи тяжкими винтами
Вонзились в гроб и с ним утверждены
В помост пред царскими дверями.
И вспрыснуты они святой водой;
И все священники в собранье:
Чтоб день и ночь душе на упокой
Свершать во храме поминанье.
Поют дьячки все в черных стихарях
Медлительными голосами;
Горят свечи́ надгробны в их руках,
Горят свечи́ пред образами.
Протяжный глас, и бледный лик певцов,
Печальный, страшный сумрак храма,
И тихий гроб, и длинный ряд попов
В тумане зыбком фимиама,
И горестный чернец пред алтарем,
Творящий до земли поклоны,
И в высоте дрожащим свеч огнем
Чуть озаренные иконы…
Ужасный вид! колокола звонят;
Уж час полуночного бденья…
И заперлись затворы тяжких врат
Перед начатием моленья.
И в перву ночь от свеч веселый блеск.
И вдруг… к полночи за вратами
Ужасный вой, ужасный шум и треск;
И слышалось: гремят цепями.
Железных врат запор, стуча, дрожит;
Звонят на колокольне звонче;
Молитву клир усерднее творит,
И пение поющих громче.
Гудят колокола, дьячки поют,
Попы молитвы вслух читают,
Чернец в слезах, в кадилах ладан жгут,
И свечи яркие пылают.
Запел петух… и, смолкнувши, бегут
Враги, не совершив ловитвы;
Смелей дьячки на крылосах поют,
Смелей попы творят молитвы.
В другую ночь от свеч темнее свет,
И слабо теплятся кадилы,
И гробовой у всех на лицах цвет,
Как будто встали из могилы.
И снова рев, и шум, и треск у врат;
Грызут замок, в затворы рвутся;
Как будто вихрь, как будто шумный град,
Как будто воды с гор несутся.
Пред алтарем чернец на землю пал,
Священники творят поклоны,
И дым от свеч туманных побежал,
И потемнели все иконы.
Сильнее стук — звучней колокола,
И трепетней поющих голос:
В крови их хлад, обемлет очи мгла,
Дрожат колена, дыбом волос.
Запел петух… и прочь враги бегут,
Опять не совершив ловитвы;
Смелей дьячки на крылосах поют,
Попы смелей творят молитвы.
На третью ночь свечи́ едва горят;
И дым густой, и запах серный;
Как ряд теней, попы во мгле стоят;
Чуть виден гроб во мраке черный.
И стук у врат: как будто океан
Под бурею ревет и воет,
Как будто степь песчаную оркан
Свистящими крылами роет.
И звонари от страха чуть звонят,
И руки им служить не вольны;
Час от часу страшнее гром у врат,
И звон слабее колокольный.
Дрожа, упал чернец пред алтарем;
Молиться силы нет; во прахе
Лежит, к земле приникнувши лицом;
Поднять глаза не смеет в страхе.
И певчих хор, досель согласный, стал
Нестройным криком от смятенья:
Им чудилось, что церковь зашатал
Как бы удар землетрясенья.
Вдруг затускнел огонь во всех свечах,
Погасли все и закурились;
И замер глас у певчих на устах,
Все трепетали, все крестились.
И раздалось… как будто оный глас,
Который грянет над гробами;
И храма дверь со стуком затряслась
И на пол рухнула с петлями.
И он предстал весь в пламени очам,
Свирепый, мрачный, разяренный;
И вкруг него огромный божий храм
Казался печью раскаленной!
Едва сказал: «Исчезните!» цепям —
Они рассылались золою;
Едва рукой коснулся обручам —
Они истлели под рукою.
И вскрылся гроб. Он к телу вопиет:
«Восстань, иди вослед владыке!»
И проступил от слов сих хладный пот
На мертвом, неподвижном лике.
И тихо труп со стоном тяжким встал,
Покорен страшному призванью;
И никогда здесь смертный не слыхал
Подобного тому стенанью.
И ко вратам пошла она с врагом…
Там зрелся конь чернее ночи.
Храпит и ржет и пышет он огнем,
И как пожар пылают очи.
И на коня с добычей прянул враг;
И труп завыл; и быстротечно
Конь полетел, взвивая дым и прах;
И слух об ней пропал навечно.
Никто не зрел, как с нею мчался он…
Лишь страшный след нашли на прахе;
Лишь, внемля крик, всю ночь сквозь тяжкий сон
Младенцы вздрагивали в страхе.
СКАЗКА
О СЕРЕБРЯНОМ БЛЮДЕЧКЕ
И
НАЛИВНОМ ЯБЛОЧКЕ
Жил мужик с женою, три дочери при них,
Две из них затейницы, нарядней нету их,
Третью же, не очень тароватую,
Дурочкою звали, простоватою.
Дурочка, туда иди, дурочка, сюда,
Дурочка не вымолвит слова никогда,
Полет в огороде, коровушек доит,
Серых уток кормит, воды не замутит.
Вот мужик поехал сено продавать.
«Что купить вам, дочки?» он спросил, и мать.
Старшая сказала: «Купи мне кумачу».
Средняя сказала: «Китайки я хочу».
Дурочка молчала, дурочка глядит.
«А тебе чего же?» отец ей говорить.
Дурочка смеется: «Мне купи, родной,
Блюдечко серебряно, яблок наливной».
Сестры насмехаются: «Кто дал тебе совет?»
«А старушка старая», дурочка в ответ.
«Стану я по блюдечку яблочком катать,
Стану приговаривать, стану припевать».
Близко ли, далеко ли, мужик в отлучке был,
Торговал на ярманке, гостинцев он купил.
Сарафаны красные у старших двух сестер,
Блюдечко да яблочко у младшей, — экой вздор.
Блюдечко серебряно дурочка взяла,
В уголок запряталась, смотрит, весела.
«Наливное яблочко, ты катись, катись,
Все катись ты посолонь, вверх катись и вниз.
Ты гори, показывай, как горит заря,
Города показывай, лес, поля, моря.
Ты катись, показывай гор высоту,
Ты катись, показывай Небес красоту».
Эти приговорные сказала ей слова
Старая старушка, — чуть была жива,
Дурочка дала ей калач, чтобы поесть,
А старушка: — слово, в слове слов не счесть.
Катится яблочко по блюдечку кругом,
Катится яблочко, и ночь идет за днем,
Видны на блюдечке поля и города,
Зори златистые, серебряна звезда,
Вон корабли, закачались на морях,
Царские полки на бранных на полях,
Солнышко за солнышком катится,
Темный лес, как темный зверь, мохнатится,
Звезды хороводами, звездится в Небе гладь,
Диво-то, красиво-то, пером не написать.
Сестры загляделись, зависть их берет:
«Как бы это выманить? — Подожди, придет»,
«Душенька-сестрица, в лес по ягоды пойдем,
Душенька-сестрица, земляники наберем».
Дурочка блюдечко отцу отдала,
Встала, оглянулась, в лес она пошла.
С сестрами бродит. Леший сторожит.
«Что это, заступ острый тут лежит?»
Вдруг злые сестры взяли заступ тот.
Вырыли могилу. Чей пришел черед?
Дурочку убили. Березка шелестит.
Дурочка в могилке под березкою спит.
Белая березка. Леший сторожил.
Он на травку дунул, что-то в цвет вложил.
Выросла тростинка, тростинку шевельнул,
И пошел по лесу. Шелест, шорох, гул.
«Дурочка-то где же?» говорит отец.
«— Дурочка сбежала. Из конца в конец
Лес прошли мы, снова обошли его.
Видно, волки сели. В лесе никого».
Кто-то был там в лесе. Сестры, сестры, жди.
Кто-то есть там в лесе. Что там впереди?
«Все же дочь, хоть дурочка». Заскучал отец.
Яблочко и блюдечко он замкнул в ларец.
Сестры надрываются. Только сказка — скок.
Вдруг переменяется, сделала прыжок.
Водит стадо пастушок,
Он играет во рожок,
Размышляет про судьбу,
На заре трубит в трубу.
Он овечку потерял,
Нет ее, есть цветик ал.
Он заходит во лесок,
Под березкой — бугорок.
И цветы на бугорке,
Словно в алом огоньке.
И лазурь за тот же счет,
И тростинка там растет.
Вот тростинку срезал он,
Всюду зов пошел и звон.
Диво-дудочка поет,
Разговаривает:
Звон-тростиночка поет,
Выговаривает: —
«Ты тростиночка, играй,
Диво-дудочка, играй,
Ты игрою
Разливною
Сердцу милых потешай,
Мою матушку,
Света-батюшку,
И сестриц родных моих,
Не сужу я строго их,
Что за яблочко,
Что за блюдечко,
Что за яблок с свету сбыли,
Что за блюдце загубили,
Ах ты дудочка,
Диво-дудочка,
Ты играй, ты играй,
Ты всех милых потешай».
Люди тут сбежались. «Ты про что, пастух?»
А пастух ли это размышляет вслух.
Он тростинку срезал, кто-то в ней поет.
Для кого-то в песне, может быть, расчет.
«Где была тростинка?» Тут, невдалеке.
«А давай, посмотрим, что там в бугорке».
Бугорок разрыли. Так. Лежит она.
Кем была убита? Кем схоронена?
А тростинка шепчет, а цветок горит,
Березка шуршит, разговаривает.
Дудочка запела, поет-говорит,
Поет-говорит-выговаривает: —
«Свет мой батюшка,
Светик-матушка,
Сестры в лес меня зазвали,
Земляничкой заманили,
И за блюдечко — связали,
И за яблочко — убили,
Погубили, схоронили,
В темной спрятали могиле,
Но колодец угловой
Со водою есть живой,
Есть колодец, дивный, он
На скрещеньи всех сторон,
Вы живой воды найдите,
Здесь меня вы разбудите,
Хоть убита, я лишь сплю,
А сестриц не погубите,
Я сестриц родных люблю».
Скоро ли, долго ли, колодец тот нашли,
Царь был там, Солнышко, и все к Царю пришли.
Дурочку, умночку, вызволили, вот.
Вышел Царь-Солнышко, в дворец ее зовет.
«Где ж твое блюдечко и с яблочком твоим?
Дай усладиться нам сокровищем таким».
Ларчик берет она тут из рук отца,
Яблочко с блюдечком, явитесь из ларца.
«Что ты хочешь видеть?» — «Все хочу, во всем.»
Блюдце — как лунное, и яблочко на нем.
Яблочко — солнечно, и красно как заря,
Вот они, вот они, леса, поля, моря.
Яблочко катится по блюдечку, вперед,
День зачинается, и алый цвет цветет.
Воинства с пищалями, строй боевой,
Веют знаменами, гудят стрельбой, пальбой.
Дым словно облаком тучу с тучей свил,
Молнию выбросил, и все от глаз сокрыл.
Яблочко катится, и Море там вдали,
Словно как лебеди столпились корабли.
Флаги и выстрелы, и словно сумрак крыл,
Дым взвился птицею, и все от глаз сокрыл.
Яблочко катится, и звездный хоровод,
Солнышко красное за солнышком плывет,
Солнышко с Месяцем, и красных две Зари.
«Яблочко с блюдечком отдашь ли мне?» — «Бери.
Все тебе, все тебе, солнечный наш Царь,
Только сестер моих прости ты, Государь.
Яблочко с блюдечком — тебя пленив — для них,
Сколь же заманчиво!» — На том и кончим стих.
1
Кто эта слезная тоскунья?
Кто эта дева, мальва льда?
Как ей идет горжетка кунья
И шлем тонов «pastиllеs valda»…
Блистальна глаз шатенки прорезь,
Сверкальны стальные коньки,
Когда в фигурах разузорясь,
Она стремглавит вдоль реки.
Глаза, коньки и лед — все стально,
Студено, хрустко и блистально.
Но кто ж она? но кто ж она?
Омальвенная конькобежка?
Японка? полька? иль норвежка?
Ах, чья невеста? чья жена?
Ничья жена, ничья невеста,
Корнета русского вдова,
Погибшего у Бухареста
Назад, пожалуй, года два,
В дни социального протеста.
Сама не ведая — зачем,
Она бежала за границу
И обреклась мытарствам всем,
Присущим беженцам. Страницу
Пустую жизни дневника
Тоской бесправья испещрила,
И рожа жизни, как горилла,
Ей глянула в лицо. Тоска
Тягучая ее обяла…
О, было много, стало мало
Беспечных и сердечных дней.
Старушка-мать больная с ней,
Отец, измайловский полковник,
И брата старшего вдова
С девизом в жизни: «Трын-трава»
И «каждый ухажер — любовник»…
«О, Гриппе легче жить, чем мне, —
Над ней задумывалась Липа, —
Она не видит слез и всхлипа
И видит лишь фонарь в луне…
Ей не дано в луне планету
Почувствовать, ей не дано…
Ее игривому лорнету
Все одинаково равно,
Будь то луна иль Кордильеры…
И если это не форшмак,
Не розы и не гондольеры,
Какой бы ты там ни был маг,
Ты сердцем Гриппы не омагишь
И перед нею в лужу „лягешь“
И легши, в слезах „потекешь“…»
2
Читатель! Кстати: где найдешь
Такую ты интеллигентку,
Окончившую институт,
Чтоб грамотной была! На стенку
Не лезь, обиженная: тут
Преувеличенного мало…
Не ты одна, поверь, ломала,
Коверкая, родной язык…
Предслышу я злорадный зык
Своих критических кретинов,
Что я не меньше Гриппы сам
Повинен в этой ломке… Гам
Их пустозвончатый откинув,
Им в назиданье преподам
Урок: не лаять скверной моськой
На величавого слона.
Послушай, критика! Ты брось-ка
Вести себя, как девка Фроська:
По существу соль солона!..
И как атласист лоский лацкан
И аморальна «фея тьмы»,
Так критика всегда дурацка:
Над этим думали ведь мы…
О, «девка Фроська»! Просто здесь-ка
Ты символ критики шальной.
Продумай термин мой и взвесь-ка
Его значенье, шут хмельной.
Попутно критике дав бокса,
От темы сильно я отвлекся,
И, Липу с Гриппой позабыв,
Впал в свой излюбленный мотив.
Мне в оправданье то, что силе
Моей мешали эти тли:
О, как они мне насолили!
Как оскорбляли! Поносили!
И довели бы до петли, —
До смерти, — если б дерзновенен
И смел я не был, как орел.
Убил же Надсона Буренин,
Безвременно в могилу свел…
Я не был никогда поклонник
Стереотипного нытья
И сладковатого питья,
Что горестный односторонник,
«Студенческий поручик» вам,
Сородичи, давал! Но сам,
Как человек кристально честный,
Бездарный Надсон был, и я
Разгневан травлей неуместной
Нововременского враля.
3
Когда разгромленный Юденич
В Прибалтику их приволок,
Полковник Александр Евгеньич
С женою вместе в тифе слег.
Да, тиф, свирепствовавший в Нарве
От Гунгенбурга и до Ярви,
Порядочно людей скосил
Слезами горести и скорби.
Его бациллы разносил
Бедняк — в узле, крестьянин — в торбе,
Вагон — в скамейках, по полям
И деревням болтливый ветер…
Тиф только Орро не заметил
И прикоснуться к тополям
Не смел своей гребучей лапой.
Как малярия под Анапой,
Так тиф — под Орро… Без гроша
В кармане Липа, пореша
Спасти родителей от смерти,
Истратив бывшее в конверте,
Продать решилась кое-что
Из наспех взятого: пальто
Каракулевое, браслетку,
Часы и ценный адамант.
Недаром ибсеновский Бранд
Закаливал тридцатилетку:
Ее заботы и уход
За страждущими не пропали, —
И вот отец уже встает
С постели в беженской опале;
За ним поправилась и мать,
Благодаря стараньям Липы.
Поэтому легко понять,
Что в этот год особо липы
Благоуханные цветут,
И чуждая ей деревушка
Совсем особенный уют
Таит в себе. И мать-старушка,
К весне восставшая с одра
Болезни, ей еще дороже…
Как с Липою она добра!
И папа, милый папа, — тоже!..
«Ведь вот как нищие живут:
Недоедая, прозябая,
Справляют непривычный труд,
Ан, глядь, не сдохнут, не умрут!» —
Соседка молвила рябая.
4
Увлекся Липою матрос,
Двадцатилетний иноземец:
Ей приносил букеты роз,
А иногда и целый хлебец.
Он был хороший мальчуган,
Шикарь, кокет, поэт немного,
Но он был скользким, как минога,
В нее влюбленный Иоганн…
Его сменил приват-доцент
Гусь-Уткин, с рыжей ражей рожей,
Он ей дарил аршины лент
И туфли с лаковою кожей,
И шоколад, и пепермент…
За этим репортер прохожий
Увлекся Липой, но без крыл
И без бумажника в кармане,
В пустячном, проходном романе
Он ничего ей не дарил…
Была ли Липа с ним близка?
Но не были они ей близки.
Ей эта жизнь была узка:
Грязь, нищета, нужда, тоска
И эти жалкие огрызки…
Немудрено, когда хромой
Сын лавочника, рослый Дмитрий,
Игравший с огоньком на цитре,
К ней начал свататься зимой,
Она без долгих размышлений,
Уставшая от оскорблений,
Метнулась в брачную петлю,
Забыв сказать ему «люблю»…
Месяц Травный, нахмурясь, престол свой отдал Изоку;
Пылкий Изок появился, но пасмурен, хладен, насуплен;
Был он отцом посаженым у мрачного Грудня. Грудень, известно,
Очень давно за Зимой волочился; теперь уж они обвенчались.
С свадьбы Изок принес два дождя, пять луж, три тумана.
(Рад ли, не рад ли, а надобно было принять их в подарок).
Он разложил пред собою подарки и фыркал. Меж тем собирался
Тихо на береге Карповки (славной реки, где водятся карпы,
Где, по преданию, Карп-Богатырь кавардак по субботам
Ел, отдыхая от славы), на береге Карповки славной
В семь часов ввечеру Арзамас двадесятый. Под сводом
Новосозданного храма, на коем начертано имя
Вещего Штейна, породой германца, душой арзамасца,
Сел Арзамас за стол с величавостью скромной и мудрой наседки;
Сел Арзамас — и явилось в тот миг небывалое чудо:
Нечто пузообразное, пупом венчанное вздулось,
Громко взбурчало, и вдруг гармонией Арфы стало бурчанье.
Члены смутились, Реин дернул за кофту Старушку,
С страшной перхотой Старушка бросилась в руки Варвику,
Журка клюнул Пустынника, тот за хвост Асмодея,
Начал бодать Асмодей Громобоя, а этот облапил,
Сморщась, как дряхлый сморчок, Светлану. Одна лишь Кассандра
Тихо и ясно, как пень благородный, с своим протоколом,
Ушки сжавши и рыльце подняв к милосердому небу,
В креслах сидела. „Уймись, Арзамас! — возгласила Кассандра. —
Или гармония пуза Эоловой Арфы тебя изумила?
Тише ль бурчало оно в часы пресыщенья, когда им
Водка, селедка, конфеты, котлеты, клюква и брюква
Быстро, как вечностью годы и жизнь, поглощались?
Знай же, что ныне пузо бурчит и хлебещет недаром;
Мне — Дельфийский треножник оно. Прорицаю, внимайте!“
Взлезла Кассандра на пузо, села Кассандра на пузе;
Стала с пуза Кассандра, как древле с вершины Синая
Вождь Моисей ко евреям, громко вещать к арзамасцам:
„Братья-друзья арзамасцы! В пузе Эоловой Арфы
Много добра. Не одни в нем кишки и желудок.
Близко пуза, я чувствую, бьется, колышется сердце!
Это сердце, как Весты лампада, горит не сгорая.
Бродит, я чувствую, в темном Дедале, поблизости пуза,
Честный отшельник — душа; она в своем заточенье
Все отразила прельщенья бесов и душиста добротой!
(Так говорит об ней Николай Карамзин, наш историк).
Слушайте ж, вот что душа из пуза инкогнито шепчет:
Полно тебе, Арзамас, слоняться бездельником! Полно
Нам, как портным, сидеть на катке и шить на халдеев,
Сгорбясь, дурацкие шапки из пестрых лоскутьев Беседных;
Время проснуться!.. Я вам пример. Я бурчу, забурчите ж,
Братцы, и вы, и с такой же гармонией сладкою. Время,
Время летит. Нас доселе сбирала беспечная шутка;
Несколько ясных минут украла она у бесплодной
Жизни. Но что же? Она уж устала иль скоро устанет.
Смех без веселости — только кривлянье! Старые шутки —
Старые девки! Время прошло, когда по следам их
Рой обожателей мчался! теперь позабыты; в морщинах,
Зубы считают, в разладе с собою, мертвы не живши.
Бойся ж и ты, Арзамас, чтоб не сделаться старою девкой.
Слава — твой обожатель; скорее браком законным
С ней сочетайся! иль будешь бездетен, иль, что еще хуже,
Будешь иметь детей незаконных, не признанных ею,
Светом отверженных, жалких, тебе самому в посрамленье.
О арзамасцы! все мы судьбу испытали; у всех нас
В сердце хранится добра и прекрасного тайна; но каждый,
Жизнью своей охлажденный, к сей тайне уж веру теряет;
В каждом душа, как светильник, горящий в пустыне,
Свет одинокий окрестныя мглы не осветит. Напрасно
Нам он горит, он лишь мрачность для наших очей озаряет.
Что за отрада нам знать, что где-то в такой же пустыне
Так же тускло и тщетно братский пылает светильник?
Нам от того не светлее! Ближе, друзья, чтоб друг друга
Видеть в лицо и, сливши пламень души (неприступной
Хладу убийственной жизни), достоинства первое благо
(Если уж счастья нельзя) сохранить посреди измененья!
Вместе — великое слово! Вместе, твердит, унывая,
Сердце, жадное жизни, томяся бесплодным стремленьем.
Вместе! Оно воскресит нам наши младые надежды.
Что мы розно? Один, увлекаем шумным потоком
Скучной толпы, в мелочных затерялся заботах. Напрасно
Ищет себя, он чужд и себе и другим; каменеет,
К мертвому рабству привыкнув, и, цепи свои презирая,
Их разорвать не стремится. Другой, потеряв невозвратно
В миг единый все, что было душою полжизни,
Вдруг меж развалин один очутился и нового зданья
Строить не смеет; и если бы смел, то где ж ободритель,
Дерзкий создатель — Младость, сестра Вдохновенья? Над грудой развалин
Молча стоит он и с трепетом смотрит, как Гений унывший
Свой погашает светильник. Иной самому себе незнакомец,
Полный жизни мертвец, себя и свой дар загвоздивший
В гроб, им самим сотворенный, бьется в своем заточенье:
Силен свой гроб разломить, но силе не верит — и гибнет.
Тот, великим желаньем волнуемый, силой богатый,
Рад бы разлить по вселенной — в сиянье ль, в пожаре ль — свой пламень;
К смелому делу сзывает дружину, но... голос в пустыне.
Отзыва нет! О братья, пред нами во дни упованья
Жизнь необятная, полная блеска, вдали расстилалась.
Близким стало далекое! Что же? Пред темной завесой,
Вдруг упавшей меж нами и жизнию, каждый стоит безнадежен;
Часто трепещет завеса, есть что-то живое за нею,
Но рука и поднять уж ее не стремится. Нет веры!
Будем ли ж, братья, стоять перед нею с ничтожным покорством?
Вместе, друзья, и она разорвется, и путь нам свободен.
Вместе — наш Гений-хранитель! при нем благодатная Бодрость;
Нам оно безопасный приют от судьбы вероломной;
Пусть налетят ее бури, оно для нас уцелеет!
С ним и Слава, не рабский криков толпы повторитель,
Но свободный судья современных, потомства наставник;
С ним и Награда, не шумная почесть, гремушка младенцев,
Но священное чувство достоинства, внятный не многим
Голос души и с голосом избранных, лучших согласный.
С ним жизнедательный Труд с бескорыстною целью — для пользы;
С ним и великий Гений — Отечество. Так, арзамасцы!
Там, где во имя Отечества по две руки во едину
Слиты, там и оно соприсутственно. Братья, дайте же руки!
Все минувшее, все, что в честь ему некогда жило,
С славного царского трона и с тихой обители сельской,
С поля, где жатва на пепле падших бойцов расцветает,
С гроба певцов, с великанских курганов, свидетелей чести,
Все к нам голос знакомый возносит: мы некогда жили!
Все мы готовили славу, и вы приготовьте потомкам! —
Вместе, друзья! чтоб потомству наш голос был слышен!“
Так говорила Кассандра, холя десницею пузо.
Вдруг наморщилось пузо, Кассандра умолкла, и члены,
Ей поклонясь, подошли приложиться с почтеньем
К пузу в том месте, где пуп цветет лесной сыроежкой.
Тут осанистый Реин разгладил чело, от власов обнаженно,
Важно жезлом волшебным махнул — и явилося нечто
Пышным вратам подобное, к светлому зданью ведущим.
Звездная надпись сияла на них: Журнал арзамасский.
Мощной рукою врата растворил он; за ними кипели
В светлом хаосе призраки веков; как гиганты, смотрели
Лики славных из сей оживленныя тучи; над нею
С яркой звездой на главе гением тихим неслося
В свежем гражданском венке божество — Просвещенье, дав руку
Грозной и мирной богине Свободе. И все арзамасцы,
Пламень почуя в душе, к вратам побежали... Все скрылось.
Реин сказал: „Потерпите, голубчики! я еще не достроил;
Будет вам дом, а теперь и ворот одних вам довольно“.
Члены, зная, что Реин — искусный строитель, утихли,
Сели опять по местам, и явился, клюкой подпираясь,
Сам Асмодей. Погонял он бичом мериносов Беседы.
Важен пред стадом тащился старый баран, волочивший
Тяжкий курдюк на скрипящих колесах, — Шишков седорунный;
Рядом с ним Шутовской, овца брюхатая, охал.
Важно вез назади осел Голенищев-Кутузов
Тяжкий с притчами воз, а на козлах мартышка
В бурке, граф Дмитрий Хвостов, тряслась; и, качаясь на дышле,
Скромно висел в чемодане домашний тушканчик Вздыхалов.
Стадо загнавши, воткнул Асмодей на вилы Шишкова,
Отдал честь Арзамасу и начал китайские тени
Членам показывать. В первом явленье предстала
С кипой журналов Политика, рот зажимая Цензуре,
Старой кокетке, которую тощий гофмейстер Яценко
Вежливо под руку вел, нестерпимый Дух издавая.
Вслед за Политикой вышла Словесность; платье богини
Радужным цветом сияло, и следом за ней ее дети:
С лирой, в венке из лавров и роз, Поээия-дева
Шла впереди; вкруг нее как крылатые звезды летали
Светлые пчелы, мед свой с цветов чужих и домашних
В дар ей собравшие. Об руку с нею поступью важной
Шла благородная Проза в длинной одежде. Смиренно
Хвост ей несла Грамматика, старая нянька (которой,
Сев в углу на словарь, Академия делала рожи).
Свита ее была многочисленна; в ней отличался
Важный маляр Демид-арзамасец. Он кистью, как древле
Тростью Цирцея, махал, и пред ним, как из дыма, творились
Лица, из видов заемных в свои обращенные виды.
Все покорялось его всемогуществу, даже Беседа
Вежливой чушкою лезла, пыхтя, из-под докторской ризы.
Третья дочь Словесности: Критика с плетью, с метелкой
Шла, опираясь на Вкус и смелую Шутку; за нею
Князь Тюфякин нес на закорках Театр, и нещадно
Кошками секли его Пиериды, твердя: не дурачься.
Смесь последняя вышла. Пред нею музы тащили
Чашу большую с ботвиньей; там все переболтано было:
Пушкина мысли, вести о курах с лицом человечьим,
Письма о бедных к богатым, старое заново с новым.
Быстро тени мелькали пред взорами членов одна за другою.
Вдруг все исчезло. Члены захлопали. Вилы пред ними
Важно склонил Асмодей и, стряхнув с них Шишкова,
В угол толкнул сего мериноса; он комом свернулся,
К стенке прижался и молча глазами вертел. Совещанье
Начали члены. Приятно было послушать, как вместе
Все голоса слилися в одну бестолковщину. Бегло
Быстрым своим язычком работала Кассандра, и Реин
Громко шумел; Асмодей воевал на Светлану; Светлана
Бегала взад и вперед с протоколом; впившись в Старушку,
Криком кричал Громобой, упрямясь родить анекдотец.
Арфа курныкала песни. Пустынник возился с Варвиком.
Чем же сумятица кончилась? Делом: журнал состоялся.