Один не смогу —
не снесу рояля
(тем более —
несгораемый шкаф,
А если не шкаф,
не рояль,
то я ли
сердце снес бы, обратно взяв.
Банкиры знают:
«Богаты без края мы.
Карманов не хватит —
кладем в несгораемый».
Любовь
в тебя —
богатством в железо —
запрятал,
хожу
и радуюсь Крезом.
И разве,
если захочется очень,
улыбку возьму,
пол-улыбки
и мельче,
с другими кутя,
протрачу в полночи
рублей пятнадцать лирической мелочи.
Дом на отшибе сдерживает грязь,
растущую в пространстве одиноком,
с которым он поддерживает связь
посредством дыма и посредством окон.
Глядят шкафы на хлюпающий сад,
от страха створки мысленно сужают.
Три лампы настороженно висят.
Но стекла ничего не выражают.
Хоть, может быть, и это вещество
способно на сочувствие к предметам,
они совсем не зеркало того,
что чудится шкафам и табуретам.
И только с наступленьем темноты
они в какой-то мере сообщают
армаде наступающей воды,
что комнаты борьбы не прекращают;
что ей торжествовать причины нет,
хотя бы все крыльцо заняли лужи;
что здесь, в дому, еще сверкает свет,
хотя темно, совсем темно снаружи…
— но не тогда, когда молчун, старик,
во сне он видит при погасшем свете
окрестный мир, который в этот миг
плывет в его опущенные веки.
Полгода брат-писатель,
Иссушен табаком,
Сидел и дни и ночи
За письменным станком.
И вот, пробыв в работе
Не более двух лет,
В издательстве таком-то
Выходит книга в свет.
Приятная бумага,
Чудесный переплет.
И труд свой брат-писатель
В журнал на отзыв шлет.
И критик Икс иль Игрек —
Опустим имена! —
Строчит, что книга массам
Весьма, весьма нужна.
И шрифт-де очень четок,
И опечаток нет,
И очень интересен,
Хотя и прост, сюжет.
Ты жаждешь, брат-читатель,
Прочесть почтенный труд,
Но… Вместо «но» поставим
По сути дела—тпру!
Я был в избе-читальне
В колхозе, под Москвой.
Мне пел избач уныло,
Качая головой.
Рукою делал пассы,
Ткнул в книжный шкаф перстом.
Лишь лозунг «Книгу в массы»
Висел в шкафу пустом.
— Вот, вишь, какое чтиво! —
Избач допел и скис.
Мораль? Насчет морали
Пусть говорит КОГИЗ.
— Чем вы занимаетесь?
— Химией.
— Как ваша фамилия?
— Муромцева.
*На следующий день, 13 ноября, я, как обычно, работала над чем-то по органической химии. Стояла у вытяжного шкафа. Меня вызвали к телефону… Я услышала голос Бунина.
*В пятницу 1 декабря, возвратившись из лаборатории раньше обыкновенного, я нашла у себя на письменном столе несколько книг Бунина.
В.Н. Бунина. Беседы с памятьюОна еще о химии своей…
Не ведает (о, милая наивность!),
Что в звездах все уже переменилось —
Он ей звонит, он книги носит ей.Он в моде, в славе. Принят и обласкан
И вхож во все московские дома.
Им угощают. Только мать с опаской
Глядит на дочкин с Буниным роман.Жуир. Красавчик. Донжуан. Сластена.
Уж был женат и брошена жена.
Перчатки, трость. Небрежно и влюбленно.
Свежайших устриц! Белого вина! Она еще куда-то в длинном платье
Спешит, походкой девичьей скользя.
О женщина, оставь свои занятья —
Иная уготована стезя.Она еще о химии лепечет.
Шкаф вытяжной. Пробирки. Кислота.
Но крест чугунный лег уже на плечи…
Ну, хорошо. Пока что — тень крестаПока еще святая Палестина,
Борт корабля, каюта, зеркала.
Свободный брак. Пускай смеются в спину.
Над Средиземным морем ночи мгла.Как все легко, доступно. Мать смирилась.
А он красив, талантлив и умен,
Чтоб это длилось, длилось, длилось, длилось,
Чтоб только он, навеки только он! Что ж, так и будет. То есть даже ближе
И дольше, чем дерзала бы мечта.
В голодном и нетопленном Париже —
Вот где любовь воистину свята! Париж-то сыт, да проголодь в Париже
Растянется на много, много лет,
Где друг ее уж тем одним унижен,
Что Бунин он — прозаик и поэт.Ну, а пока — извозчик, стерлядь, вина.
Он наклонился. Что-то шепчет ей.
Московский снег. В неведенье наивном
Она пока — о химии своей…
Былому конец! Электронный век!
Век плазмы и атомных вездеходов!
Давно, нефтяных устрашась разводов,
Русалки уплыли из шумных рек.
Зачем теперь мифы и чудеса?!
Кругом телевизоры, пылесосы.
И вот домовые, лишившись спроса,
По слухам, ушли из домов в леса.
А город строился, обновлялся:
Все печи — долой и старье — долой!
И вот наконец у трубы остался
Последний в городе домовой.
Средь старых ящиков и картонок,
Кудлатый, с бородкою на плече,
Сидел он, кроха, на кирпиче
И плакал тихонечко, как котенок.
Потом прощально провел черту,
Медленно встал и полез на крышу.
Уселся верхом на коньке, повыше,
И с грустью уставился в темноту.
Вздохнул обиженно и сердито
И тут увидел мое окно,
Которое было освещено,
А форточка настежь была открыта.
Пускай всего ему не суметь,
Но в кое-каких он силен науках.
И в форточку комнатную влететь
Ему это — плевая, в общем, штука!
И вот, умостясь на моем столе,
Спросил он, сквозь космы тараща глазки:
— Ты веришь, поэт, в чудеса и сказки?
— Еще бы! На то я и на земле!
— Ну то-то, спасибо хоть есть поэты.
А то ведь и слова не услыхать.
Грохочут моторы, ревут ракеты,
Того и гляди, что от техники этой
И сам, как машина, начнешь рычать!
Не жизнь, а бездомная ерунда:
Ни поволшебничать, ни приютиться,
С горя даже нельзя удавиться,
Мы же — бессмертные. Вот беда!
— Простите, — сказал я, — чем так вот маяться,
Нельзя ли на отдых? Ведь вы уж дед!
— Э, милый! Кто с этим сейчас считается?!
У нас на пенсию полагается
Не раньше, чем после трех тысяч лет.
Где вечно сидел домовой? В тепле.
А тут вот изволь наниматься лешим,
Чтоб выть, словно филин, в пустом дупле
Да ведьм непотребностью всякой тешить.
То мокни всю ночь на сучке в грозу,
То прыгай в мороз под еловой шапкой.
— И, крякнув, он бурой мохнатой лапкой
Сурово смахнул со щеки слезу.
— Ведь я бы сгодился еще… Гляди.
А жить хоть за шкафом могу, хоть в валенке.
— И был он такой огорченно-маленький,
Что просто душа занялась в груди.
— Да, да! — закричал я. — Я вас прошу!
И будьте хранителем ярких красок.
Да я же без вас ни волшебных сказок,
Ни песен душевных не напишу!
Он важно сказал, просияв: — Идет! —
Затем, бородою взмахнув, как шарфом,
Взлетел и исчез, растворясь, за шкафом,
И все! И теперь у меня живет!
Мне жалко что я не зверь,
бегающий по синей дорожке,
говорящий себе поверь,
а другому себе подожди немножко,
мы выйдем с собой погулять в лес
для рассмотрения ничтожных листьев.
Мне жалко что я не звезда,
бегающая по небосводу,
в поисках точного гнезда
она находит себя и пустую земную воду,
никто не слыхал чтобы звезда издавала скрип,
ее назначение ободрять собственным молчанием рыб.
Еще есть у меня претензия,
что я не ковер, не гортензия.
Мне жалко что я не крыша,
распадающаяся постепенно,
которую дождь размачивает,
у которой смерть не мгновенна.
Мне не нравится что я смертен,
мне жалко что я неточен.
Многим многим лучше, поверьте,
частица дня единица ночи.
Мне жалко что я не орел,
перелетающий вершины и вершины,
которому на ум взбрел
человек, наблюдающий аршины.
Мы сядем с тобою ветер
на этот камушек смерти.
Мне жалко что я не чаша,
мне не нравится что я не жалость.
Мне жалко что я не роща,
которая листьями вооружалась.
Мне трудно что я с минутами,
меня они страшно запутали.
Мне невероятно обидно
что меня по-настоящему видно.
Еще есть у меня претензия,
что я не ковер, не гортензия.
Мне страшно что я двигаюсь
не так как жуки жуки,
как бабочки и коляски
и как жуки пауки.
Мне страшно что я двигаюсь
непохоже на червяка,
червяк прорывает в земле норы,
заводя с землей разговоры.
Земля где твои дела,
говорит ей холодный червяк,
а земля распоряжаясь покойниками,
может быть в ответ молчит,
она знает что все не так
Мне трудно что я с минутами,
они меня страшно запутали.
Мне страшно что я не трава трава,
мне страшно что я не свеча.
Мне страшно что я не свеча трава,
на это я отвечал,
и мигом качаются дерева.
Мне страшно что я при взгляде
на две одинаковые вещи
не замечаю что они различны,
что каждая живет однажды.
Мне страшно что я при взгляде
на две одинаковые вещи
не вижу что они усердно
стараются быть похожими.
Я вижу искаженный мир,
я слышу шепот заглушенных лир,
и тут за кончик буквы взяв,
я поднимаю слово шкаф,
теперь я ставлю шкаф на место,
он вещества крутое тесто
Мне не нравится что я смертен,
мне жалко что я не точен,
многим многим лучше, поверьте,
частица дня единица ночи
Еще есть у меня претензия,
что я не ковер, не гортензия.
Мы выйдем с собой погулять в лес
для рассмотрения ничтожных листьев,
мне жалко что на этих листьях
я не увижу незаметных слов,
называющихся случай, называющихся
бессмертие, называющихся вид основ
Мне жалко что я не орел,
перелетающий вершины и вершины,
которому на ум взбрел
человек, наблюдающий аршины.
Мне страшно что всё приходит в ветхость,
и я по сравнению с этим не редкость.
Мы сядем с тобою ветер
на этот камушек смерти.
Кругом как свеча возрастает трава,
и мигом качаются дерева.
Мне жалко что я семя,
мне страшно что я не тучность.
Червяк ползет за всеми,
он несет однозвучность.
Мне страшно что я неизвестность,
мне жалко что я не огонь.
Привет тебе, хранитель древних свитков!
Твой пыльный клад опять целую нежно…
Душа вернулась с островов чужбины;
Дрожа, как голубь, странствовавший долго,
Она стучится в дверь родного дома.
Родные свитки! Снова с вами я,
Питомец ваш, от мира отреченный.
Увы! Из всех роскошных благ земли
Лишь вас одних моя познала юность;
Вы садом были мне в разгаре лета,
В ночь зимнюю — горячим изголовьем;
И я привык хранить средь ваших строк
Мое богатство — грезы о святыне.
Вы помните? Бывало, бет-га-мидраш
Оденет тьма; все разошлись давно,
И в тишине придела — я один;
Дрожа, слетает с уст молитва дедов,
А там, в углу, близ вашего ковчега,
Мерцает тихо вечная лампада.
О, сколько раз — я мальчик был, и пух
Еще не покрывал мои ланиты —
Меня ночные ветры заставали
Склоненным низко над старинной книгой,
Исполненным то грез, то тайной жути.
На столике предо мной лампада
Беспомощно и тускло полыхала,
В шкафу, средь книг, скреблась упорно мышь,
В печи трещал последний уголек;
Я замирал, томимый смертным страхом,
От ужаса стуча зубами… Помню,
Однажды — это было темной ночью —
За окнами слепыми, на дворе,
Угрюмо плача, завывала буря;
Трещали ставни; духи преисподней
Стучали в дом железными крюками…
Моя твердыня рушилась во прах:
Украдкою, из-под святой завесы,
Покинув храм, Шехина удалилась,
И мой старик — моя вторая тень
И грез моих свидетель молчаливый —
И он ушел и скрылся от меня.
Лишь пламя лампы тихо умирало.
В последний раз вздыхая перед смертью…
И вдруг окно разбилось… Все погасло,
И я — птенец бескрылый — из гнезда
Упал во власть безглазой, черной ночи.
И вот теперь, чрез много-много лет,
Чело и лушу мне избороздивших,
Меня опять поставил ветер жизни
Пред вами, свитки, — чада Амстердама,
Славуты, Львова, Франкурта. Опять
Рука моя страницы ваши гладит,
И тусклый взор блуждает между строк,
В узоре букв пытаясь отыскать
Следы моей души, — из колыбели,
Взлелеявшей ее, услышать эхо
Младенческих ее тревог и дум.
Увы, мои наставники! Спокойна
Душа моя, и взор не увлажнен…
Как ни гляжу — узнать вас не могу я;
Из ваших букв, о старцы, не глядят
На дно души моей живые очи,
Измученные очи стариков;
Ко мне оттуда не доходит шепот
Иссохших уст, бормочущих в могилах,
Мне каждая строка — жемчужин черных
Рассыпанная нить, страницы — вдовы,
А что ни буква — бедная сиротка.
Померк мой взор и ослабел мой слух,
Иль вы истлели, вы, сыны бессмертья,
И на земле вам больше доли нет,
Т тщетно я, как тать вооруженный,
Без фонаря, киркою землю рыл,
В кромешной тьме, не ведая покоя,
И день и ночь в могилах ваших роясь,
Я все искал златых сокровищ жизни,
Их корни снизу и с боков минуя.
А между тем соровища сверкали
Над городом, людьми и над холмами,
И на глазах у всех плоды качали,
И шумные водили хороводы,
Морские дали пеньем оглашая,
А до меня не донеслось и эхо.
Как знать? Быть может —
Когда я вновь, гробокопатель, выйду
С кладбища духа в царство черной ночи,
Тебя одну с собою принеся,
Кирка, прилипшая к моим ладоням,
И с ветхой пылью на усталых пальцах, —
Быть может я — беспомощней, бедней,
Чем раньше был — воздену руку к ночи,
Моля ее принять меня на лоно
И ласково плащом закутать черным,
И ей скажу, смертельно утомленный:
Приди, о ночь, и темными крылами
Покрой меня: я из могил бежал,
И сердце жаждет вечного покоя!
А вы, светила ночи, братья в духе,
Наперсники моей души!
О, почему храните вы молчанье?
Ужель вам брату нечего сказать
Златых ресниц нежнейшим трепетаньем?
Быть может, есть, но ваш язык забыл я,
Таинственных речей не слышу ваших?
Ответьте, звезды, ибо я тоскую.
В чистейшей из молитв и в чистоте мечтаний,
В восторге дум, в величии страданий,
Моя душа во всем всегда, как идеала,
Тебя, тебя, тебя одной искала.
Черт вас возьми,
Черт вас возьми, черносотенная слизь,
вы
вы схоронились
вы схоронились от пуль,
вы схоронились от пуль, от зимы
и расхамились —
и расхамились — только спаслись.
Черт вас возьми,
тех,
тех, кто —
за коммунизм
за коммунизм на бумаге
за коммунизм на бумаге ляжет костьми,
а дома
а дома добреет
а дома добреет довоенным скотом.
Черт вас возьми,
тех,
тех, которые —
коммунисты
коммунисты лишь
коммунисты лишь до трех с восьми,
а потом
а потом коммунизм
а потом коммунизм запирают с конторою.
Черт вас возьми,
вас,
вас, тех,
кто, видя
кто, видя безобразие
кто, видя безобразие обоими глазми,
пишет
пишет о прелестях
пишет о прелестях лирических утех.
Если стих
Если стих не поспевает
Если стих не поспевает за былью плестись —
сырыми
сырыми фразами
сырыми фразами бей, публицист!
Сегодня
Сегодня шкафом
Сегодня шкафом на сердце лежит
тяжелое слово —
тяжелое слово — «жид».
Это слово
Это слово над селами
Это слово над селами вороном машет.
По трактирам
По трактирам забилось
По трактирам забилось водке в графин.
Это слово —
Это слово — пароль
Это слово — пароль для попов,
Это слово — пароль для попов, для монашек
из недодавленных графинь.
Это слово
Это слово шипело
Это слово шипело над вузовцем Райхелем
царских
царских дней
царских дней подымая пыльцу,
когда
когда «христиане»-вузовцы
когда «христиане»-вузовцы ахали
грязной галошей
грязной галошей «жида»
грязной галошей «жида» по лицу.
Это слово
Это слово слесарню
Это слово слесарню набило до ве́рха
в день,
в день, когда деловито и чинно
чуть не на́смерть
чуть не на́смерть «жиденка» Бейраха
загоняла
загоняла пьяная мастеровщина.
Поэт
Поэт в пивной
Поэт в пивной кого-то «жидом»
честит
честит под бутылочный звон
за то, что
за то, что ругала
за то, что ругала бездарный том —
фамилия
фамилия с окончанием
фамилия с окончанием «зон».
Это слово
Это слово слюнявит
Это слово слюнявит коммунист недочищенный
губами,
губами, будто скользкие
губами, будто скользкие миски,
разгоняя
разгоняя тучи
разгоняя тучи начальственной
разгоняя тучи начальственной тощищи
последним
последним еврейским
последним еврейским анекдотом подхалимским.
И начнет
И начнет громить
И начнет громить христианская паства,
только
только лозунг
только лозунг подходящий выставь:
жидов победнее,
жидов победнее, да каждого очкастого,
а потом
а потом подряд
а потом подряд всех «сицилистов».
Шепоток в очередях:
Шепоток в очередях: «топчись и жди,
расстрелян
расстрелян русский витязь-то...
везде...
везде... жиды...
везде... жиды... одни жиды...
спекулянты,
спекулянты, советчики,
спекулянты, советчики, правительство».
Выдернем
Выдернем за шиворот —
одного,
одного, паршивого.
Рапортуй
Рапортуй громогласно,
Рапортуй громогласно, где он,
Рапортуй громогласно, где он, «валютчик»?!
Как бы ни были
Как бы ни были они
Как бы ни были они ловки́ —
за плотную
за плотную ограду
за плотную ограду штыков колючих,
без различия
без различия наций
без различия наций посланы в Соловки.
Еврея не видел?
Еврея не видел? В Крым!
Еврея не видел? В Крым! К нему!
Камни обшарпай ногами!
Трудом упорным
Трудом упорным еврей
Трудом упорным еврей в Крыму
возделывает
возделывает почву — камень.
Ты знаешь,
Ты знаешь, язык
Ты знаешь, язык у тебя
Ты знаешь, язык у тебя чей?
Кто
Кто мысли твоей
Кто мысли твоей причина?
Встает
Встает из-за твоих речей
фабрикантова личина.
Буржуй
Буржуй бежал,
Буржуй бежал, подгибая рессоры,
сел
сел на английской мели́;
в его интересах
в его интересах расперессорить
народы
народы Советской земли.
Это классов борьба,
Это классов борьба, но злее
Это классов борьба, но злее и тоньше, —
говоря короче,
сколько
сколько побито
сколько побито бедняков «Соломонишек»,
и ни один
и ни один Соломон Ротшильд.
На этих Ротшильдов,
На этих Ротшильдов, от жира освиневших,
на богатых,
на богатых, без различия наций,
всех трудящихся,
всех трудящихся, работавших
всех трудящихся, работавших и не евших,
и русских
и русских и евреев —
и русских и евреев — зовем подняться.
Помните вы,
Помните вы, хулиган и погромщик,
помните,
помните, бежавшие в парижские кабаре, —
вас,
вас, если надо,
вас, если надо, покроет погромше
стальной оратор,
стальной оратор, дремлющий в кобуре.
А кто,
А кто, по дубовой своей темноте
не видя
не видя ни зги впереди,
«жидом»
«жидом» и сегодня бранится,
«жидом» и сегодня бранится, на тех
прикрикнем
прикрикнем и предупредим.
Мы обращаемся
Мы обращаемся снова и снова
к беспартийным,
к беспартийным, комсомольцам,
к беспартийным, комсомольцам, Россиям,
к беспартийным, комсомольцам, Россиям, Америкам,
ко всему
ко всему человеческому собранию:
— Выплюньте
— Выплюньте это
— Выплюньте это омерзительное слово,
выкиньте
выкиньте с матерщиной и бранью!
Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
ночник, бельё, шкафы, стекло, часы,
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
среди бумаг, в столе, в готовой речи,
в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле
остывшего камина, в каждой вещи.
В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,
за зеркалом, в кровати, в спинке стула,
опять в тазу, в распятьях, в простынях,
в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.
Уснуло все. Окно. И снег в окне.
Соседней крыши белый скат. Как скатерть
ее конек. И весь квартал во сне,
разрезанный оконной рамой насмерть.
Уснули арки, стены, окна, всё.
Булыжники, торцы, решетки, клумбы.
Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо…
Ограды, украшенья, цепи, тумбы.
Уснули двери, кольца, ручки, крюк,
замки, засовы, их ключи, запоры.
Нигде не слышен шепот, шорох, стук.
Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.
Уснули тюрьмы, за’мки. Спят весы
средь рыбной лавки. Спят свиные туши.
Дома, задворки. Спят цепные псы.
В подвалах кошки спят, торчат их уши.
Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.
Спит парусник в порту. Вода со снегом
под кузовом его во сне сипит,
сливаясь вдалеке с уснувшим небом.
Джон Донн уснул. И море вместе с ним.
И берег меловой уснул над морем.
Весь остров спит, объятый сном одним.
И каждый сад закрыт тройным запором.
Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.
Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.
Лисицы, волк. Залез медведь в постель.
Наносит снег у входов нор сугробы.
И птицы спят. Не слышно пенья их.
Вороний крик не слышен, ночь, совиный
не слышен смех. Простор английский тих.
Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.
Уснуло всё. Лежат в своих гробах
все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях
живые спят в морях своих рубах.
По одиночке. Крепко. Спят в объятьях.
Уснуло всё. Спят реки, горы, лес.
Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.
Лишь белый снег летит с ночных небес.
Но спят и там, у всех над головою.
Спят ангелы. Тревожный мир забыт
во сне святыми — к их стыду святому.
Геенна спит и Рай прекрасный спит.
Никто не выйдет в этот час из дому.
Господь уснул. Земля сейчас чужда.
Глаза не видят, слух не внемлет боле.
И дьявол спит. И вместе с ним вражда
заснула на снегу в английском поле.
Спят всадники. Архангел спит с трубой.
И кони спят, во сне качаясь плавно.
И херувимы все — одной толпой,
обнявшись, спят под сводом церкви Павла.
Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых
найти нельзя. Порок, тоска, грехи,
равно тихи, лежат в своих силлабах.
И каждый стих с другим, как близкий брат,
хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.
Но каждый так далек от райских врат,
так беден, густ, так чист, что в них — единство.
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа.
И спит виденье в них летейских вод.
И крепко спит за ним другое — слава.
Спят беды все. Страданья крепко спят.
Пороки спят. Добро со злом обнялось.
Пророки спят. Белесый снегопад
в пространстве ищет черных пятен малость.
Уснуло всё. Спят крепко толпы книг.
Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.
Спят речи все, со всею правдой в них.
Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.
Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.
Их слуги злые. Их друзья. Их дети.
И только снег шуршит во тьме дорог.
И больше звуков нет на целом свете.
Но чу! Ты слышишь — там, в холодной тьме,
там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.
Там кто-то предоставлен всей зиме.
И плачет он. Там кто-то есть во мраке.
Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.
А нити нет… И он так одиноко
плывет в снегу. Повсюду холод, мгла…
Сшивая ночь с рассветом… Так высоко!
«Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,
возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,
любви моей?.. Во тьме идешь домой.
Не ты ль кричишь во мраке?» — Нет ответа.
«Не вы ль там, херувимы? Грустный хор
напомнило мне этих слез звучанье.
Не вы ль решились спящий мой собор
покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?» — Молчанье.
«Не ты ли, Павел? Правда, голос твой
уж слишком огрублен суровой речью.
Не ты ль поник во тьме седой главой
и плачешь там?» — Но тишь летит навстречу.
Не та ль во тьме прикрыла взор рука,
которая повсюду здесь маячит?
«Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,
но слишком уж высокий голос плачет».
Молчанье. Тишь. — «Не ты ли, Гавриил,
подул в трубу, а кто-то громко лает?
Но что ж лишь я один глаза открыл,
а всадники своих коней седлают.
Всё крепко спит. В объятьях крепкой тьмы.
А гончие уж мчат с небес толпою.
Не ты ли, Гавриил, среди зимы
рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?»
«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.
Здесь я одна скорблю в небесной выси
о том, что создала своим трудом
тяжелые, как цепи, чувства, мысли.
Ты с этим грузом мог вершить полет
среди страстей, среди грехов, и выше.
Ты птицей был и видел свой народ
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.
Ты видел все моря, весь дальний край.
И Ад ты зрел — в себе, а после — в яви.
Ты видел также явно светлый Рай
в печальнейшей — из всех страстей — оправе.
Ты видел: жизнь, она как остров твой.
И с Океаном этим ты встречался:
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.
Ты Бога облетел и вспять помчался.
Но этот груз тебя не пустит ввысь,
откуда этот мир — лишь сотня башен
да ленты рек, и где, при взгляде вниз,
сей страшный суд совсем не страшен.
И климат там недвижен, в той стране.
Откуда всё, как сон больной в истоме.
Господь оттуда — только свет в окне
туманной ночью в самом дальнем доме.
Поля бывают. Их не пашет плуг.
Года не пашет. И века не пашет.
Одни леса стоят стеной вокруг,
а только дождь в траве огромной пляшет.
Тот первый дровосек, чей тощий конь
вбежит туда, плутая в страхе чащей,
на сосну взлезши, вдруг узрит огонь
в своей долине, там, вдали лежащей.
Всё, всё вдали. А здесь неясный край.
Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.
Здесь так светло. Не слышен псиный лай.
И колокольный звон совсем не слышен.
И он поймет, что всё — вдали. К лесам
он лошадь повернет движеньем резким.
И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам
и бедный конь — всё станет сном библейским.
Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни.
Нельзя прийти туда мне во плоти.
Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,
в сырой земле, забыв навек, на муку
бесплодного желанья плыть вослед,
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.
Но чу! пока я плачем твой ночлег
смущаю здесь, — летит во тьму, не тает,
разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает.
Не я рыдаю — плачешь ты, Джон Донн.
Лежишь один, и спит в шкафах посуда,
покуда снег летит на спящий дом,
покуда снег летит во тьму оттуда».
Подобье птиц, он спит в своем гнезде,
свой чистый путь и жажду жизни лучшей
раз навсегда доверив той звезде,
которая сейчас закрыта тучей.
Подобье птиц. Душа его чиста,
а светский путь, хотя, должно быть, грешен,
естественней вороньего гнезда
над серою толпой пустых скворешен.
Подобье птиц, и он проснется днем.
Сейчас — лежит под покрывалом белым,
покуда сшито снегом, сшито сном
пространство меж душой и спящим телом.
Уснуло всё. Но ждут еще конца
два-три стиха и скалят рот щербато,
что светская любовь — лишь долг певца,
духовная любовь — лишь плоть аббата.
На чье бы колесо сих вод не лить,
оно все тот же хлеб на свете мелет.
Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.
Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.
Еще рывок! И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.
Того гляди и выглянет из туч
Звезда, что столько лет твой мир хранила.