Хорошо, что за ревом не слышалось звука,
Что с позором своим был один на один:
Я замешкался возле открытого люка —
И забыл пристегнуть карабин.
Мой инструктор помог — и коленом пинок —
Перейти этой слабости грань:
За обычное наше: "Смелее, сынок!"
Принял я его сонную брань.
И оборвали крик мой,
И обожгли мне щеки
Холодной острой бритвой
Восходящие потоки.
И звук обратно в печень мне
Вогнали вновь на вдохе
Веселые, беспечные
Воздушные потоки.
Я попал к ним в умелые, цепкие руки:
Мнут, швыряют меня — что хотят, то творят!
И с готовностью я сумасшедшие трюки
Выполняю шутя — все подряд.
И обрывали крик мой,
И выбривали щеки
Холодной острой бритвой
Восходящие потоки.
И кровь вгоняли в печень мне,
Упруги и жестоки,
Невидимые встречные
Воздушные потоки.
Но рванул я кольцо на одном вдохновенье,
Как рубаху от ворота или чеку.
Это было в случайном свободном паденье —
Восемнадцать недолгих секунд.
А теперь — некрасив я, горбат с двух сторон,
В каждом горбе — спасительный шелк.
Я на цель устремлен и влюблен, и влюблен
В затяжной, неслучайный прыжок!
И обрывают крик мой,
И выбривают щеки
Холодной острой бритвой
Восходящие потоки.
И проникают в печень мне
На выдохе и вдохе
Бездушные и вечные
Воздушные потоки.
Беспримерный прыжок из глубин стратосферы —
По сигналу "Пошел!" я шагнул в никуда, —
За невидимой тенью безликой химеры,
За свободным паденьем — айда!
Я пробьюсь сквозь воздушную ватную тьму,
Хоть условья паденья не те.
Но и падать свободно нельзя — потому,
Что мы падаем не в пустоте.
И обрывают крик мой,
И выбривают щеки
Холодной острой бритвой
Восходящие потоки.
На мне мешки заплечные,
Встречаю — руки в боки —
Прямые, безупречные
Воздушные потоки.
Ветер в уши сочится и шепчет скабрезно:
"Не тяни за кольцо — скоро легкость придет…"
До земли триста метров — сейчас будет поздно!
Ветер врет, обязательно врет!
Стропы рвут меня вверх, выстрел купола — стоп!
И — как не было этих минут.
Нет свободных падений с высот, но зато
Есть свобода раскрыть парашют!
Мне охлаждают щеки
И открывают веки —
Исполнены потоки
Забот о человеке!
Глазею ввысь печально я —
Там звезды одиноки —
И пью горизонтальные
Воздушные потоки.
Не высидел дома.
Анненский, Тютчев, Фет.
Опять,
тоскою к людям ведомый,
иду
в кинематографы, в трактиры, в кафе.
За столиком.
Сияние.
Надежда сияет сердцу глупому.
А если за неделю
так изменился россиянин,
что щеки сожгу огнями губ ему.
Осторожно поднимаю глаза,
роюсь в пиджачной куче.
«Назад,
наз-зад,
назад!»
Страх орет из сердца.
Мечется по лицу, безнадежен и скучен.
Не слушаюсь.
Вижу,
вправо немножко,
неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,
старательно работает над телячьей ножкой
загадочнейшее существо.
Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.
Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.
Два аршина безлицого розоватого теста!
хоть бы метка была в уголочке вышита.
Только колышутся спадающие на плечи
мягкие складки лоснящихся щек.
Сердце в исступлении,
рвет и мечет.
«Назад же!
Чего еще?»
Влево смотрю.
Рот разинул.
Обернулся к первому, и стало иначе:
для увидевшего вторую образину
первый —
воскресший Леонардо да Винчи.
Нет людей.
Понимаете
крик тысячедневных мук?
Душа не хочет немая идти,
а сказать кому?
Брошусь на землю,
камня корою
в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.
Истомившимися по ласке губами
тысячью поцелуев покрою
умную морду трамвая.
В дом уйду.
Прилипну к обоям.
Где роза есть нежнее и чайнее?
Хочешь —
тебе
рябое
прочту «Простое как мычание»?
Для истории
Когда все расселятся в раю и в аду,
земля итогами подведена будет —
помните:
в 1916 году
из Петрограда исчезли красивые люди.
Посвящается Эллису1
Пусть вокруг свищет ветер сердитый,
облака проползают у ног.
Я блуждаю в горах, — позабытый,
в тишине замолчавший пророк.
Горький вздох полусонного кедра.
Грустный шепот: «Неси же свой крест…»
Черный бархат истыкан так щедро
бесконечностью огненных звезд.
Великан, запахнувшийся в тучу,
как утес, мне грозится сквозь мглу.
Я кричу, что осилю все кручи,
не отдам себя в жертву я злу.
2
И всё выше и выше всхожу я.
И всё легче и легче дышать.
Крутизны и провалы минуя,
начинаю протяжно взывать.
Се, кричу вдохновенный и дикий:
«Иммануил грядет! С нами Бог!»
Но оттуда, где хаос великий,
раздается озлобленный вздох.
И опять я подкошен кручиной.
Еще радостный день не настал.
Слишком рано я встал над низиной,
слишком рано я к спящим воззвал.
И бегут уж с надеждою жгучей
на безумные крики мои,
но стою я, как идол. над кручей,
раздирая одежды свои.
3
Там… в низинах… ждут с верой денницу.
Жизнь мрачна и печальна, как гроб.
Облеките меня в багряницу!
Пусть вонзаются тернии в лоб.
Острым тернием лоб увенчайте!
Обманул я вас песнью своей.
Распинайте меня, распинайте.
Знаю жаждете крови моей.
Нa кресте пригвожден. Умираю.
На щеках застывает слеза.
Кто-то, Милый, мне шепчет: «Я знаю»,
поцелуем смыкает глаза.
Ах, я знаю — средь образов горных
пропадет сиротливой мечтой,
лишь умру, — стая воронов черных,
что кружилась всю жизнь надо мной.
Пригвожденный к кресту, умираю.
На щеках застывает слеза.
Кто-то, Милый, мне шепчет: «Я знаю».
Поцелуем смыкает уста.
4
Черный бархат, усеянный щедро
миллионами огненных звезд.
Сонный вздох одинокого кедра.
Тишина и безлюдье окрест.
Моё человечество
входит бочком в магазин,
сначала идёт
к вяловатой проросшей картошке,
потом выбирает
большой-пребольшой апельсин,
но так, чтобы кожа
была бы как можно потоньше.
Моё человечество
крутит баранку такси
с возвышенным видом
всезнающего снисхожденья,
и, булькнув свистулькой,
как долго его ни проси,
само у себя
отбирает права на вожденье.
Моё человечество —
это прохожий любой.
Моё человечество —
строит,
слесарит,
рыбачит,
и в тёмном углу
с оттопыренной нижней губой
моё человечество,
кем-то обижено, плачет.
И я человек,
и ты человек,
и он человек,
а мы обижаем друг друга,
как самонаказываемся,
стараемся взять
друг над другом
отчаянно верх,
но если берём,
то внизу незаметно оказываемся.
Моё человечество,
что мы так часто грубим?
Нам нет извиненья,
когда мы грубим, лишь отругиваясь, —
ведь грубость потом,
как болезнь, переходит к другим,
и снова от них
возвращается к нам
наша грубость.
Грубит продавщица,
и официантка грубит.
Кассирша на жалобной книге
седалищем расположилась,
но эта их грубость —
лишь голос их тайных обид
на грубость чужую,
которая в них отложилась.
Моё человечество,
будем друг к другу нежней.
Давайте-ка вдруг
удивимся по-детски в толчище,
как сыплется солнце
с поющих о жизни ножей,
когда на педаль
нажимает, как Рихтер, точильщик.
Моё человечество,
нет невиновных ни в чём.
Мы все виноваты,
когда мы резки,
торопливы,
и если в толпе
мы толкаем кого-то плечом,
то всё человечество
можем столкнуть, как с обрыва.
Моё человечество —
это любое окно.
Моё человечество —
это собака любая,
и пусть я живу,
сколько будет мне жизнью дано,
но пусть я живу,
за него каждый день погибая.
Моё человечество
спит у меня на руке.
Его голова
у меня на груди улегается,
и я, прижимаясь
к его беззащитной щеке,
щекой понимаю —
оно в темноте улыбается.
На стременах он тверже, пожалуй.
Ишь, как криво под валенком пол!
До Саянов,
Как раз от Урала,
На кобыле
Хромой пришел.
Вот сейчас — шестьдесят отчекал.
Если нужно —
Не слезет сто.
Весь продрог,
Отморозил щеки,
Отморозил —
И хоть бы што!
А от пашни не больше году,
И тогда никто не ждал,
Он сказал отцу:
«За слободу
Хочь умру…» —
И коня оседлал.
И теперь, не моргнувши глазом,
Полетит даже против скал.
Он за год
Уж четыре раза
Перевязку в крови таскал…
Вот сейчас — шестьдесят отчекал.
Если нужно —
Не слезет сто.
Весь продрог,
Отморозил щеки,
Отморозил —
И хоть бы што!
Хорошо б
Дремануть немножко!
Хорошо б
Курнуть с пути!
И двойную собачью ножку
Закосневшей рукой скрутил.
_____
На пороге помощник гаркнул:
«В штаб. Живее! Помер! Н-ну?!»
Торопливо замял цигарку,
Неуклюже повернул.
На стременах он тверже, пожалуй.
Ишь, как криво под валенком пол!
Вкось до штаба —
Не больше квартала,
Он же черт ее сколько брел…
_____
Командир проскрипел:
«В „Кольках“
В потребилке — пороховик.
Понимаешь?»
Смолчал. Только
Вскинул пару бровей на миг.
«Чтобы завтра же,
Нужно скоро…
А теперь, брат, давай — пожму…»
И, бледнея, левой — на ворот
Нацепил Ильича ему…
_____
Петухи до зари кричали,
А потом замолчали вдруг.
В эту ночь мужики слыхали
Взрыв на семьдесят верст вокруг…
Он остался.
Попал с размаху
(Ночь запутала) —
На патруль.
Говорят, что его папаху
Искромсало шестнадцать пуль.
Битвы словесной стихла гроза.
Полные гнева, супруг и супруга
Молча стояли друг против друга,
Сузив от ненависти глаза.
Все корабли за собою сожгли,
Вспомнили все, что было плохого.
Каждый поступок и каждое слово —
Все, не щадя, на свет извлекли.
Годы их дружбы, сердец их биенье —
Все перечеркнуто без сожаленья.
Часто на свете так получается:
В ссоре хорошее забывается.
Тихо. Обоим уже не до споров.
Каждый умолк, губу закусив.
Нынче не просто домашняя ссора,
Нынче конец отношений. Разрыв.
Все, что решить надлежало, — решили.
Все, что раздела ждало, — разделили.
Только в одном не смогли согласиться,
Это одно не могло разделиться.
Там, за стеною, в ребячьем углу
Сын их трудился, сопя, на полу.
Кубик на кубик. Готово! Конец!
Пестрый, как сказка, вырос дворец.
— Милый! — подавленными голосами
Молвили оба.- Мы вот что хотим…-
Сын повернулся к папе и маме
И улыбнулся приветливо им.
— Мы расстаемся… совсем… окончательно…
Так нужно, так лучше… И надо решить,
Ты не пугайся. Слушай внимательно:
С мамой иль с папой будешь ты жить?
Смотрит мальчишка на них встревожено.
Оба взволнованны… Шутят иль нет?
Палец в рот положил настороженно.
— И с мамой и с папой, — сказал он в ответ.
— Нет, ты не понял! — И сложный вопрос
Каждый ему втолковать спешит.
Но сын уже морщит облупленный нос
И подозрительно губы кривит…
Упрямо сердце мальчишечье билось,
Взрослых не в силах понять до конца.
Не выбирало и не делилось,
Никак не делилось на мать и отца!
Мальчишка! Как ни внушали ему,
Он мокрые щеки лишь тер кулаками,
Понять не умея никак: почему
Так лучше ему, папе и маме?
В любви излишен, друзья, совет.
Трудно в чужих делах разбираться.
Пусть каждый решает, любить или нет?
И где сходиться и где расставаться?
И все же порой в сумятице дел,
В ссоре иль в острой сердечной драме
Прошу только вспомнить, увидеть глазами
Мальчишку, что драмы понять не сумел
И только щеки тер кулаками.
Не нежных щек атласной белизною,
Не прелестью смеющагося рта,
Не южных глаз античной красотою,
Но чудною душевной чистотою
Она была прекрасна, как мечта!
Несчастный сын неверья и разврата,
Ты в ней одной ценил еще к добру
Стремление, священное когда-то,
Ее одну любил любовью брата,
Любил ее, как друга и сестру.
И в час тоски и муки невозможной,
Под бременем духовной нищеты,
Ты приходил к ней с думою тревожной…
И от тоски и муки невозможной
У ног ея искал спасенья ты.
У ног ея, сквозь горькия рыданья,
Ты говорил: о, друг! какая тьма!
Ты говорил: напрасны ожиданья,
Людская доля — вечное страданье
И вечный звон железнаго ярма!
Ты говорил: безжалостна природа,
Глухая ночь отчаянья полна!
К чему мне жизнь, искусство и свобода,
Когда в душе бушует непогода,
Когда тоской отравлена она!… —
Тогда, рукой задумчиво лаская
Волнистый шелк густых твоих кудрей,
Она к тебе склонялась, как святая,
И речь ея, пленительно живая,
Будила мир в больной душе твоей.
Она тебе печально говорила:
— Мой бедный друг, опомнись, ободрись!
Пусть велика отчаяния сила,
Но вспомни дни, когда еще светила
Твоей душе неведомая высь!
Поверь, мой друг, не все же тьма над нами!
Не все же жизнь уныла и пуста!
Взгляни кругом спокойными очами:
Земля блестит под ясными лучами,
И всюду жизнь, и всюду красота!
Умей любить возвышенней и чище,
Душевный жар на помощь призови,
И ты найдешь и счастье на кладбище,
И светлый ум в отверженном жилище,
И в каторге сокровища любви!
Жизнь — не тюрьма, не сумрак непроглядный,
Не роковой безсмысленный фантом,
Но и не пир веселый и нарядный…
Повсюду мрак сменяет свет отрадный,
Повсюду злое смешано с добром!
Порой трудна и тяжела дорога..,
Но еслиб мир не утопал в крови,
Но еслиб нас не мучила тревога,
Тогда, о друг, ведь не было б и Бога,
И чистых жертв и подвигов любви!
Не нежных щек атласной белизною,
Не прелестью смеющегося рта,
Не южных глаз античной красотою,
Но чудною душевной чистотою
Она была прекрасна, как мечта!
Несчастный сын неверья и разврата,
Ты в ней одной ценил еще к добру
Стремление, священное когда-то,
Ее одну любил любовью брата,
Любил ее, как друга и сестру.
И в час тоски и муки невозможной,
Под бременем духовной нищеты,
Ты приходил к ней с думою тревожной…
И от тоски и муки невозможной
У ног ее искал спасенья ты.
У ног ее, сквозь горькие рыданья,
Ты говорил: о, друг! какая тьма!
Ты говорил: напрасны ожиданья,
Людская доля — вечное страданье
И вечный звон железного ярма!
Ты говорил: безжалостна природа,
Глухая ночь отчаянья полна!
К чему мне жизнь, искусство и свобода,
Когда в душе бушует непогода,
Когда тоской отравлена она!… —
Тогда, рукой задумчиво лаская
Волнистый шелк густых твоих кудрей,
Она к тебе склонялась, как святая,
И речь ее, пленительно живая,
Будила мир в больной душе твоей.
Она тебе печально говорила:
— Мой бедный друг, опомнись, ободрись!
Пусть велика отчаяния сила,
Но вспомни дни, когда еще светила
Твоей душе неведомая высь!
Поверь, мой друг, не все же тьма над нами!
Не все же жизнь уныла и пуста!
Взгляни кругом спокойными очами:
Земля блестит под ясными лучами,
И всюду жизнь, и всюду красота!
Умей любить возвышенней и чище,
Душевный жар на помощь призови,
И ты найдешь и счастье на кладби́ще,
И светлый ум в отверженном жилище,
И в каторге сокровища любви!
Жизнь — не тюрьма, не сумрак непроглядный,
Не роковой бессмысленный фантом,
Но и не пир веселый и нарядный…
Повсюду мрак сменяет свет отрадный,
Повсюду злое смешано с добром!
Порой трудна и тяжела дорога..,
Но если б мир не утопал в крови,
Но если б нас не мучила тревога,
Тогда, о, друг, ведь не было б и Бога,
И чистых жертв и подвигов любви!
Русской женщины тихая прелесть,
И откуда ты силы берешь?
Так с тобой до конца и не спелись
Чужеземная мода и ложь.
А гляди: на готовом не нежась,
Соблюла, не утратила ты
Щек своих незаемную свежесть,
Блеск и гордость своей простоты.
А не сдали, склоняясь над делом,
Ни твои ни осанка, ни рост.
И журчит по плечам твоим белым
Золотая поэзия кос.
Если б слово такое имелось —
Передать так, как есть, без затей,
Этот взгляд, эту робкую смелость
Как на тройке летящих бровей!..
Да, не с песней неслась, не на тройке
Красоты твоей русская быль.
Было все: и больничная койка,
И этапов кандальная пыль,
Казематов подземные своды…
А когда (это помню уж сам)
Бородатые люди свободы
По сибирским скрывались лесам,
На снегу, на серебряном ложе,
Целя в подлую власть Колчака,
Припадала к ружейному ложу
Молодая, от гнева, щека!..
Но и в белое логово целясь,
Не менялась душа твоих глаз:
Та же тихая русская прелесть
Из-под шапки глядела на нас.
И такой же, во всем обаянье
Самобытной своей красоты,
И сегодня под звуки баяна
Над землянкой склоняешься ты.
Перерывы солдатского боя
Переливами песен полны:
За гармоникой бредят тобою
Загорелые руки войны…
Как же так: и тюремную участь,
И войну, и нужду, может быть,
Глаз твоих голубая живучесть,
Не померкнув, могла победить?!
Не такой ли ты просто породы?
Не таких ли ты просто кровей?
Уж не в недрах ли русских — природа
Неподкрашенной силы твоей?
Не одна ли роса оросила
И тебя, и родные края?
И, как самое имя «Россия»,
Не извечна ли прелесть твоя?
Замри, народ! Любуйся, тих!
Плети венки из лилий.
Греми о Вандервельде стих,
о доблестном Эмиле!
С Эмилем сим сравнимся мы ль:
он чист, он благороден.
Душою любящей Эмиль
голубки белой вроде.
Не любит страсть Эмиль Чеку,
Эмиль Христова нрава:
ударь щеку Эмильчику —
он повернется справа.
Но к страждущим Эмиль премил,
в любви к несчастным тая,
за всех бороться рад Эмиль,
язык не покладая.
Читал Эмиль газету раз.
Вдруг вздрогнул, кофий вылья,
и слезы брызнули из глаз
предоброго Эмиля.
«Что это? Сказка? Или быль?
Не сказка!.. Вот!.. В газете… —
Сквозь слезы шепчет вслух Эмиль: —
Ведь у эсеров дети…
Судить?! За пулю Ильичу?!
За что? Двух-трех убили?
Не допущу! Бегу! Лечу!»
Надел штаны Эмилий.
Эмилий взял портфель и трость.
Бежит. От спешки в мыле.
По миле миль несется гость.
И думает Эмилий:
«Уж погоди, Чека-змея!
Раздокажу я! Или
не адвокат я? Я не я!
сапог, а не Эмилий».
Москва. Вокзал. Народу сонм.
Набит, что в бочке сельди.
И, выгнув груди колесом,
выходит Вандервельде.
Эмиль разинул сладкий рот,
тряхнул кудрёй Эмилий.
Застыл народ. И вдруг… И вот…
Мильоном кошек взвыли.
Грознее и грознее вой.
Господь, храни Эмиля!
А вдруг букетом-крапиво́й
кой-что Эмилю взмылят?
Но друг один нашелся вдруг.
Дорогу шпорой пы́ля,
за ручку взял Эмиля друг
и ткнул в авто Эмиля.
— Свою неконченную речь
слезой, Эмилий, вылей! —
И, нежно другу ткнувшись в френч,
истек слезой Эмилий.
А друг за лаской ласку льет: —
Не плачь, Эмилий милый!
Не плачь! До свадьбы заживет! —
И в ласках стих Эмилий.
Смахнувши слезку со щеки,
обнять дружище рад он.
«Кто ты, о друг?» — Кто я? Чекист
особого отряда. —
«Да это я?! Да это вы ль?!
Ох! Сердце… Сердце рана!»
Чекист в ответ: — Прости, Эмиль.
Приставлены… Охрана… —
Эмиль белей, чем белый лист,
осмыслить факты тужась.
«Один лишь друг и тот — чекист!
Позор! Проклятье! Ужас!»
* * *
Морали в сей поэме нет.
Эмилий милый, вы вот,
должно быть, тож на сей предмет
успели сделать вывод?!
Дым папиросный качнулся,
замер и загустел.
Частокол чужеземных винтовок
криво стоял у стен.
Кланяясь,
покашливая,
оглаживая клок бороды,
В середину табачного облака
сел Иган-Берды.
Пиала зеленого чая —
успокоитель души —
Кольнула горячей горечью
челюсти курбаши.
Носком сапога
покатывая
одинокий патрон на полу,
Нетвердыми жирными пальцами
он поднял пиалу.
А за окном пшеница
гуляла в полном соку,
Но тракторист, не мигая,
прижался щекой к штыку.
Он восемь бессонных суток
искал по горам следы
И на девятые сутки
встретил Иган-Берды.
Выстрелами оглушая
дикие уши горы,
Взяли усталую шайку
совхозники Дангары.
Тракторист засыпает стоя,
но пальцы его тверды.
И чай крутого настоя
пьет Иган-Берды.
Он поднимает руку
и начинает речь,
Он круглыми перекатами
движет просторы плеч,
Он рад, что кольцом беседы
с ним соединены
Советские командиры —
звезды большой страны.
Он никого не грабил
и честно творил бой,
Глазам его чужды убийства,
рукам его чужд разбой.
Как снежное темя Гиссара,
совесть его бела,
И ни одна комсомолка
зарезана им не была.
Сто раз он решал сдаваться,
но случай к нему не пришел.
Он выстрадал пять сражений,
а это — нехорошо.
И как путник,
поющий о жажде,
хочет к воде припасть,
Так сердце его сухое
ищет Советскую власть.
Милость Советской власти
для храбрых — богатый пир.
Иган-Берды — знаменитый
начальник и богатырь.
— Непреклонные мои пули
падали гуще дождей,
От головы и до паха
я разрубал людей.
Сокровища кооперативов
я людям своим раздавал,
Повешенный мною учитель
бога не признавал,
Тяжелой военной славой
жилы мои горды.
Примите же, командиры,
руку Иган-Берды! —
Но старший из командиров
выпрямился во весь рост.
По темным губам переводчика
медленно плыл допрос.
И женщина за стеною
сыпала в миску
рис.
Прижавшись к штыку щекою,
жмурился тракторист.
Солнца,
сна
и дыма
он должен не замечать.
Он должен смотреть в затылок
льстивого басмача.
Кланяется затылок
и поднимается вновь,
Под выдубленной кожей
глухо толчется кровь.
И тракторист усмехается
твердым, сухим смешком:
Он видит не человека,
а ненависти ком.
За сорванную посевную
и сломанные его труды
Совсем небольшая расплата —
затылок
Иган-Берды.
У моста, поеживаясь спросонок,
Две вербы ладошками пьют зарю,
Крохотный месяц, словно котенок,
Карабкаясь, лезет по фонарю.
Уж он-то работу сейчас найдет
Веселым и бойким своим когтям!
Оглянется, вздрогнет и вновь ползет
К стеклянным пылающим воробьям.
Город, как дымкой, затянут сном,
Звуки в прохладу дворов упрятаны,
Двери домов еще запечатаны
Алым солнечным сургучом.
Спит катерок, словно морж у пляжа,
А сверху задиристые стрижи
Крутят петли и виражи
Самого высшего пилотажа!
Месяц, прозрачным хвостом играя,
Сорвавшись, упал с фонаря в газон.
Вышли дворники, выметая
Из города мрак, тишину и сон.
А ты еще там, за своим окном,
Спишь, к сновиденьям припав щекою,
И вовсе не знаешь сейчас о том,
Что я разговариваю с тобою…
А я, в этот утром умытый час,
Вдруг понял, как много мы в жизни губим.
Ведь если всерьез разобраться в нас,
То мы до смешного друг друга любим.
Любим, а спорим, ждем встреч, а ссоримся
И сами причин уже не поймем.
И знаешь, наверно, все дело в том,
Что мы с чем-то глупым в себе не боремся.
Ну разве не странное мы творим?
И разве не сами себя терзаем:
Ведь все, что мешает нам, мы храним.
А все, что сближает нас, забываем!
И сколько на свете таких вот пар
Шагают с ненужной и трудной ношею.
А что, если зло выпускать, как пар?!
И оставлять лишь одно хорошее?!
Вот хлопнул подъезд, во дворе у нас,
Предвестник веселой и шумной людности.
Видишь, какие порой премудрости
Приходят на ум в предрассветный час.
Из скверика ветер взлетел на мост,
Кружа густой тополиный запах,
Несутся машины друг другу в хвост,
Как псы на тугих и коротких лапах.
Ты спишь, ничего-то сейчас не зная,
Тени ресниц на щеках лежат,
Да волосы, мягко с плеча спадая,
Льются, как бронзовый водопад…
И мне (ведь любовь посильней, чем джинн,
А нежность — крылатей любой орлицы),
Мне надо, ну пусть хоть на миг один,
Возле тебя сейчас очутиться.
Волос струящийся водопад
Поглажу ласковыми руками,
Ресниц еле слышно коснусь губами,
И хватит. И кончено. И — назад!
Ты сядешь и, щурясь при ярком свете,
Вздохнешь, удивления не тая:
— Свежо, а какой нынче знойный ветер! —
А это не ветер. А это — я!
В старой зале замка векового
Раздается звон веселый чар:
Угощает гостя дорогого
И соседа гордый граф Бернар.
Льются вина… Трубы и фанфары!
Раскраснелись лица у гостей,
Все быстрей кругом обходят чары,
Разговор — хвастливей и шумней.
Словно гром звучат раскаты смеха,
Гул растет, как грозный ураган,
И ему в долине вторит эхо,
И пугает графская потеха
Иноков и скромных поселян.
Граф Бернар не любит песнопений,
Но зато ему бывает люб
Шум пиров, и в грохоте сражений —
Звон мечей и переливы труб.
Ненавистны де-Лотреку ныне:
Женский нрав, причуды и любовь, —
И порой, при мысли о графине,
Граф Бернар сурово хмурит бровь…
Далеко от этой шумной залы
Заперлась графиня. На щеках
Пятнами горит румянец алый
И сверкают слезы на глазах.
И когда ликующие звуки
Долетят порою до нее —
Побледнев, она сжимает руки,
И презренья гордого и муки
Полон взор тоскующий ее…
Много лет страдавшей молчаливо,
Не встречая радости нигде
Тяжко ей, как горлице пугливой
У орла стервятника в гнезде!
Ей, рожденной на цветущем юге,
Не мила суровая Бретань,
Ропот волн и завыванье вьюги,
Мрачных скал чернеющая грань.
И склонясь усталой головою
К амбразуре узкого окна,
Далеко крылатою мечтою
Унеслась в прошедшее она.
Перед ней — роскошного Прованса
Города и рощи, и сады,
Запах роз, мелодия романса
И любви веселые суды…
При дворе — поэтов состязанья,
Песни их и лютни ритурнель,
Чудный день, цветы, рукоплесканья,
Победитель, юный менестрель…
Присужден ему венок победный
Из руки ее, — и перед ней
Он стоит, черноволосый, бледный,
С чудным взором бархатных очей.
И опять чарующие грезы
Расцвели в больной душе ее,
По щекам струятся тихо слезы, —
А из залы хохот и угрозы
Долетают глухо до нее…
Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы. Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли её «военком». Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка. Я кота её мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо. Золотое кольцо обручальное
спёр, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР. И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет. Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подёрнулся суп. У афиши Нечаева с Бунчиковым
в ещё карточные времена,
поскользнувшись на льду возле булочной,
потеряла сознанье она. И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я. Я подумал, укрывшись за примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась…
Наказала меня — умерла. Под пластинку соседскую Лещенки
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись… Повинись… Повинись…» Проклинали меня, бесшабашного,
справа, слева — видал их в гробу!
По меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу. И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей…
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей. Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне. У надгробного серого камушка,
зная всё, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы… Надломи…» Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принёс на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом. В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но в кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке. Всех надломов идёт остригание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней. Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни ещё раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!
Пейте чай, мой друг старинный,
забывая бег минут.
Желтой свечкой стеаринной
я украшу ваш уют.
Не грустите о поленьях,
о камине и огне…
Плед шотландский на коленях,
занавеска на окне.
Самовар, как бас из хора,
напевает в вашу честь.
Даже чашка из фарфора
у меня, представьте, есть.
В жизни выбора не много:
кому — день, а кому — ночь.
Две дороги от порога:
одна — в дом, другая — прочь.
Нынче мы — в дому прогретом,
а не в поле фронтовом,
не в шинелях,
и об этом
лучше как-нибудь потом.
Мы не будем наши раны
пересчитывать опять.
Просто будем, как ни странно,
улыбаться и молчать.
Я для вас, мой друг, смешаю
в самый редкостный букет
пять различных видов чая
по рецептам прежних лет.
Кипятком крутым, бурлящим
эту смесь залью для вас,
чтоб былое с настоящим
не сливалось хоть сейчас.
Настояться дам немножко,
осторожно процежу
и серебряную ложку
рядом с чашкой положу.
Это тоже вдохновенье…
Но, склонившись над столом,
на какое-то мгновенье
все же вспомним о былом:
над безумною рекою
пулеметный ливень сек,
и холодною щекою
смерть касалась наших щек.
В битве выбор прост до боли:
или пан, или пропал…
А потом, живые, в поле
мы устроили привал.
Нет, не то чтоб пировали,
а, очухавшись слегка,
просто душу согревали
кипятком из котелка.
Разве есть напиток краше?
Благодарствуй, котелок!
Но встревал в блаженство наше
чей-то горький монолог:
"Как бы ни были вы святы,
как ни праведно житье,
вы с ума сошли, солдаты:
это — дрянь, а не питье!
Вас забывчивость погубит,
равнодушье вас убьет:
тот, кто крепкий чай разлюбит,
сам предаст и не поймет…"
Вы представьте, друг любезный,
как казались нам смешны
парадоксы те из бездны
фронтового сатаны.
В самом деле, что — крученый
чайный лист — трава и сор
пред планетой, обреченной
на страданье и разор?
Что — напиток именитый?..
Но, средь крови и разлук,
целый мир полузабытый
перед нами ожил вдруг.
Был он теплый и прекрасный…
Как обида нас ни жгла,
та сентенция напрасной,
очевидно, не была.
Я клянусь вам, друг мой давний,
не случайны с древних лет
эти чашки, эти ставни,
полумрак и старый плед,
и счастливый час покоя,
и заварки колдовство,
и завидное такое
мирной ночи торжество;
разговор, текущий скупо,
и как будто даже скука,
но… не скука -
естество.
Наконец я познал свободу.
Все равно, какую погоду
За окном предвещает ночь.
Дом по крышу снегом укутан.
И каким-то новым уютом
Овевает его метель.
Спят все чада мои и други.
Где-то спят лесные пичуги.
Красногорские рощи спят.
Анна спит. Ее сновиденья
Так ясны, что слышится пенье
И разумный их разговор.
Молодой поэт Улялюмов
Сел писать. Потом, передумав,
Тоже спит — ладонь под щекой.
Словом, спят все шумы и звуки,
Губы, головы, щеки, руки,
Облака, сады и снега.
Спят камины, соборы, псальмы,
Спят шандалы, как написал бы
Замечательный лирик Н.
Спят все чада мои и други.
Хорошо, что юные вьюги
К нам летят из дальней округи,
Как стеклянные бубенцы.
Было, видно, около часа.
Кто-то вдруг ко мне постучался.
Незнакомец стоял в дверях.
Он вошел, похож на Алеко.
Где-то этого человека
Я встречал. А может быть — нет.
Я услышал: всхлипнула тройка
Бубенцами. Звякнула бойко
И опять унеслась в снега.
Я сказал: — Прошу! Ради бога!
Не трудна ли была дорога? —
Он ответил: — Ах, пустяки!
И не надо думать о чуде.
Ведь напрасно делятся люди
На усопших и на живых.
Мне забавно времен смешенье.
Ведь любое наше свершенье
Независимо от времен.
Я ответил: — Может, вы правы,
Но сильнее нету отравы,
Чем привязанность к бытию.
Мы уже дошли до буколик,
Ибо путь наш был слишком горек,
И ужасен с временем спор.
Но есть дней и садов здоровье,
И поэтому я с любовью
Размышляю о том, что есть.
Ничего не прошу у века,
Кроме звания человека,
А бессмертье и так дано.
Если речь идет лишь об этом,
То не стоило быть поэтом.
Жаль, что это мне суждено.
Он ответил: — Да, хорошо вам
Жить при этом мненье готовом,
Не познав сумы и тюрьмы.
Неужели возврат к истокам
Может стать последним итогом
И поить сердца и умы?
Не напрасно ли мы возносим
Силу песен, мудрость ремесел,
Старых празднеств брагу и сыть?
Я не ведаю, как нам быть.
Длилась ночь, пока мы молчали.
Наконец вдали прокричали
Предрассветные петухи.
Гость мой спал, утопая в кресле.
Спали степи, разъезды, рельсы,
Дымы, улицы и дома.
Улялюмов на жестком ложе
Прошептал, терзаясь: — О боже!
И добавил: — Ах, пустяки!
Наконец сновиденья Анны
Задремали, стали туманны,
Растеклись по глади реки.
В Париже, в Венсене, рухнул
дом, придавивший 30 рабочих.
Министры соболезновали.
200 коммунистов и демонстрантов
арестовано.
Из газет
Красивые шпили
домов-рапир
видишь,
в авто несясь.
Прекрасны
в Париже
пале ампир,
прекрасны
пале ренесанс.
Здесь чтут
красоту,
бульвары метя,
искусству
почет здоро́в —
сияют
векам
на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
на Сене
чернеют дворцы
на желтизне
на осенней,
а этих самых
дворцов
творцы
сейчас
синеют в Венсене.
Здесь не плачут
и не говорят,
надвинута
кепка
на бровь.
На глине
в очередь к богу
в ряд
тридцать
рабочих гробов.
Громок
парижских событий содом,
но это —
из нестоящих:
хозяевам
наспех
строили дом,
и дом
обвалился на строящих.
По балкам
будто
растерли томат.
Каменные
встали над я́миною —
каменное небо,
каменные дома
и горе,
огромное и каменное.
Закат кончается.
Час поздноват.
Вечер
скрыл искалеченности.
Трудно
любимых
опознавать
в человечьем
рагу из конечностей.
Дети,
чего испугались крови?!
Отмойте
папе
от крови щеку!
Строить
легочь
небесных кровель
папе —
небесному кровельщику.
О папе скорбь
глупа и пуста,
он —
ангел французский,
а впрочем,
ему
и на небе
прикажут стать
божьим чернорабочим.
Сестра,
чего
склонилась, дрожа, —
обвисли
руки-плети?!
Смотри,
как прекрасен
главный ажан
в паре
солнц-эполетин.
Уймись, жена,
угомонись,
слезы
утри
у щек на коре…
Смотри,
пришел
премьер-министр
мусье Пуанкаре.
Богатые,
важные с ним господа,
на портфелях
корон отпечатки.
Мусье министр
поможет,
подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
косясь,
оплывают гроба
по краю
горя мокрого.
Их дело одно —
«пасэ, а табак»,
то есть —
«бей до́ крови».
Слышите:
крики
и песни клочки
домчались
на спинах ветро́в…
Это ажаны
в нос и в очки
наших
бьют у метро.
Пусть
глупые
хвалят
свой насест —
претит
похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
«репюблик франсэз»,
свободная
и демократическая.
Свободно, братья,
свободно, отцы,
ждите
здесь
вознесения,
чтоб новым Людовикам
пале и дворцы
легли
собакой на Сене.
Чтоб город
верхами
до бога дорос,
чтоб видеть,
в авто несясь,
как чудны
пале
Луи Каторз,
ампир
и ренесанс.
Во внутренности
не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
куря папироску:
мусье Париж,
на скольких костях
твоя
покоится роскошь?
(Из записок борзописца)О, не верьте этому Невскому проспекту!..
. . . . . . . . . . . . . . .
Боже вас сохрани заглядывать дамам под шляпки. Как ни развевайся вдали плащ красавицы, я ни за что не пойду за нею любопытствовать. Далее, ради бога далее от фонаря! и скорее, сколько можно скорее, проходите мимо. Это счастие еще, если отделаетесь тем, что он зальет щегольской сюртук ваш вонючим своим маслом. Но и кроме фонаря всё дышит обманом. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенной массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде.
ГогольЯ на Невском проспекте гулял
И такую красавицу встретил,
Что, как время прошло, не видал,
И как нос мой отмерз, не заметил.
Лишь один Бенедиктов бы мог
Описать надлежащим размером
Эту легкость воздушную ног,
Как, назло господам кавалерам,
Избегала их взоров она,
Наклоняя лукаво головку
И скользя, как по небу луна…
Но нагнал я, счастливец! плутовку,
Деликатно вперед забежал
(А кругом ее публики пропасть)
И «Куда вы идете?» — сказал,
Победив (ши) врожденную робость.
Ничего не сказала в ответ,
Лишь надула презрительно губки,
Но уж мне не четырнадцать лет:
Понимаем мы эти поступки.
Я опять: «Отчего ж вы со мной
Не хотите сказать ни словечка?
Я влюблен и иду как шальной,
И горит мое сердце, как свечка!»
Посмотрела надменно и зло
И сердито сказала: «Отстаньте!»
Слышу хохот за мной (дело шло
При каком-то разряженном франте).
Я озлился… и как устоять?
На своем захотелось поставить…
«Неужель безнадежно страдать
Век меня вы хотите заставить?» —
Я сказал… и была не была!
Руку взял… Размахнулася грозно
И такую злодейка дала
Оплеуху, что… вспомнить курьезно!
Как, и сам разрешить не могу,
Очутился я вмиг в Караванной.
Все судил и рядил на бегу
Об истории этой престранной,
Дал досаде и страсти простор,
Разгонял ерофеичем скуку
И всё щеку горячую тер
И потом целовал свою руку —
Милый след всё ловил на руке
И весь вечер был тем озабочен…
Ах!.. давно уж на бледной щеке
Не бывало приятней пощечин! Караванная — улица в Петербурге (ныне ул. Толмачева).
Ульрих лесом зеленым спешит на коне,
Лес зеленый так шепчется сладко;
Вдруг он видит… девица стоит в стороне
И глядит из-за ветви украдкой.
Говорит он: «Да, знаю, друг нежный ты мой,
Я твой образ прекрасный, цветущий;
Он всегда увлекает меня за собой
И в толпу, и в пустынныя кущи!..
«Вон две розы-уста, что́ так милы, свежи,
Так приветной улыбкой сверкают;
Но из них сколько слов вероломства и лжи
Так противно подчас вылетают!
«Оттого-то уста у подруги моей
Точно розы расцветшей кусточки,
Где, шипя, пресмыкается множество змей,
Пропускающих яд сквозь листочки.
«Вижу ямочки две, краше светлаго дня,
На щеках, точно солнышко, ясных —
Это бездна, куда увлекал так меня
Пыл желаний безумных и страстных.
«Вот и милых кудрей золотая волна,
Вниз бегущих с чудесной головки:
То волшебная сеть, что́ соплел сатана,
Чтоб отдать меня в руки плутовки.
«Вот и очи, светлее волны голубой,
В них такая и тишь и прохлада!
Я мечтал в них найти чистый рай неземной,
А нашел лишь преддверие ада!»
Ульрих дальше чрез лес держит путь на коне;
Лес шумит так уныло, прощально…
Вдруг он видит — старушка сидит в стороне,
И бледна так она и печальна…
Говорит он: «О, мать дорогая моя,
Одного лишь меня в мире целом
Ты любила — и жизнь твою бедную я
Так печалил и словом, и делом!
«О, когда бы я слезы твои осушить
Мог моею горячей любовью,
Дать румянец на бледныя щеки, облить
Их из сердца добытою кровью!»
Ульрих далее едет на борзом коне,
И в лесу понемногу темнеет,
И он слышит порой голоса в стороне,
И порою вдруг ветер повеет.
Ульрих слышит, что звуки им сказанных слов
Кто-то по лесу вслух повторяет:
Повторяют их птички в раздолье кустов,
Пенье весело лес оглашает.
Ульрих едет и славную песню поет
О раскаянье, му́ке суровой,
И когда он ее до конца допоет,
Начинает затягивать снова.
Если дорог тебе твой дом,
Где ты русским выкормлен был,
Под бревенчатым потолком,
Где ты, в люльке качаясь, плыл;
Если дороги в доме том
Тебе стены, печь и углы,
Дедом, прадедом и отцом
В нем исхоженные полы;
Если мил тебе бедный сад
С майским цветом, с жужжаньем пчёл
И под липой сто лет назад
В землю вкопанный дедом стол;
Если ты не хочешь, чтоб пол
В твоем доме фашист топтал,
Чтоб он сел за дедовский стол
И деревья в саду сломал…
Если мать тебе дорога —
Тебя выкормившая грудь,
Где давно уже нет молока,
Только можно щекой прильнуть;
Если вынести нету сил,
Чтоб фашист, к ней постоем став,
По щекам морщинистым бил,
Косы на руку намотав;
Чтобы те же руки ее,
Что несли тебя в колыбель,
Мыли гаду его белье
И стелили ему постель…
Если ты отца не забыл,
Что качал тебя на руках,
Что хорошим солдатом был
И пропал в карпатских снегах,
Что погиб за Волгу, за Дон,
За отчизны твоей судьбу;
Если ты не хочешь, чтоб он
Перевертывался в гробу,
Чтоб солдатский портрет в крестах
Взял фашист и на пол сорвал
И у матери на глазах
На лицо ему наступал…
Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что долго поцеловать
Ты не смел, — так ее любил, —
Чтоб фашисты ее живьем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее втроем,
Обнаженную, на полу;
Чтоб досталось трем этим псам
В стонах, в ненависти, в крови
Все, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви…
Если ты фашисту с ружьем
Не желаешь навек отдать
Дом, где жил ты, жену и мать,
Все, что родиной мы зовем, —
Знай: никто ее не спасет,
Если ты ее не спасешь;
Знай: никто его не убьет,
Если ты его не убьешь.
И пока его не убил,
Помолчи о своей любви,
Край, где рос ты, и дом, где жил,
Своей родиной не зови.
Пусть фашиста убил твой брат,
Пусть фашиста убил сосед, —
Это брат и сосед твой мстят,
А тебе оправданья нет.
За чужой спиной не сидят,
Из чужой винтовки не мстят.
Раз фашиста убил твой брат, —
Это он, а не ты солдат.
Так убей фашиста, чтоб он,
А не ты на земле лежал,
Не в твоем дому чтобы стон,
А в его по мертвым стоял.
Так хотел он, его вина, —
Пусть горит его дом, а не твой,
И пускай не твоя жена,
А его пусть будет вдовой.
Пусть исплачется не твоя,
А его родившая мать,
Не твоя, а его семья
Понапрасну пусть будет ждать.
Так убей же хоть одного!
Так убей же его скорей!
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
Не на троне — на Ее руке,
Левой ручкой обнимая шею, —
Взор во взор, щекой припав к щеке,
Неотступно требует… Немею —
Нет ни сил, ни слов на языке…
Собранный в зверином напряженьи
Львенок-Сфинкс к плечу ее прирос,
К Ней прильнул и замер без движенья
Весь — порыв и воля, и вопрос.
А Она в тревоге и в печали
Через зыбь грядущего глядит
В мировые рдеющие дали,
Где престол пожарами повит.
И такое скорбное волненье
В чистых девичьих чертах, что Лик
В пламени молитвы каждый миг
Как живой меняет выраженье.
Кто разверз озера этих глаз?
Не святой Лука-иконописец,
Как поведал древний летописец,
Не печерский темный богомаз:
В раскаленных горнах Византии,
В злые дни гонения икон
Лик Ее из огненной стихии
Был в земные краски воплощен.
Но из всех высоких откровений,
Явленных искусством, — он один
Уцелел в костре самосожжений
Посреди обломков и руин.
От мозаик, золота, надгробий,
От всего, чем тот кичился век, —
Ты ушла по водам синих рек
В Киев княжеских междуусобий.
И с тех пор в часы народных бед
Образ твой над Русью вознесенный
В тьме веков указывал нам след
И в темнице — выход потаенный.
Ты напутствовала пред концом
Воинов в сверканьи литургии…
Страшная история России
Вся прошла перед Твоим Лицом.
Не погром ли ведая Батыев —
Степь в огне и разоренье сел —
Ты, покинув обреченный Киев,
Унесла великокняжий стол.
И ушла с Андреем в Боголюбов
В прель и глушь Владимирских лесов
В тесный мир сухих сосновых срубов,
Под намет шатровых куполов.
И когда Железный Хромец предал
Окский край мечу и разорил,
Кто в Москву ему прохода не дал
И на Русь дороги заступил?
От лесов, пустынь и побережий
Все к Тебе на Русь молиться шли:
Стража богатырских порубежий…
Цепкие сбиратели земли…
Здесь в Успенском — в сердце стен Кремлевых
Умилясь на нежный облик Твой,
Сколько глаз жестоких и суровых
Увлажнялось светлою слезой!
Простирались старцы и черницы,
Дымные сияли алтари,
Ниц лежали кроткие царицы,
Преклонялись хмурые цари…
Черной смертью и кровавой битвой
Девичья светилась пелена,
Что осьмивековою молитвой
Всей Руси в веках озарена.
И Владимирская Богоматерь
Русь вела сквозь мерзость, кровь и срам
На порогах киевских ладьям
Указуя правильный фарватер.
Но слепой народ в годину гнева
Отдал сам ключи своих святынь,
И ушла Предстательница-Дева
Из своих поруганных твердынь.
И когда кумашные помосты
Подняли перед церквами крик, —
Из-под риз и набожной коросты
Ты явила подлинный свой Лик.
Светлый Лик Премудрости-Софии,
Заскорузлый в скаредной Москве,
А в Грядущем — Лик самой России —
Вопреки наветам и молве.
Не дрожит от бронзового гуда
Древний Кремль, и не цветут цветы:
Нет в мирах слепительнее чуда
Откровенья вечной красоты!
Верный страж и ревностный блюститель
Матушки Владимирской, — тебе —
Два ключа: златой в Ее обитель,
Ржавый — к нашей горестной судьбе.
Грозою освеженный,
Подрагивает лист.
Ах, пеночки зеленой
Двухоборотный свист! Валя, Валентина,
Что с тобой теперь?
Белая палата,
Крашеная дверь.
Тоньше паутины
Из-под кожи щек
Тлеет скарлатины
Смертный огонек.Говорить не можешь —
Губы горячи.
Над тобой колдуют
Умные врачи.
Гладят бедный ежик
Стриженых волос.
Валя, Валентина,
Что с тобой стряслось?
Воздух воспаленный,
Черная трава.
Почему от зноя
Ноет голова?
Почему теснится
В подъязычье стон?
Почему ресницы
Обдувает сон? Двери отворяются.
(Спать. Спать. Спать.)
Над тобой склоняется
Плачущая мать: Валенька, Валюша!
Тягостно в избе.
Я крестильный крестик
Принесла тебе.
Все хозяйство брошено,
Не поправишь враз,
Грязь не по-хорошему
В горницах у нас.
Куры не закрыты,
Свиньи без корыта;
И мычит корова
С голоду сердито.
Не противься ж, Валенька,
Он тебя не съест,
Золоченый, маленький,
Твой крестильный крест.На щеке помятой
Длинная слеза…
А в больничных окнах
Движется гроза.Открывает Валя
Смутные глаза.От морей ревучих
Пасмурной страны
Наплывают тучи,
Ливнями полны.Над больничным садом,
Вытянувшись в ряд,
За густым отрядом
Движется отряд.
Молнии, как галстуки,
По ветру летят.В дождевом сиянье
Облачных слоев
Словно очертанье
Тысячи голов.Рухнула плотина —
И выходят в бой
Блузы из сатина
В синьке грозовой.Трубы. Трубы. Трубы
Подымают вой.
Над больничным садом,
Над водой озер,
Движутся отряды
На вечерний сбор.Заслоняют свет они
(Даль черным-черна),
Пионеры Кунцева,
Пионеры Сетуни,
Пионеры фабрики Ногина.А внизу, склоненная
Изнывает мать:
Детские ладони
Ей не целовать.
Духотой спаленных
Губ не освежить —
Валентине больше
Не придется жить.— Я ль не собирала
Для тебя добро?
Шелковые платья,
Мех да серебро,
Я ли не копила,
Ночи не спала,
Все коров доила,
Птицу стерегла, -
Чтоб было приданое,
Крепкое, недраное,
Чтоб фата к лицу —
Как пойдешь к венцу!
Не противься ж, Валенька!
Он тебя не съест,
Золоченый, маленький,
Твой крестильный крест.Пусть звучат постылые,
Скудные слова —
Не погибла молодость,
Молодость жива! Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.Боевые лошади
Уносили нас,
На широкой площади
Убивали нас.Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы.Возникай содружество
Ворона с бойцом —
Укрепляйся, мужество,
Сталью и свинцом.Чтоб земля суровая
Кровью истекла,
Чтобы юность новая
Из костей взошла.Чтобы в этом крохотном
Теле — навсегда
Пела наша молодость,
Как весной вода.Валя, Валентина,
Видишь — на юру
Базовое знамя
Вьется по шнуру.Красное полотнище
Вьется над бугром.
«Валя, будь готова!» —
Восклицает гром.В прозелень лужайки
Капли как польют!
Валя в синей майке
Отдает салют.Тихо подымается,
Призрачно-легка,
Над больничной койкой
Детская рука.«Я всегда готова!» —
Слышится окрест.
На плетеный коврик
Упадает крест.
И потом бессильная
Валится рука
В пухлые подушки,
В мякоть тюфяка.А в больничных окнах
Синее тепло,
От большого солнца
В комнате светло.И, припав к постели.
Изнывает мать.За оградой пеночкам
Нынче благодать.Вот и все! Но песня
Не согласна ждать.Возникает песня
В болтовне ребят.Подымает песню
На голос отряд.И выходит песня
С топотом шаговВ мир, открытый настежь
Бешенству ветров.
Спи, мальчишка, не реветь:
По садам идет медведь…
…Меда жирного, густого
Хочет сладкого медведь.
А за банею подряд
Ульи круглые стоят —
— Все на ножках на куриных,
— Все в соломенных платках;
А кругом, как на перинах,
Пчелы спят на васильках.
Он идет на ульи боком,
Разевая старый рот,
И в молчании глубоком
Прямо горстью мед берет.
Прямо лапой, прямо в пасть
Он пропихивает сласть,
И, конечно, очень скоро
Наедается ворча …
Лапа толстая у вора
Вся намокла до плеча.
Он ее сосет и гложет,
Отдувается… Капут!
Он полпуда съел, а может,
Не полпуда съел, а пуд!
Полежать теперь в истоме
Волосатому сластене,
Убежать, пока из Мишки
Не наделали колбас,
Захватив с собой подмышкой
Толстый улей про запас…
Спит во тьме собака-лодырь,
Спит деревня у реки…
Через тын, через колоду
До берлоги напрямки.
Он заплюхал, глядя на ночь,
Волосатая гора,
— Михаил — Медведь — Иваныч.
И ему заснуть пора!
Спи, малышка, не реветь:
Не ушел еще медведь!
А от меда у медведя
Зубы начали болеть!!!
Боль проникла, как проныра,
Заходила ходуном,
Сразу дернуло, заныло
В зубе правом коренном,
Застучало, затрясло! —
Щеку набок разнесло…
Обмотал ее рогожей,
Потерял медведь покой.
Был медведь — медведь пригожий,
А теперь на что похожий? —
— С перевязанной щекой,
Некрасивый, не такой!..
Пляшут елки хороводом…
Ноет пухлая десна!
Где-то бросил улей с медом:
Не до меда, не до сна,
Не до радостей медведю,
Не до сладостей медведю, —
Спи, малышка, не реветь! —
Зубы могут заболеть!
Шел медведь, стонал медведь,
Дятла разыскал медведь.
Дятел щеголь в птичьем свете,
В красном бархатном берете,
В черном-черном пиджаке,
С червяком в одной руке.
Дятел знает очень много.
Он медведю сесть велит.
Дятел спрашивает строго:
«—Что у Вас, медведь, болит?»
«Зубы? — Где?» — с таким вопросом
Он глядит медведю в рот
И своим огромным носом
У медведя зуб берет.
Приналег, и смаху, грубо
Сразу выдернул его…
Что медведь — медведь без зуба?
— Он без зуба — ничего!
Не дерись и не кусайся,
Бойся каждого зверька,
Бойся волка, бойся зайца,
Бойся хитрого хорька!
Скучно: в пасти — пустота!..
Разыскал медведь крота…
Подошел к медведю крот,
Посмотрел медведю в рот,
А во рту медвежьем — душно,
Зуб не вырос молодой…
Крот сказал медведю: «Нужно
Зуб поставить золотой!»
Спи, малышка, надо спать:
В темноте медведь опасен,
Он на все теперь согласен,
Только б золота достать!
Крот сказал ему: «Покуда
Подождите, милый мой,
Мы Вам золота полпуда
Откопаем под землей!»
И уходит крот горбатый…
И в полях до темноты
Роет землю, как лопатой;
Ищут золото кроты.
Ночью где-то в огородах
Откопали… самородок!
Спи, малышка, не реветь!
Ходит радостный медведь,
Щеголяет зубом свежим,
Пляшет Мишка молодой,
И горит во рту медвежьем
Зуб веселый, золотой!
Все темнее, все синее
Над землей ночная тень…
Стал медведь теперь умнее:
Зубы чистит каждый день,
Много меда не ворует,
Ходит важный и не злой
И сосновой пломбирует
Зубы новые смолой.
…Спят березы, толстый крот
Спать уходит в огород,
Рыба сонная плеснула…
Дятлы вымыли носы
И уснули. Все уснуло,
Только тикают часы…
С чего бунтует кровь во мне,
С чего вся грудь моя в огне? Кровь бродит, ценится, кипит,
Пылает сердце и горит.
Я ночью видел скверный сон —
Всю кровь в груди разжег мне он!
Во сне, в глубокой тишине,
Явился ночи сын ко мне.
Меня унес он в светлый дом,
Звук арфы раздавался в нем,
Огнями яркими блистал
Гостей нарядных полный зал:
Там свадьбы пир веселый шел,
Мы все уселися за стол,
Мой взгляд невесту отыскал —
Увы! я милую узнал.
Да, милую мою! Она
Навек другому отдана!
Я стал за стулом молодой,
Убитый горем и немой.
Гремель оркестр — но шум людской
Звучал в ушах моих тоской;
Невесты взор небес ясней,
Жених жмет нежно руки ей.
Из кубка он отпил вина,
Дает ей кубок, пьет она, —
Увы, то пьет моя любовь
Мою отравленную кровь.
Невеста яблоко взяла
И жениху передала;
Разрезал он его ножом —
Увы! нож в сердце был моем!
Горят любовью взоры их,
Невесте руки жмет жених,
Целует в щеки он ее —
Целует смерть лицо мое.
Лежал язык мой, как свинец,
Молчал я, бледный, как мертвец.
Шумя, встают из-за стола;
Всех буря танцев унесла.
С невестой, во главе гостей,
Жених счастливый шепчет ей…
Она краснеет лишь в ответ,
Но гнева в том румянце нет!
С чего бунтует кровь во мне,
С чего вся грудь моя в огне?
Кровь бродит, ценится, кипит,
Пылает сердце и горит.
Я ночью видел скверный сон —
Всю кровь в груди разжег мне он!
Во сне, в глубокой тишине,
Явился ночи сын ко мне.
Меня унес он в светлый дом,
Звук арфы раздавался в нем,
Огнями яркими блистал
Гостей нарядных полный зал:
Там свадьбы пир веселый шел,
Мы все уселися за стол,
Мой взгляд невесту отыскал —
Увы! я милую узнал.
Да, милую мою! Она
Навек другому отдана!
Я стал за стулом молодой,
Убитый горем и немой.
Гремель оркестр — но шум людской
Звучал в ушах моих тоской;
Невесты взор небес ясней,
Жених жмет нежно руки ей.
Из кубка он отпил вина,
Дает ей кубок, пьет она, —
Увы, то пьет моя любовь
Мою отравленную кровь.
Невеста яблоко взяла
И жениху передала;
Разрезал он его ножом —
Увы! нож в сердце был моем!
Горят любовью взоры их,
Невесте руки жмет жених,
Целует в щеки он ее —
Целует смерть лицо мое.
Лежал язык мой, как свинец,
Молчал я, бледный, как мертвец.
Шумя, встают из-за стола;
Всех буря танцев унесла.
С невестой, во главе гостей,
Жених счастливый шепчет ей…
Она краснеет лишь в ответ,
Но гнева в том румянце нет!
— Где нам столковаться!
Вы — другой народ!..
Мне — в апреле двадцать,
Вам — тридцатый год.
Вы — уже не юноша,
Вам ли о войне…
— Коля, не волнуйтесь,
Дайте мне…
На плацу, открытом
С четырех сторон,
Бубном и копытом
Дрогнул эскадрон;
Вот и закачались мы
В прозелень травы, —
Я — военспецом,
Военкомом — вы…
Справа — курган,
Да слева курган;
Справа — нога,
Да слева нога;
Справа наган,
Да слева шашка,
Цейс посередке,
Сверху — фуражка…
А в походной сумке —
Спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Степям и дорогам
Не кончен счет;
Камням и порогам
Не найден счет,
Кружит паучок
По загару щек;
Сабля да книга,
Чего еще?
(Только ворон выслан
Сторожить в полях…
За полями Висла,
Ветер да поляк;
За полями ментик
Вылетает в лог!)
Военком Дементьев,
Саблю наголо!
Проклюют навылет,
Поддадут коленом,
Голову намылят
Лошадиной пеной…
Степь заместо простыни:
Натянули — раз!
…Добротными саблями
Побреют нас…
Покачусь, порубан,
Растянусь в траве,
Привалюся чубом
К русой голове…
Не дождались гроба мы,
Кончили поход…
На казенной обуви
Ромашка цветет…
Пресловутый ворон
Подлетит в упор,
Каркнет «nеvеrmorе» он
По Эдгару По…
«Повернитесь, встаньте-ка,
Затрубите в рог…»
(Старая романтика,
Черное перо!)
— Багрицкий, довольно!
Что за бред!..
Романтика уволена
За выслугой лет;
Сабля — не гребенка,
Война — не спорт;
Довольно фантазировать,
Закончим спор,
Вы — уже не юноша,
Вам ли о войне!..
— Коля, не волнуйтесь,
Дайте мне…
Лежим, истлевающие
От глотки до ног…
Не выцвела трава еще
В солдатское сукно;
Еще бежит из тела
Болотная ржавь,
А сумка истлела,
Распалась, рассеклась,
И книги лежат…
На пустошах, где солнце
Зарыто в пух ворон,
Туман, костер, бессонница
Морочат эскадрон.
Мечется во мраке
По степным горбам:
«Ехали казаки,
Чубы по губам…»
А над нами ветры
Ночью говорят:
— Коля, братец, где ты?
Истлеваю, брат!-
Да в дорожной яме,
В дряни, в лоскутах
Буквы муравьями
Тлеют на листах…
(Над вороньим кругом —
Звездяный лед,
По степным яругам
Ночь идет…)
Нехристь или выкрест
Над сухой травой,—
Размахнулись вихри
Пыльной булавой.
Вырваны ветрами
Из бочаг пустых,
Хлопают крылами
Книжные листы;
На враждебный Запад
Рвутся по стерням:
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
(Кочуют вороны,
Кружат кусты.
Вслед эскадрону
Летят листы.)
Чалый иль соловый
Конь храпит.
Вьется слово
Кругом копыт.
Под ветром снова
В дыму щека;
Вьется слово
Кругом штыка…
Пусть покрыты плесенью
Наши костяки,
То, о чем мы думали,
Ведет штыки…
С нашими замашками
Едут пред полком —
С новым военспецом
Новый военком.
Что ж! Дорогу нашу
Враз не разрубить:
Вместе есть нам кашу,
Вместе спать и пить…
Пусть другие дразнятся!
Наши дни легки…
Десять лет разницы —
Это пустяки!
Не гулял с кистенем я в дремучем лесу,
Не лежал я во рву в непроглядную ночь, —
Я свой век загубил за девицу-красу,
За девицу-красу, за дворянскую дочь.
Я в немецком саду работал по весне,
Вот однажды сгребаю сучки да пою,
Глядь, хозяйская дочка стоит в стороне,
Смотрит в оба да слушает песню мою.
По торговым селам, по большим городам
Я недаром живал, огородник лихой,
Раскрасавиц девиц насмотрелся я там,
А такой не видал, да и нету другой.
Черноброва, статна, словно сахар бела!..
Стало жутко, я песни своей не допел.
А она — ничего, постояла, прошла,
Оглянулась: за ней как шальной я глядел.
Я слыхал на селе от своих молодиц,
Что и сам я пригож, не уродом рожден, —
Словно сокол гляжу, круглолиц, белолиц,
У меня ль, молодца, кудри — чесаный лен…
Разыгралась душа на часок, на другой…
Да как глянул я вдруг на хоромы ее —
Посвистал и махнул молодецкой рукой,
Да скорей за мужицкое дело свое!
А частенько она приходила с тех пор
Погулять, посмотреть на работу мою
И смеялась со мной и вела разговор:
Отчего приуныл? что давно не пою?
Я кудрями тряхну, ничего не скажу,
Только буйную голову свешу на грудь…
«Дай-ка яблоньку я за тебя посажу,
Ты устал, чай, пора уж тебе отдохнуть».
— Ну, пожалуй, изволь, госпожа, поучись,
Пособи мужику, поработай часок. —
Да как заступ брала у меня, смеючись,
Увидала на правой руке перстенек…
Очи стали темней непогодного дня,
На губах, на щеках разыгралася кровь.
— «Что с тобой, госпожа? Отчего на меня
Неприветно глядишь, хмуришь черную бровь?
«От кого у тебя перстенек золотой?»
— Скоро старость придет, коли будешь все знать.
«Дай-ка я погляжу, несговорный какой!» —
И за палец меня белой рученькой хвать!
Потемнело в глазах, душу кинуло в дрожь,
Я давал — не давал золотой перстенек…
Я вдруг вспомнил опять, что и сам я пригож,
Да не знаю уж как — в щеку девицу чмок!..
Много с ней скоротал невозвратных ночей
Огородник лихой… В ясны очи глядел,
Расплетал, заплетал русу косыньку ей,
Целовал-миловал, песни волжские пел.
Мигом лето прошло, ночи стали свежей,
А под утро мороз под ногами хрустит.
Вот однажды, как я крался в горенку к ней,
Кто-то цап за плечо: «Держи вора!» — кричит.
Со стыдом молодца на допрос привели,
Я стоял да молчал, говорить не хотел…
И красу с головы острой бритвой снесли
И железный убор на ногах зазвенел.
Постегали плетьми, и уводят дружка
От родной стороны и от лапушки прочь
На печаль и страду!.. Знать, любить не рука
Мужику-вахлаку да дворянскую дочь!
Лирическая повестьОт инженера ушла жена,
Взяв чемодан и пальто под мышку…
Жизнь была так налажена, —
И вдруг — трр-рах! — и крышка.
Один ложишься, один встаешь.
Тихо, просторно… и горько!
Никто не бросит чулок на чертеж,
Никто не окликнет: — Борька! —
Не с кем за чаем в уголке
Поссориться и помириться.
Никто не погладит по щеке
И не заставит побриться…
От инженера ушел покой
И радость с покоем вместе.
«Подумать только, что тот, другой, —
Просто пошляк и блатмейстер!
Остротки, сплетни, грубая лесть…
Конфеты… и прочие штучки…
И вот ухитрился в сердце влезть,
Взял — и увел под ручку!
И ведь пошла, пошла за ним!
Ну, что ей в нем интересно?
А я так верил, что любим…
А почему… Неизвестно!»
Инженер растерян и поражен
И ревностью злой терзаем.
«Мы на поверку наших жен
Порой совсем не знаем!
Пустил турбину, сдал чертеж,
Удачно модель исправил, —
Приходишь домой и жадно ждешь,
Чтоб кто-то тебя поздравил.
Ведь это не только твой успех,
Рожденный в бессонные ночи, —
Работа была нужна для всех,
И ты ее с честью окончил.
И вдруг скучающий голосок:
«А деньги скоро заплатят?
Я тут нашла чудесный кусок
Фая на новое платье…
Что ж ты молчишь? Я иду в кино!
Какой ты нескладный, право!
Молчит и дуется, как бревно,
И под ногтями траур…»
Ладно! К черту! Ушла и ушла.
Пожалуй, это и лучше.
По горло дел!!!»…Но стоят дела.
А мысли идут и мучат:
«А может, я сам во всем виноват?
Ушел в работу по горло,
Забыл жену — и… вот результат:
Турбина всю радость стерла!
Конечно, ей скучно было со мной,
Усталым после завода…
Если б я больше был с женой —
Я бы ее не отдал!
Она — красива. Она — молода.
И как там ни вертись ты —
Надо в кино бывать иногда,
И ногти должны быть чисты…
Теперь ушла. Теперь не вернешь!
Пойди догони, попробуй!..»
Лежит на столе любимый чертеж, —
А руки дрожат от злобы.
И вот инженер, хохол теребя,
Завыл, подушку кусая…
Это непросто, если тебя
Подруга твоя бросает!
Это непросто, когда ты горд,
Самолюбив и страстен.
Но труд любимый — лучший курорт
И время — великий мастер…
Два дня инженер работать не мог,
Метался, точно Отелло.
Злость брала на себя, на него,
И всех угробить хотелось.
Два дня он не спал, не ел и курил;
На третий — взял газету,
Прочел, густейший чай заварил…
И кончил чертеж к рассвету.
Почистил ногти, побрился. И вот
Желтый, как малярия,
Он потащился к себе на завод,
Склоняя имя «Мария»…
Гудят заводы по всей стране,
Гул их весел и дружен,
Им невдомек, что чьей-то жене
Вздумалось бросить мужа.
Гул их весел и напряжен —
Им торопиться надо:
Они для всех мужей и жен
Готовят уют и радость.
И тысячи нежных женских лиц
Вместе с мужскими рядом
В сложный танец машин впились
Острым, хозяйским взглядом…
— Что с вами? — все инженеру твердят,
И в голосе — строгая ласка.
Молчит инженер. Потупил взгляд,
И в щеки бросилась краска.
— Вы нездоровы? Вы больны?
Зачем вы пришли, скажите?
Правда, вы тут до зарезу нужны
Но… лучше уж полежите! —
Смущен инженер. Он понял вдруг,
Что горе его ничтожно
И в жизни много хороших подруг
Найти и встретить можно.
Таких подруг, что скажут: — Борись! —
И вместе бороться будут,
Оценят то, что сделал Борис,
И Борьку любить не забудут.
Таких подруг, что любят духи
И жаркий запах работы,
Знают и формулы и стихи
И не умрут без фокстрота.
Конечно, надо щетину брить
И за культуру биться.
Но чтобы для всех культуру добыть,
Можно порой и не бриться!..
В стольном было городе во Киеве,
У ласкова асударь-князя Владимера,
Было пированье-почестной пир,
Было столование-почестной стол;
Много было у князя Владимера
Князей и бояр и княженецких жен.
Пригодились тут на пиру две честны́я вдовы́:
Первая вдова — Чесовая жена,
А другая вдова — то Блудова жена,
Обе жены богатыя,
Богатыя жены дворянския.
Промежу собой сидят за прохлад говорят.
Что взговорит тут Блудова жена:
«Гой еси ты, Авдотья Чесовая жена!
Есть у тебе девять сыновей,
А девять сыновей, как ясных соколов,
И есть у тебе дочь возлюбленна,
Молода Авдотья Чесовична,
Та ведь девица как лебедь белая;
А у меня, у вдовы, Блудовы жены,
Един есть сын Горден как есен сокол,
Многия пожитки осталися ему
От своего родимаго батюшка;
Ноне за прохлад за чужим пирком
Молвим словечко о добром деле — о сватонье:
Я хощу у тебя свататься
За молода Гордена Блудовича
Дочь твою возлюбленну Авдотью Чесовичну».
Втапоры Авдотья Чесова жена
На то осердилася,
Била ее по щеке,
Таскала по полу кирписчету
И при всем народе, при беседе,
Вдову опазорела,
И весь народ тому смеялися.
Исправилась она, Авдотья Блудова жена,
Скоро пошла ко двору своему,
Идет ко двору, шатается,
Сама больно закручинилася.
И завидел Горден сын Блудович,
Скоро он метался с высока терема,
Встречал за воротами ее,
Поклонился матушке в праву ногу:
«Гой еси, матушка!
Что ты, сударыня, идешь закручинилася?
Али место тебе было не по вотчине?
Али чаром зеленом вином обносили тебе?».
Жалобу приносит матера вдова,
Авдотья Блудова жена,
Жалобу приносит своему сыну Гордену Блудовичу:
«Была я на честно́м пиру
У великова князя Владимера,
Сидели мы с Авдотьей Часовой женой,
За прохлад с нею речи говорили
О добром деле — о сватонье,
Сваталась я на ее любимой на дочери Авдотьи Часовичне
За тебе, сына, Гордена Блудовича.
Те ей мои речи не взлюбилися,
Била мене по щеке
И таскала по полу кирписчетому,
И при всем народе на пиру обе(сч)естила».
Молоды Горден сын Блудович
Уклал спать свою родимую матушку:
Втапоры она была пьяная.
И пошел он на двор к Чесовой жене,
Сжимал песку горсть целую,
И будет против высокова терема,
Где сидит молода Авдотья Чесовична,
Бросил он по высоком терему —
Полтерема сшиб, виноград подавил.
Втапоры Авдотья Чесовична
Бросилась, будто бешеная, из высокова терема,
Середи двора она бежит,
Ничего не говорит,
Пропустя она Гордена сына Блудовича,
Побежала к своей родимай матушке
Жаловатися на княженецкой пир.
Втапоры пошел Горден на княженецкой двор
Ко великому князю Владимеру
Рассматривать вдову, Чесову жену.
Та вдова, Чесова жена,
У великова князя сидела на пиру за убраными столы.
И тут молоды Горден выходил назад,
Выходил он на широкой двор,
Вдовины ребята с ним заздорели;
А и только не все оне пригодилися,
Пригодилось их тут только пять человек,
Взяли Гордена пощипавати,
Надеючи на свою родимую матушку.
Молоды Горден им взмолится:
«Не троните мене, молодцы!
А меня вам убить, не корысть получить!».
А оне тому не веруют ему,
Опять приступили к нему,
И он отбивался и метался от них,
И прибил всех тут до единова.
Втапоры донесли народ киевской
Честной вдове, Часовой жене,
Что молоды Горден Блудович
Учинил драку великую,
Убил твоих детей до́ смерти.
И посылала она, Часова жена,
Любимых своих четырех сыновей
Ко тому Гордену Блудовичу,
Чтоб он от того не убрался домой,
Убить бы ево до́ смерти.
И настигли ево на широкой улице,
Тут обошли вкруг ево,
Ничего с ним не говорили,
И только один хотел боло ударить по́ уху,
Да не удалось ему:
Горден верток был, —
Тово он ударил о́ землю
И ушиб ево до́ смерти;
Другой подвернется — и тово ушиб,
Третей и четвертой кинулися к нему —
И тех всех прибил до́ смерти.
Пошел он, Горден, к Авдотьи Чесовичне,
Взял ее за белы руки
И повел ко божьей церкви,
С вечернями обручается,
Обручался и обвенчался с ней и домой пошел.
Поутру Горден стол собрал,
Стол собрал и гостей позвал,
Позвал тут князя со княгинею
И молоду свою тещу, Авдотью Чесовую жену.
Втапоры боло честна вдова, Чесовая жена, загорденелася,
Не хотела боло идти в дом к зятю своему,
Тут Владимер-князь стольной киевской и со княгинею
Стали ее уговаривати,
Чтобы она на то больше не кручинилася,
Не кручинилася и не гневалася.
И она тут их послушела,
Пришла к зятю на веселой пир.
Стали пити, ясти, прохложатися.
Для своего и для чужого
Незрима Нина; всем одно
Твердит швейцар ее давно:
‘Не принимает, нездорова! ’
Ей нужды нет ни в ком, ни в чем;
Питье и пищу забывая,
В покое дальнем и глухом
Она, недвижная, немая,
Сидит и с места одного
Не сводит взора своего.
Глубокой муки сон печальный!
Но двери пашут, растворясь:
Муж не весьма сентиментальный,
Сморкаясь громко, входит киязь. И вот садится. В размышленье
Сначала молча погружен,
Ногой потряхивает он;
И наконец: ‘С тобой мученье!
Без всякой грусти ты грустишь;
Как погляжу, совсем больна ты;
Ей-ей! с трудом вообразишь,
Как вы причудами богаты!
Опомниться тебе пора.
Сегодня бал у князь Петра:
Забудь фантазии пустые
И от людей не отставай;
Там будут наши молодые,
Арсений с Ольгой. Поезжай. Ну что, поедешь ли? ’- ‘Поеду’, -
Сказала, странно оживясь,
Княгиня. ‘Дело, — молвил князь, -
Прощай, спешу я в клуб к обеду’.
Что, Нина бедная, с тобой?
Какое чувство овладело
Твоей болезненной душой?
Что оживить ее умело,
Ужель надежда? Торопясь
Часы летят; уехал князь;
Пора готовиться княгине.
Нарядами окружена,
Давно не бывшими в помине,
Перед трюмо стоит она. Уж газ на ней, струясь, блистает;
Роскошно, сладостно очам
Рисует грудь, потом к ногам
С гирляндой яркой упадает.
Алмаз мелькающих серег
Горит за черными кудрями;
Жемчуг чело ее облег,
И, меж обильными косами
Рукой искусной пропущен,
То видим, то невидим он.
Над головою перья веют;
По томной прихоти своей,
То ей лицо они лелеют,
То дремлют в локонах у ней. Меж тем (к какому разрушенью
Ведет сердечная гроза!)
Ее потухшие глаза
Окружены широкой тенью
И на щеках румянца нет!
Чуть виден в образе прекрасном
Красы бывалой слабый след!
В стекле живом и беспристрастном
Княгиня бедная моя
Глядяся, мнит: ‘И это я!
Но пусть на страшное виденье
Он взор смущенный возведет,
Пускай узрит свое творенье
И всю вину свою поймет’. Другое тяжкое мечтанье
Потом волнует душу ей:
‘Ужель сопернице моей
Отдамся я на поруганье!
Ужель спокойно я снесу,
Как, торжествуя надо мною,
Свою цветущую красу
С моей увядшею красою
Сравнит насмешливо она!
Надежда есть еще одна:
Следы печали я сокрою
Хоть вполовину, хоть на час…’
И Нина трепетной рукою
Лицо румянит в первый раз. Она явилася на бале.
Что ж возмутило душу ей?
Толпы ли ветреных гостей
В ярко блестящей, пышной зале,
Беспечный лепет, мирный смех?
Порывы ль музыки веселой,
И, словом, этот вихрь утех,
Больным душою столь тяжелый?
Или двусмысленно взглянуть
Посмел на Нину кто-нибудь?
Иль лишним счастием блистало
Лицо у Ольги молодой?
Что б ли было, ей дурно стало,
Она уехала домой. Глухая ночь. У Нины в спальной,
Лениво споря с темнотой,
Перед иконой золотой
Лампада точит свет печальный,
То пропадет во мраке он,
То заиграет на окладе;
Кругом глубокий, мертвый сон!
Меж тем в блистательном наряде,
В богатых перьях, жемчугах,
С румянцем странным на щеках,
Ты ль это, Нина, мною зрима?
В переливающейся мгле
Зачем сидишь ты недвижима,
С недвижной думой на челе? Дверь заскрипела, слышит ухо
Походку чью-то на полу;
Перед иконою, в углу,
Стал и закашлял кто-то глухо.
Сухая, дряхлая рука
Из тьмы к лампаде потянулась;
Светильню тронула слегка,
Светильня сонная очнулась,
И свет нежданный и живой
Вдруг озаряет весь покой:
Княгини мамушка седая
Перед иконою стоит,
И вот уж, набожно вздыхая,
Земной поклон она творит. Вот поднялась, перекрестилась;
Вот поплелась было домой;
Вдруг видит Нину пред собой,
На полпути остановилась.
Глядит печально на нее,
Качает старой головою:
‘Ты ль это, дитятко мое,
Такою позднею порою?..
И не смыкаешь очи сном,
Горюя бог знает о чем!
Вот так-то ты свой век проводишь,
Хоть от ума, да неумно;
Ну, право, ты себя уходишь,
А ведь грешно, куда грешно! И что в судьбе твоей худого?
Как погляжу я, полон дом
Не перечесть каким добром;
Ты роду-звания большого;
Твой князь приятного лица,
Душа в нем кроткая такая, -
Всечасно вышнего творца
Благословляла бы другая!
Ты позабыла бога… да,
Не ходишь в церковь никогда;
Поверь, кто господа оставит,
Того оставит и господь;
А он-то духом нашим правит,
Он охраняет нашу плоть! Не осердясь, моя родная;
Ты знаешь, мало ли о чем
Мелю я старым языком,
Прости, дай ручку мне’. Вздыхая,
К руке княгнниной она
Устами ветхими прильнула —
Рука ледяно-холодна.
В лицо ей с трепетом взглянула —
На ней поспешный смерти ход;
Глаза стоят и в пене рот…
Судьбина Нины совершилась,
Нет Нины! ну так что же? нет!
Как видно, ядом отравилась,
Сдержала страшный свой обет! Уже билеты роковые,
Билеты с черною каймой,
На коих бренности людской
Трофеи, модой принятые,
Печально поражают взгляд;
Где сухощавые Сатурны
С косами грозными сидят,
Склонясь на траурные урны;
Где кости мертвые крестом
Лежат разительным гербом
Под гробовыми головами, —
О смерти Нины должну весть
Узаконенными словами
Спешат по городу разнесть. В урочный день, на вынос тела,
Со всех концов Москвы большой
Одна карета за другой
К хоромам князя полетела.
Обсев гостиную кругом,
Сначала важное молчанье
Толпа хранила; но потом
Возникло томное жужжанье;
Оно росло, росло, росло
И в шумный говор перешло.
Объятый счастливым забвеньем,
Сам князь за дело принялся
И жарким богословским преньем
С ханжой каким-то занялся. Богатый гроб несчастной Нины,
Священством пышным окружен,
Был в землю мирно опущен;
Свет не узнал ее судьбины.
Князь, без особого труда,
Свой жребий вышней воле предал.
Поэт, который завсегда
По четвергам у них обедал,
Никак, с желудочной тоски
Скропал на смерть ее стишки.
Обильна слухами столица;
Молва какая-то была,
Что их законная страница
В журнале дамском приняла.
Это было золотою ночью,
Золотою ночью, но безлунной,
Он бежал, бежал через равнину,
На колени падал, поднимался,
Как подстреленный метался заяц,
И горячие струились слезы
По щекам, морщинами изрытым,
По козлиной, старческой бородке.
А за ним его бежали дети,
А за ним его бежали внуки,
И в шатре из небеленой ткани
Брошенная правнучка визжала.
— Возвратись, — ему кричали дети,
И ладони складывали внуки,
— Ничего худого не случилось,
Овцы не наелись молочая,
Дождь огня священного не залил,
Ни косматый лев, ни зенд жестокий
К нашему шатру не подходили. —
Черная пред ним чернела круча,
Старый кручи в темноте не видел,
Рухнул так, что затрещали кости,
Так, что чуть души себе не вышиб.
И тогда еще ползти пытался,
Но его уже схватили дети,
За полы придерживали внуки,
И такое он им молвил слово:
— Горе! Горе! Страх, петля и яма
Для того, кто на земле родился,
Потому что столькими очами
На него взирает с неба черный,
И его высматривает тайны.
Этой ночью я заснул, как должно,
Обвернувшись шкурой, носом в землю,
Снилась мне хорошая корова
С выменем отвислым и раздутым,
Под нее подполз я, поживиться
Молоком парным, как уж, я думал,
Только вдруг она меня лягнула,
Я перевернулся и проснулся:
Был без шкуры я и носом к небу.
Хорошо еще, что мне вонючка
Правый глаз поганым соком выжгла,
А не то, гляди я в оба глаза,
Мертвым бы остался я на месте.
Горе! Горе! Страх, петля и яма
Для того, кто на земле родился. —
Дети взоры опустили в землю,
Внуки лица спрятали локтями,
Молчаливо ждали все, что скажет
Старший сын с седою бородою,
И такое тот промолвил слово:
— С той поры, что я живу, со мною
Ничего худого не бывало,
И мое выстукивает сердце,
Что и впредь худого мне не будет,
Я хочу обоими глазами
Посмотреть, кто это бродит в небе. —
Вымолвил и сразу лег на землю,
Не ничком на землю лег, спиною,
Все стояли, затаив дыханье,
Слушали и ждали очень долго.
Вот старик спросил, дрожа от страха:
— Что ты видишь? — но ответа не дал
Сын его с седою бородою.
И когда над ним склонились братья,
То увидели, что он не дышит,
Что лицо его, темнее меди,
Исковеркано руками смерти.
Ух, как женщины заголосили,
Как заплакали, завыли дети,
Старый бороденку дергал, хрипло
Страшные проклятья выкликая.
На ноги вскочили восемь братьев,
Крепких мужей, ухватили луки,
— Выстрелим, — они сказали — в небо,
И того, кто бродит там, подстрелим…
Что нам это за напасть такая? —
Но вдова умершего вскричала:
— Мне отмщения, а не вам отмщенья!
Я хочу лицо его увидеть,
Горло перервать ему зубами
И когтями выцарапать очи. —
Крикнула и брякнулась на землю,
Но глаза зажмуривши, и долго
Про себя шептала заклинанье,
Грудь рвала себе, кусала пальцы.
Наконец взглянула, усмехнулась
И закуковала как кукушка:
— Лин, зачем ты к озеру? Линойя,
Хороша печенка антилопы?
Дети, у кувшина нос отбился,
Вот я вас! Отец, вставай скорее,
Видишь, зенды с ветками омелы
Тростниковые корзины тащут,
Торговать они идут, не биться.
Сколько здесь огней, народу сколько!
Собралось все племя… славный праздник! —
Старый успокаиваться начал,
Трогать шишки на своих коленях,
Дети луки опустили, внуки
Осмелели, даже улыбнулись.
Но когда лежащая вскочила,
На ноги, то все позеленели,
Все вспотели даже от испуга.
Черная, но с белыми глазами,
Яростно она металась, воя:
— Горе! Горе! Страх, петля и яма!
Где я? что со мною? Красный лебедь
Гонится за мной… Дракон трёхглавый
Крадется… Уйдите, звери, звери!
Рак, не тронь! Скорей от козерога! —
И когда она всё с тем же воем,
С воем обезумевшей собаки,
По хребту горы помчалась к бездне,
Ей никто не побежал вдогонку.
Смутные к шатрам вернулись люди,
Сели вкруг на скалы и боялись.
Время шло к полуночи. Гиена
Ухнула и сразу замолчала.
И сказали люди: — Тот, кто в небе,
Бог иль зверь, он верно хочет жертвы.
Надо принести ему телицу
Непорочную, отроковицу,
На которую досель мужчина
Не смотрел ни разу с вожделеньем.
Умер Гар, сошла с ума Гарайя,
Дочери их только восемь весен,
Может быть она и пригодится. —
Побежали женщины и быстро
Притащили маленькую Гарру.
Старый поднял свой топор кремневый,
Думал — лучше продолбить ей темя,
Прежде чем она на небо взглянет,
Внучка ведь она ему, и жалко —
Но другие не дали, сказали:
— Что за жертва с теменем долбленным?
Положили девочку на камень,
Плоский черный камень, на котором
До сих пор пылал огонь священный,
Он погас во время суматохи.
Положили и склонили лица,
Ждали, вот она умрет, и можно
Будет всем пойти заснуть до солнца.
Только девочка не умирала,
Посмотрела вверх, потом направо,
Где стояли братья, после снова
Вверх и захотела спрыгнуть с камня.
Старый не пустил, спросил: Что видишь? —
И она ответила с досадой:
— Ничего не вижу. Только небо
Вогнутое, черное, пустое,
И на небе огоньки повсюду,
Как цветы весною на болоте. —
Старый призадумался и молвил:
— Посмотри еще! — И снова Гарра
Долго, долго на небо смотрела.
— Нет, — сказала, — это не цветочки,
Это просто золотые пальцы
Нам показывают на равнину,
И на море и на горы зендов,
И показывают, что случилось,
Что случается и что случится. —
Люди слушали и удивлялись:
Так не то что дети, так мужчины
Говорить доныне не умели,
А у Гарры пламенели щеки,
Искрились глаза, алели губы,
Руки поднимались к небу, точно
Улететь она хотела в небо.
И она запела вдруг так звонко,
Словно ветер в тростниковой чаще,
Ветер с гор Ирана на Евфрате.
Мелле было восемнадцать весен,
Но она не ведала мужчины,
Вот она упала рядом с Гаррой,
Посмотрела и запела тоже.
А за Меллой Аха, и за Ахой
Урр, ее жених, и вот всё племя
Полегло и пело, пело, пело,
Словно жаворонки жарким полднем
Или смутным вечером лягушки.
Только старый отошел в сторонку,
Зажимая уши кулаками,
И слеза катилась за слезою
Из его единственного глаза.
Он свое оплакивал паденье
С кручи, шишки на своих коленях,
Гарра и вдову его, и время
Прежнее, когда смотрели люди
На равнину, где паслось их стадо,
На воду, где пробегал их парус,
На траву, где их играли дети,
А не в небо черное, где блещут
Недоступные чужие звезды.
Вечернее солнце катилось по жаркому небу,
И запад, слиянный с краями далекими моря,
Готовый блестящаго Бога принять, загорался;
В долинах, на холмах звучали пастушьи свирели;
По холмам, долинам бежали стада и шумели;
В прохладе и блеске катилися волны Алфея.
Дамон, вдохновенный певец, добродетельный старец,
Из хижины вышел и сел у дверей на пороге.
Уж семьдесять раз он первыми розами лиру
И длинныя кудри свои украшал, воспевая
На празднике пышном весны и веселье и младость:
А в юности зрелой Камены его полюбили.
Но старость, лишив его сил, убелив ему кудри,
Отнять у него не могла вдохновеннаго дара
И светлой веселости: их добродетель хранила.
И старец улыбкой и взором приветливым встретил
Отвсюду бегущих к нему пастухов и пастушек.
Любезный Дамон, наш певец, добродетельный старец!
Нам песню ты спой, веселую песню: кричали.
Мы любим, после трудов и полдневнаго жара,
В тени близь тебя отдыхать под веселыя песни.
Не сам ли ты пел, что внушенныя музами песни
На сердце больное, усталое веют прохладой,
Которая слаще прохлады, из урны Алфея
С разсветом лиющейся, слаще прохлады, лилеям
Свежесть дающей росы, и вина вековаго,
В амфорах хранимаго дедами, внукам на радость?
Что, добрый? Не так ли ты пел нам? Дамон улыбнулся.
Он с юности ранней до поздняго вечера жизни
Ни в чем не отказывал девам и юношам милым.
И как отказать? Убедительны, сладки их просьбы:
В прекрасных устах и улыбка и речи прекрасны:
Взглянул он на Хлою, перстом погрозил ей и молвил:
Смотри, чтоб не плакать! и ты попадешь в мою песню.
Взял лиру, задумался, к солнцу лицем обратился,
Ударил по струнам и начал хвалою безсмертным:
«Прекрасен твой дар, Аполлон, вдохновенныя мысли!
Кого ты полюбишь, к тому и рано и поздно
В смиренную хижину любят слетаться Камены.
О Эрмий, возвышен твой дар: убедительность речи!
Ты двигаешь силою слова и разум и душу.
Как ваших даров не хвалить, о Гимен, о Паллада!
Что бедную жизнь услаждает? Подруга и мудрость.
Но выше, безценней всего, Эрот и Киприда,
Даяние ваше: красою цветущая младость!
Красивы тюльпан и гвоздика и мак пурпуровый,
Ясмин, и лился красивы: но краше их роза;
Приятны крылатых певцов сладкозвучныя песни:
Приятней полночное пенье твое, Филомела!
Все ваши прекрасны дары, о безсмертные боги!
Прекраснее всех красотою цветущая младость:
Прекрасней, проходчивей всех. Пастухи и пастушки!
Любовь с красотою не жители: гости земные,
Блестят как роса, как роса и взлетают на небо.
А тщетны без них нам и мудрость, и дар убежденья!
Крылатых гостей не прикличешь и лирой Орфея!
Все, други, вы скажете скоро, как дед говорит ваш:
Бывало, любили меня, а нынче не любят!
Да вот и вчера.... Что краснеешь ты, Хлоя? взгляните,
Взгляните на щеки ея: как шиповник алеют!
Глядите: по ним две росинки, блестя, покатились!
Не вправду ль тебе говорил я: смотри, чтоб не плакать!
И ты попадешь в мою песню: сказал, и исполню.»
И все оглянулись на Хлою прекрасную. Хлоя
Щеками горячими робко прижалась к подруге,
И шепот веселый и шум в пастухах пробудила.
Дамон, улыбаясь на шум их и шопот веселый,
Громчей заиграл и запел веселей и быстрее:
«Вчера, о друзья, у прохладной пещеры, где Нимфы,
Игривыя дщери Алфея и ближних потоков,
Расчесывать кудри зеленыя любят сходиться
И вторить со смехом и песням и клятвам любовным,
Там встретил я Хлою. Старинушка добрый, спой песню:
Она мне сказала: с охотой, пастушка, с охотой!
Но даром я песень не пел никогда для пастушек;
Сперва подари что-нибудь, я спою. Что могу я
Тебе подарить? Вот венок я сплела! О, прекрасен,
Красиво сплетен твой венок: но венка мне не надо.
Свирелку возьми! Мне свирелку! красавица? сам я
Искусно клею их воском душистым. Так что же
Тебе подарю я? Возьмешь ли корзинку? мне нынче
Ее подарил мой отец: а ты знаешь, корзинки
Плетет он прекрасно. Но, дедушка, что же молчишь ты?
Зачем головой ты качаешь? Иль этого мало?
Возьми же в придачу ты овцу любую! Шалунья,
Шалунья, не знать в твои годы, чем платят за песни!
Чего же тебе? Поцелуя. Чего? Поцелуя.
Как, этой безделицы? Ах, за нее бы я отдал
Не только венок и свирелку, корзинку и овцу:
Себя самого! Поцелуй же! Ах, дедушка добрый!
Все овцы мои разбежались; чтоб волк их не встретил;
Прощай, побегу я за ними. Сказала, и мигом,
Как легкая серна, как Нимфа дубравная скрылась.
Взглянул я на кудри седыя, вздохнул и промолвил:
Цвет белый пастушкам приятен в нарциссах, в лилеях;
А белыя кудри пастушкам не милы. Вот, други,
Вам песня моя: весела ли, судите вы сами.»
Умолк. Все хвалили веселую песню Дамона;
А Хлоя дала поцелуй (так хотели пастушки)
Седому слагателю песней игривых и сладких:
И радость блеснула во взорах певца. Возвращаясь
К своим шалашам пастухи и пастушки: о боги,
Молились, пошлите вы нам добродетель и мудрость!
Пусть весело встретим мы старость, подобно Дамону!
Пусть также без грусти, но с тихой улыбкою скажем:
Бывало, любили меня, а ныньче не любят!
(Идиллия)
Вечернее солнце катилось по жаркому небу,
И запад, слиянный с краями далекими моря,
Готовый блестящего бога принять, загорался;
В долинах, на холмах звучали пастушьи свирели;
По холмам, долинам бежали стада и шумели;
В прохладе и блеске катилися волны Алфея.
Дамон, вдохновенный певец, добродетельный старец,
Из хижины вышел и сел у дверей на пороге.
Уж семьдесят раз он первыми розами лиру
И длинные кудри свои украшал, воспевая
На празднике пышном весны и веселье, и младость.
А в юности зрелой камены его полюбили.
Но старость, лишив его сил, убелив ему кудри,
Отнять у него не могла вдохновенного дара
И светлой веселости: их добродетель хранила.
И старец улыбкой и взором приветливым встретил
Отвсюду бегущих к нему пастухов и пастушек.
«Любезный Дамон, наш певец, добродетельный старец!
Нам песню ты спой, веселую песню, — кричали, —
Мы любим, после трудов и полдневного жара,
В тени близь тебя отдыхать под веселые песни.
Не сам ли ты пел, что внушенные музами песни
На сердце больное, усталое веют прохладой,
Которая слаще прохлады, из урны Алфея
С рассветом лиющейся, слаще прохлады, лилеям
Свежесть дающей росы, и вина векового,
В амфорах хранимого дедами, внукам на радость?
Что, добрый? Не так ли ты пел нам?» Дамон улыбнулся.
Он с юности ранней до позднего вечера жизни
Ни в чем не отказывал девам и юношам милым.
И как отказать? Убедительны, сладки их просьбы:
В прекрасных устах и улыбка, и речи прекрасны.
Взглянул он на Хлою, перстом погрозил ей и молвил:
«Смотри, чтоб не плакать! и ты попадешь в мою песню».
Взял лиру, задумался, к солнцу лицом обратился,
Ударил по струнам и начал хвалою бессмертным:
«Прекрасен твой дар, Аполлон, — вдохновенные мысли!
Кого ты полюбишь, к тому и рано и поздно
В смиренную хижину любят слетаться камены.
О Эрмий, возвышен твой дар — убедительность речи!
Ты двигаешь силою слова и разум и душу.
Как ваших даров не хвалить, о Гимен, о Паллада!
Что бедную жизнь услаждает? — Подруга и мудрость.
Но выше, бесценней всего, Эрот и Киприда,
Даяние ваше — красою цветущая младость!
Красивы тюльпан, и гвоздика, и мак пурпуровый,
Ясмин, и лился красивы — но краше их роза;
Приятны крылатых певцов сладкозвучные песни —
Приятней полночное пенье твое, Филомела!
Все ваши прекрасны дары, о бессмертные боги!
Прекраснее всех красотою цветущая младость,
Прекрасней, проходчивей всех. Пастухи и пастушки!
Любовь с красотою не жители — гости земные,
Блестят, как роса, как роса, и взлетают на небо.
А тщетны без них нам и мудрость, и дар убежденья!
Крылатых гостей не прикличешь и лирой Орфея!
Все, други, вы скажете скоро, как дед говорит ваш:
Бывало, любили меня, а нынче не любят!
Да вот и вчера… Что краснеешь ты, Хлоя? взгляните,
Взгляните на щеки ее: как шиповник алеют!
Глядите: по ним две росинки, блестя, покатились!
Не вправду ль тебе говорил я: смотри, чтоб не плакать!
И ты попадешь в мою песню: сказал — и исполню».
И все оглянулись на Хлою прекрасную. Хлоя
Щеками горячими робко прижалась к подруге,
И шепот веселый и шум в пастухах пробудила.
Дамон, улыбаясь на шум их и шепот веселый,
Громчей заиграл и запел веселей и быстрее:
«Вчера, о друзья, у прохладной пещеры, где нимфы,
Игривые дщери Алфея и ближних потоков,
Расчесывать кудри зеленые любят сходиться
И вторить со смехом и песням, и клятвам любовным,
Там встретил я Хлою. „Старинушка добрый, спой песню“, —
Она мне сказала. — „С охотой, пастушка, с охотой!
Но даром я песень не пел никогда для пастушек;
Сперва подари что-нибудь, я спою“. — „Что могу я
Тебе подарить? Вот венок я сплела!“ — „О, прекрасен,
Красиво сплетен твой венок, но венка мне не надо“.
— „Свирелку возьми!“ — „Мне свирелку! красавица? Сам я
Искусно клею их воском душистым“. — „Так что же
Тебе подарю я? Возьмешь ли корзинку? Мне нынче
Ее подарил мой отец — а ты знаешь, корзинки
Плетет он прекрасно. Но, дедушка, что же молчишь ты?
Зачем головой ты качаешь? Иль этого мало?
Возьми же в придачу ты овцу любую!“ — „Шалунья,
Шалунья, не знать в твои годы, чем платят за песни!“
— „Чего же тебе?“ — „Поцелуя“. — „Чего?“ — „Поцелуя“.
— „Как, этой безделицы?“ — „Ах, за нее бы я отдал
Не только венок и свирелку, корзинку и овцу:
Себя самого! Поцелуй же!“ — „Ах, дедушка добрый!
Все овцы мои разбежались; чтоб волк их не встретил,
Прощай, побегу я за ними“. — Сказала, и мигом
Как легкая серна, как нимфа дубравная, скрылась.
Взглянул я на кудри седые, вздохнул и промолвил:
Цвет белый пастушкам приятен в нарциссах, в лилеях;
А белые кудри пастушкам не милы. Вот, други,
Вам песня моя: весела ли, судите вы сами».
Умолк. Все хвалили веселую песню Дамона;
А Хлоя дала поцелуй (так хотели пастушки)
Седому слагателю песней игривых и сладких —
И радость блеснула во взорах певца. Возвращаясь
К своим шалашам, пастухи и пастушки: «О боги, —
Молились, — пошлите вы нам добродетель и мудрость!
Пусть весело встретим мы старость, подобно Дамону!
Пусть так же без грусти, но с тихой улыбкою скажем:
«Бывало, любили меня, а нынче не любят!»
Тачанки, и пулеметы,
И пушки в серых чехлах.
Походным порядком роты
Вступают в мирный кишлак.
Вечерний шелковый воздух,
Оранжевые костры,
Хивы золотые звезды
И синие — Бухары.
За ними бегут ребята,
Таща кувшины воды,
На мокром песке рябят их
Маленькие следы.
Ребята гудят, как мухи,
Жужжат, как пчелы во ржи,
Их гонят в дома старухи,
Не снявшие паранджи.
Они их берут за спину
И тащат на голове.
Учитель, глотая хину,
Справляется: что в Москве?
И вот дымится и тухнет
Сырой кизяк, запылав.
В круглой походной кухне
Варится жирный пилав.
У нас, в комнатенке тесной,
Слышно, как там, в ночи,
Поют гортанные песни
Пленные басмачи.
Уже сухую солому
Настлали на ночь в углы,
Но входит хозяин дома
Таджик Магомет-оглы.
Он нам, как единоверцам,
Отвешивает поклон,
Рукою ко лбу и сердцу
Легко касается он,
Мы смотрим с немым вопросом,
С невольной дрожью в душе:
Ему не хватает носа,
Недостает ушей.
И он невнятно бормочет,
И речь его как туман.
Тогда встает переводчик
Селим-ага-Сулейман.
Не говоря ни слова,
Он стелет на пол кошму,
Приносит манерку плова
И чай подает ему.
«Гостеприимства ради,
Друзья, мы не будем злы
К наследнику шейха Сади —
Певцу Магомет-оглы.
Слова его — нить жемчужин,
Трубы драгоценный звон,
И усладить наш ужин
Песней желает он».
Ночь. Мы сидим раздеты,
С трубками, по углам,
И пеструю речь поэта
Селим переводит нам.
«Я жил пастухом у бая,
Когда в гнезде у орла
Азия голубая
Наложницею спала.
Пахал чужие опушки
Я на чужих волах,
Под щеку вместо подушки
Подкладывал я кулак.
Котомка — и вот он весь я, —
Котомка, посох и пот!
И, может быть, только песня
В котомку ту не войдет —
О том, что мор в Тегеране,
Восток бездомен и сир,
Но, словно курдюк бараний,
Налился жиром эмир.
Я правду пел, а не блеял,
И песня была горька,
Она бывала кислее
Кобыльего молока.
Когда я слагал рубаи,
Колючие, как мечи,
„Молчи!“ — говорили баи,
Шипели муллы: „Молчи!“
Но след у неправды топок,
С ней нечем делиться мне,
Стихи, как цветущий хлопок,
Летели по всей стране.
Народ умирал в печали,
Я пел, а время текло,
И четверо постучали
Нагайками мне в стекло,
Меня повалили на пол,
В мешок впихнули меня,
Заткнули мне горло кляпом
И кинули на коня.
Два дня мы неслись. На третий
В лучах рассветной игры
Зареяли минареты
Игрушечной Бухары.
В тюрьму принесли мне к ночи
Шашлык и сладкий инжир,
Тогда я узнал, что хочет
Беседы со мной эмир.
Закат окровавил горы,
Когда, перстнями звеня,
На коврике из Ангоры
Властитель принял меня.
Заря пылала и тухла,
Обуглившись по краям,
В руке веснушчатой, пухлой
Дымился длинный кальян.
„Не преклоняй колена,
Отри утомленья пот! —
(Он сладок был, как измена,
И ласков, как тот, кто лжет.)
Не каждый имеет право
Певцу подвести коня!
Твоя прекрасная слава
Домчалась и до меня.
Недаром в свои тетради
Переписал я сам
Слова, что промолвил Сади
И обронил Хаям.
Догадки меня загрызли:
Откуда берете вы
Такие слова — из жизни
Иль просто из головы?“
Я видел: он врет, лисица!
Он льстит, но прячет глаза!
И, вынув обрывки ситца,
Я вытерся и сказал:
„Эмир! Это дело тонко!
Возьмешь ли из головы
Кривые ножки ребенка,
Скупые слезы вдовы?
Нет! Песня приходит в уши,
Когда, быка заколов,
Ты лучшую четверть туши
Казне относишь в налог,
Когда в богатых амбарах
Тебе не дают зерна.
В кофейнях и на базарах
Весь день толчется она
И видит, как, прежде сонный,
Народ теряет покой
Под щедрой, под благословенной,
Под мудрой твоей рукой.
Она проходит сквозь сердце,
Скисая в нем и бродя,
Чтоб сделаться крепче перца,
Живительнее дождя,
Став черного кофе гуще,
Коль совесть твоя чиста,
Могущественной, влекущей
Она выходит в уста!“
Эмира дряблые щеки
Бурели, как кирпичи,
Смешным голоском девчонки
Эмир завопил: „Молчи!“
Он кинул в меня кинжальчик,
Но, словно ветку в цвету,
Широкобедрый мальчик
Поймал его на лету.
„Мудрец печется о пчелах,
Но истребляет ос!
Дурак! Не слишком ли долог
Твой вездесущий нос?
Тобой развращен, сорока,
Народ начинает клясть
Коран и знамя пророка,
Мою священную власть!
Чтоб проучить невежу,
Запру я песню твою:
И нос я этот отрежу,
И рот я этот зашью!
Дабы доносился глуше
К тебе неутешный плач,
Саблей отрубит уши
Завтра тебе палач!
Палач души твоей дверцы
Захлопнет, как птичью клеть!“
— „Но если он вырвет сердце,
То что же будет болеть?“
— „Не бойся! Его клещами
Не вытащат палачи!
Помни меня в печали:
Живи, томись, молчи!“
Погибель душе эмира!
Я стал после трех ночей
Круглее головки сыра
По милости палачей.
Из лап их в смертном поте
Ушел Магомет-оглы.
Вглядитесь — и вы найдете
У губ моих след иглы.
Скитаясь, подобно тени,
Я дожил до дня, когда
Нам справедливый Ленин
Дал пастбища и стада,
Пять ярких лучей свободы
Горели в звезде Москвы!
Я прожил долгие годы,
Но жизнь мне открыли вы.
Я стар, но с каждым дыханьем
Ненависть горячей!
Стихи! Их поют дехкане,
Бьющие басмачей.
Поэтом и страстотерпцем —
Так я покину мир.
Эмир оставил мне сердце,
И он ошибся, эмир!»
Разгладив полы халата,
Вздохнул умолкший старик,
Мы слышим, как, мчась куда-то,
Бормочет пьяный арык.
Мы слышим в комнате тесной,
Как рядом с нами в ночи
Поют гортанные песни
Пленные басмачи.
Матов рассветный воздух,
Стали не так остры
Хивы золотые звезды
И синие — Бухары.
Но зоркий прожектор косо
Ползет по темным полям…
Выходит наш гость безносый
И дню говорит: «Селям!»