Привезли меня в больницу
С поврежденною рукой.
Незнакомые мне лица
Покачали головой.Осмотрели, завязали
Руку бедную мою,
Положили в белом зале
На какую-то скамью.Вдруг профессор в залу входит
С острым ножиком в руке,
Лучевую кость находит
Локтевой невдалеке.Лучевую удаляет
И, в руке ее вертя,
Он берцовой заменяет,
Улыбаясь и шутя.Молодец профессор Греков,
Исцелитель человеков!
Он умеет все исправить,
Хирургии властелин.Честь имеем Вас поздравить
Со днем Ваших имянин.
Стынет месяцево ворчанье
В небесной Севилье.
Я сегодня — профессор отчаянья -
Укрепился на звездном шпиле.
И на самой нежной волынке
Вывожу ритурнель небесный,
И дрожат мои ботинки
На блестящей крыше звездной.
В небесной Севилье
Растворяется рама
И выходит белая лилия,
Звездная Дама,
Говорит: профессор, милый,
Я сегодня тоскую -
Кавалер мой, месяц стылый,
Променял меня на другую.
В небесной Севилье
Не тоска ли закинула сети.
Звездной Даме, лилии милой,
Не могу я ответить…
Стынет месяцево ворчанье.
Плачет Генрих внизу на гарце,
Отчего я, профессор отчаянья,
Не могу над собой смеяться?
Люди редких профессий редко, но умирают,
уравнивая свой труд с прочими. Землю роют
люди прочих профессий, и родственники назавтра
выглядят, как природа, лишившаяся ихтиозавра.
Март — черно-белый месяц, и зренье в марте
приспособляется легче к изображенью смерти;
снег, толчея колес, и поднимает ворот
бредущий за фотоснимком, едущим через город.
Голос из телефона за полночь вместо фразы
по проволоке передает как ожерелье слезы;
это — немой клавир, и на рычаг надавишь,
ибо для этих нот не существует клавиш.
Переводя иглу с гаснущего рыданья,
тикает на стене верхнего «до» свиданья,
в опустевшей квартире, ее тишине на зависть,
крутится в темноте с вечным молчаньем запись.
Профессор Уильям Росс Эшби
Считает мозг негибкой системой.
Профессор, наверное, прав.
Ведь если бы мозг был гибкой системой,
Конечно, он давно бы прогнулся,
Он бы прогнулся, как лист жести, —
От городского гула, от скоростей,
От крика динамиков, от новостей,
От телевидения, от похорон,
От артиллерии, от прений сторон,
От угроз, от ложных учений,
Детективных историй, разоблачений,
Прогресса наук, семейных дрязг,
Отсутствия денег, актерских масок,
Понятия о бесконечности, успеха поэзии,
Законодательства, профессии,
Нового в медицине, неразделенной любви,
Несовершенства.
Но мозг не гибок. И оттого
Стоит, как телеграфный столб,
И только гудит под страшным напором,
И все-таки остается прямым.
Мне хочется верить профессору Эшби
И не хочется верить писателю Кафке.
Пожалуйста, выберите время,
Выключите радио, отоспитесь
И почувствуете в себе наличие мозга,
Этой мощной и негибкой системы.
Сырое лето. Я лежу
В постели — болен. Что-то подступает
Горячее и жгучее в груди.
А на усадьбе, в те? нях светлой ночи,
Собаки с лаем носятся вкруг дома.
И меж своих — я сам не свой. Меж кровных
Бескровен — и не знаю чувств родства.
И люди опостылели немногим
Лишь меньше, чем убитый мной комар.
И свечкою давно озарено
То место в книжке, где профессор скучный,
Как ноющий комар, — поет мне в уши,
Что женщина у нас угнетена
И потому сходна судьбой с рабочим.
Постой-ка! Вот портрет: седой профессор —
Прилизанный, умытый, тридцать пять
Изданий книги выпустивший! Стой!
Ты говоришь, что угнетен рабочий?
Постой: весной я видел смельчака,
Рабочего, который смело на? смерть
Пойдет, и с ним — друзья. И горны замолчат,
И остановятся работы разом
На фабриках. И жирный фабрикант
Поклонится рабочим в ноги. Стой!
Ты говоришь, что женщина — раба?
Я знаю женщину. В ее душе
Был сноп огня. В походке — ветер.
В глазах — два моря скорби и страстей.
И вся она была из легкой персти —
Дрожащая и гибкая. Так вот,
Профессор, четырех стихий союз
Был в ней одной. Она могла убить —
Могла и воскресить. А ну-ка, ты
Убей, да воскреси потом! Не можешь?
А женщина с рабочим могут.20 июня 1907
Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто -
правила деленья!
А он забыл их -
правила деленья!
Забыл -
подумать -
правила деленья!
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом, -
как и всегда, немодном и неновом, -
да, как всегда, немодном и неновом, -
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
"Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся? -
Трет рукою лоб.-
Ах, вот он!..
Что ж,
как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь -
старею…"
Мы слышим -
дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
под снегом,
мягко падающим в тишь.
Уже и сам он,
как деревья,
белый,
да,
как деревья,
совершенно белый,
еще немного -
и настолько белый,
что среди них
его не разглядишь.
Тут был либеральный профессор,
Нарядная, пухлая дама;
Тут был адвокатик, болтавший
Направо, налево и прямо;
Тут был петербургский чиновник —
Отродье чухонца и немца,
Поэт белокурый и грустный,
Два громко сморкавшихся земца.
Тут был знаменитый художник,
Писавший «с идеей» пейзажи;
Известный наш критик Экстазов,
В обычном искусственном раже,
Барон Мордохай благородный,
Владелец банкирской конторы,
И Пьер де Кокоткин, на даму
Бросавший влюбленные взоры.
Все громко и строго судили
Отчизны несчастной порядки.
«В России — промолвил профессор —
Права либеральные шатки».
«Еще бы! — вскричал адвокатик —
Чего ж вы хотите иного
В стране, где доселе не могут
Порядка ввести правового?»
Барон Мордохай засюсюскал:
«А курс-то, а курс-то как низок!»
Поэт прошептал с тихой грустью:
«Да, день возрожденья не близок».
«Навоз мой», — заметил художник —
«Из скорби о родине вытек».
«Тузовая вещь по идее!» —
Воскликнул восторженно критик.
«Во всем мы, сказал де-Кокоткин, —
Досель эскимосы, чуваши:
Работы парижской ботинки
Возьмите — и русские наши?!»..
«Конечно, какое ж сравненье!»
Ответила дама, и ножка
Невольно у ней из-под платья
Вперед потянулась немножко.
Сморкнулись два земца, и каждый
Свой нос обстоятельно вытер,
И, что-то промямлив, чиновник
Нахмурился, точно Юпитер.
Я тру
ежедневно
взморщенный лоб
в раздумье
о нашей касте,
и я не знаю:
поэт —
поп,
поп или мастер.
Вокруг меня
толпа малышей, —
едва вкусившие славы,
а во́лос
уже
отрастили до шей
и голос имеют гнусавый.
И, образ подняв,
выходят когда
на толстожурнальный амвон,
я,
каюсь,
во храме
рвусь на скандал,
и крикнуть хочется:
— Вон! —
А вызовут в суд, —
убежденно гудя,
скажу:
— Товарищ судья!
Как знамя,
башку
держу высоко,
ни дух не дрожит,
ни коленки,
хоть я и слыхал
про суровый
закон
от самого
от Крыленки.
Законы
не знают переодевания,
а без
преувеличенности,
хулиганство —
это
озорные деяния,
связанные
с неуважением к личности.
Я знаю
любого закона лютей,
что личность
уважить надо,
ведь масса —
это
много людей,
но масса баранов —
стадо.
Не зря
эту личность
рожает класс,
лелеет
до нужного часа,
и двинет,
и в сердце вложит наказ:
«Иди,
твори,
отличайся!»
Идет
и горит
докрасна́,
добела́…
Да что городить околичность!
Я,
если бы личность у них была,
влюбился б в ихнюю личность.
Но где ж их лицо?
Осмотрите в момент —
без плюсов,
без минусо́в.
Дыра!
Принудительный ассортимент
из глаз,
ушей
и носов!
Я зубы на этом деле сжевал,
я знаю, кому они копия.
В их песнях
поповская служба жива,
они —
зарифмованный опиум.
Для вас
вопрос поэзии —
нов,
но эти,
видите,
молятся.
Задача их —
выделка дьяконов
из лучших комсомольцев.
Скрывает
ученейший их богослов
в туман вдохновения радугу слов,
как чаши
скрывают
церковные.
А я
раскрываю
мое ремесло
как радость,
мастером кованную.
И я,
вскипя
с позора с того,
ругнулся
и плюнул, уйдя.
Но ругань моя —
не озорство,
а долг,
товарищ судья. —
Я сел,
разбивши
доводы глиняные.
И вот
объявляется при́говор,
так сказать,
от самого Калинина,
от самого
товарища Рыкова.
Судьей,
расцветшим розой в саду,
объявлено
тоном парадным:
— Маяковского
по суду
считать
безусловно оправданным!
Жил-был в городе парень
самой обычной жизнью.
Ничем он не выделялся —
ни речами и ни лицом.
В жаркий июньский полдень
его позвала Отчизна.
В жестоком пламени боя
стал паренек бойцом.
Шел паренек в разведку,
бродил по вражьему следу,
Тяжко ему приходилось,
но он говорил: «Иди!»
Сквозь черное облако боя
он видел нашу победу,
И счастье свое человеческое
видел он там, впереди.
Жил-был старик профессор.
Соседи шептали: «Тише!
Сергей Сергеич работает,
весь в формулах, в чертежах».
Но в грозные дни бомбежек
профессор полез на крышу
И сбрасывал зажигалки
с девятого этажа.
Звучали слова отбоя,
и прерванную беседу,
Беседу с книгами, с формулами,
снова старик начинал.
Вдали грохотали зенитки.
Он верил в нашу победу —
Для молодых победителей
он книгу свою сочинял.
Жил молодой композитор
в городе осажденном.
Дежурил в часы тревоги.
Тьма. Часовых шаги.
Над городом знаменитым,
над зданием многоколонным
В сером тумане метались
яростные враги.
Навстречу огню и смерти
шли спокойные люди.
Рвалась канонада в окна,
и стены взрыв сотрясал.
Сердцем своим композитор
в громе и реве орудий
Слышал нашу победу
и о победе писал.
Техник, властитель природы,
встал над великой рекою.
Взглянул он — заря окрасила
бескрайный простор небес.
Сжал он свое сердце
и с поднятой головою
Взорвал он свое детище —
построенный им Днепрогэс.
Пошел он по узенькой тропке,
и скорбь шла за ним по следу,
И тучи над ним проносились,
и ветер над ним кричал.
Но где-то за грохотом взрыва
он слышал нашу победу,
И новые гидростанции
он в смутной дали различал.
Многие наши товарищи
домой никогда не вернутся.
Снега зашумят над могилами,
зашелестит трава.
Глаза наших братьев закрыты,
сердца наших братьев не бьются
Шапки долой, товарищи!
Воля героев жива.
Они от Москвы отбрасывали
полчища людоедов,
И, падая наземь, в сраженье,
в черном лесу, в темноте,
Они перед смертью видели
светлое утро победы,
Огни городов освещенных
и счастье своих детей.
С каким могучим потоком,
с какою высокой горою
Смогу я сравнить благородство
и мужество наших бойцов?
Бессмертная дружба народов,
великое братство героев,
Не склонившееся перед танками,
окрепшее под свинцом.
Бои отгремят и стихнут.
Чуму уничтожат народы.
Ворвется в открытые окна
радостный мирный день.
И станет для человечества
на многие, многие годы
Источником вдохновенья
мужество наших людей.
Покинув прекрасной владычицы дом,
Блуждал, как безумный, я в мраке ночном;
И мимо кладбища когда проходил,
Увидел — поклоны мне шлют из могил.
С плиты музыканта несется привет;
Луна проливает-мерцающий свет…
Вдруг шопот: «Сейчас я увижусь с тобой!»
И бледное что-то встает предо мной.
То был музыкант. Он на памятник сел
И голосом диким, могильным запел,
Струн цитры касаясь костлявой рукой;
Печальная песнь полилася рекой:
«Ну, струны, песенку одну
Вы помните-ль, что в старину
Грудь обливала кровью?
Зовет ее ангел блаженством небес,
Мученьями ада зовет ее бес,
А люди — любовью!»
Раздался лишь слова последняго звук,
Могилы кладбища разверзлися вдруг,
Воздушныя тени из них поднялись,
Вокруг музыканта, как вихрь, понеслись.
«Твой огонь, любовь, любовь,
Нас в могилы уложил.
Так зачем же из могил
Вызываешь ночью вновь!»
Все плачут и воют, ревут и кряхтят,
И стонут и свищут, бушуют, шумят,
Теснят музыканта безумной толпой;
Он вновь по струнам ударяет рукой:
«Браво, браво, тени! Пляс
Продолжайте
И внимайте
Песне, сложенной для вас!
В тишине спать сладко нам,
Как мышонкам по норам;
Но поднять и шум и гам
В эту ночь,
Помешать не могут нам!
Жить мы в мире не умели,
Дураки, мы не хотели
Гнать любви безумье прочь…
Так как нынче нам удобно,
Каждый скажет пусть подробно,
Бак его вскипала кровь,
Как гнала
И рвала
На куски его любовь!»
И тощая тень, словно ветер легка,
Жужжит, выступая вперед из кружка:
«Подмастерьем у портного,
С ножницами и иглой,
Жил я, нрава был живого,
С ножницами и иглой;
Дочь хозяйская явилась
С ножницами и иглой,
И мое пронзила сердце
Ножницами и иглой!»
Хохочет веселых теней хоровод —
Сурово второй выступает вперед:
«Я Ринальдо Ринальдини,
Шиндерганно, Орландини,
Карла Мора, наконец,
Брал себе за образец,
«Я ухаживал порою,
Как они — от вас не скрою, —
И в земных прелестных фей
Я влюблялся до ушей.
«Плакал я, вздыхал умильно
И любовью был так сильно
С толку сбит, что спутал бес —
Я в чужой карман залез.
«И беднягу задержали
Лишь за то, что он в печали
Слезы вытереть тайком
Захотел чужим платком.
«С негодяями, ворами
Был упрятан я властями
По суду в рабочий дом,
Где томился под замком,
«О любви святой мечтая,
Там сидел я, шерсть мотая;
Но мой дух в прекрасный день
Унесла Ринальдо тень».
Хохочет веселых теней хоровод,
В румянах выходит дух третий вперед:
«Царил я, бывало, на сцене,
Любовников первых играл,
«О, боги!» — ревел при измене,
Блаженствуя, нежно вздыхал.
«Мортимер я был превосходный,
Мария была так мила!..
Но жесты я тратил безплодно,
Понять их она не могла!
«На счастье утратив надежду,
«Небесная», — раз я вскричал —
И в грудь глубоко, сквозь одежду,
Вонзил себе острый кинжал».
Хохочет веселых теней хоровод;
Весь в белом выходить четвертый вперед:
«Я сладко дремал под профессора чтенье,
От сна отказаться мне было не в мочь!
Зато приводила меня в восхищенье
Профессора скучнаго милая дочь.
«Она из окошка мне делала знаки,
Цветок из цветочков, мой ангел земной!
Цветок из цветочков был сорван, однако —
Филистером тощим с богатой казной.
«Тут проклял я женщин, богатых нахалов,
Чертовскаго зелья насыпал в рейнвейн
И чокнулся с смертью; при звоне бокалов
Смерть молвила: «здравствуй, зовусь я друг Гейн!»
Хохочет веселых теней хоровод;
На шее с веревкою пятый идет:
«Хвалился, пируя, граф дочкой своей
И блеском своих драгоценных камней!
Не надо мне, граф, драгоценных камней —
В восторге от дочки я милой твоей!
«Запоры, замки дочь и камни хранят,
В передней лакеев стоит длинный ряд;
Лакеи, запоры меня не страшат —
Я лестницу смело тащу к тебе в сад.
«По лестнице бойко в окно лезу я;
Вдруг слышу, внизу окликают меня:
«Дружок, подожди-ка! Вдвоем веселей,
Любитель и я драгоценных камней!»
«Так граф издевался — и схвачен я был,
Шумя, ряд лакеев меня обступил.
«Эй, к чорту вы, челядь, не жулик я, прочь!
Хотел я украсть только графскую дочь!»
«Помочь не могли уверенья слова…
В петлю угодила моя голова!
И солнце, явясь с наступлением дня,
Дивилось, увидев висящим меня».
Хохочет веселых теней хоровод;
Шестой, с головою в руке, шел вперед:
«В любовной боли и тоске
Я лесом шел с ружьем в руке;
Вдруг слышу — ворон надо мной
Прокаркал: «Голову долой!»
«Когда-б мне голубя найти,
С охоты милой принести!
Так думал я, и тут, и там
Я долго шарил по кустам.
«Чу! Шорох!.. Поцелуй!.. Опять!
Не голубки ли? Надо взять!
Спешу, взвожу курок ружья —
И что-ж? Голубка там моя!
«Невесту, милую мою
В чужих обятьях застаю…
Охотник, промаху не дай!..
И залит кровью негодяй.
«Тем лесом вскоре шел народ.
Меня везли на эшафот…
И снова ворон надо мной
Прокаркал: «Голову долой!»
Хохочет веселых теней хоровод;
И сам музыкант выступает вперед:
«Пел я песенку когда-то,
Спета песенка моя,
Ах, когда разбито сердце —
Песни кончены, друзья!»
Быстрей завертелися тени вокруг;
Тут хохот безумный удвоился вдруг;
Раздался удар колокольных часов —
К могилам рванулась толпа мертвецов.