Искательница приключений,
Искатель подвигов — опять
Нам волей роковых стечений
Друг друга суждено узнать.
Но между нами — океан,
И весь твой лондонский туман,
И розы свадебного пира,
И доблестный британский лев,
И пятой заповеди гнев, —
И эта ветреная лира!
Мне и тогда на земле
Не было места!
Мне и тогда на земле
Всюду был дом.
А Вас ждала прелестная невеста
В поместье родовом.
По ночам, в дилижансе, —
И за бокалом Асти,
Я слагала Вам стансы
О прекрасной страсти.
Гнал веттурино,
Пиньи клонились: Salve!
Звали меня — Коринной,
Вас — Освальдом.
1
Пришел к парикмахеру Колька Карась.
— Садитесь, — сказал парикмахер, смеясь.
Но вместо волос он увидел ежа
И кинулся к двери, крича и визжа.
Но Колька проказник не долго тужил
И тете Наташе ежа подложил.
А тетя Наташа, увидев ежа,
Вскочила, как мячик, от страха визжа.
Об этих проказах услышал отец:
— Подать мне ежа! — он вскричал наконец.
А Колька, от смеха трясясь и визжа,
Принёс напечатанный номер «Ежа».
2
— Помогите! Караул!
Мальчик яблоки стянул!
— Я прошу без разговора
Отыскать немедля вора!
Ванька с Васькой караулят,
А старушка спит на стуле.
— Что же это? Это что ж?
Вор не вор, а просто ёж!
— До чего дошли ежи!
Стой! Хватай! Лови! Держи!
…Ёж решился на грабёж,
Чтоб купить последний «ёж»!
В самый зной пегашку Лизу
Запрягли гурьбой в тележку.
Сели плотно, как орешки —
Сзади, сбоку, сверху, снизу…
Кто за вожжи, кто за кнут —
И айда — купаться в пруд.
Злится Лиза… Что там с ней?
Туча бешеных слепней
Жалит в грудь, в бока и в брюхо,
В ноздри, в спину, в лоб и в ухо.
Лиза встала на дыбы —
Все слетели, как грибы…
Просят Лизу: «Брось, поедем!»
А она рычит медведем,
Вмиг оглобли повернула,
Задней ляжкою лягнула.
В небеса задрала лоб
И в конюшню марш в галоп.
Не угодно ли пешком?
Поплелись к пруду шажком
И вздыхают: «Ну и Лиза!
Вот уж глупая каприза!..»
А в конюшне Лиза ржет:
«Ах, какой пустой народ!»
Кто тут прав, решите сами,
А не то — пойдите к маме…
Что толку жить!.. Без приключений
И с приключеньями — тоска
Везде, как беспокойный гений,
Как верная жена, близка;
Прекрасно с шумной быть толпою,
Сидеть за каменной стеною,
Любовь и ненависть сознать,
Чтоб раз об этом поболтать;
Невольно узнавать повсюду
Под гордой важностью лица
В мужчине глупого льстеца
И в каждой женщине Иуду.
А потрудитесь рассмотреть –
Всё веселее умереть.
Конец! Как звучно это слово,
Как много — мало мыслей в нем;
Последний стон — и всё готово,
Без дальних справок — а потом?
Потом вас чинно в гроб положат,
И черви ваш скелет обгложут,
А там наследник в добрый час
Придавит монументом вас.
Простит вам каждую обиду
По доброте души своей,
Для пользы вашей (и церквей)
Отслужит, верно, панихиду,
Которой (я боюсь сказать)
Не суждено вам услыхать.
И если вы скончались в вере,
Как христианин, то гранит
На сорок лет, по крайней мере,
Названье ваше сохранит;
Когда ж стеснится уж кладбище,
То ваше узкое жилище
Разроют смелою рукой…
И гроб поставят к вам другой.
И молча ляжет с вами рядом
Девица нежная, одна,
Мила, покорна, хоть бледна;
Но ни дыханием, ни взглядом
Не возмутится ваш покой –
Что за блаженство, боже мой!
Два дня, две ночи он писал —
На третью, наконец, устал;
Уснул — и что ж? О, удивленье,
Окончил сонный сочиненье!
Вдруг видит он
Престрашный сон,
Что будто демонская сила
Со всех сторон
Его в постели окружила!
И будто сам верховный бес,
Мохнатый,
Как уголь черный и рогатый,
Под занавес
К нему залез.
Вот он встает, творит молитву —
И вызвал демона на битву
Не знаю, долго или нет.
Продлилось грозное явленье,
Но только выиграл поэт
Великое сраженье!
Всю крепость мышц своих собрал —
И черта бедного на части разорвал!
Но с кем он именно сражался?
Ужель никто не угадал?
Ему нечистым показался
Его стихов оригинал!..
Что если бы в жару подобных сновидений
Кончались точно так
И многие из русских сочинений?
Но нет! Умен лукавый враг —
И в этой жизни он никак
Не хочет нас оставить без мучений!
Сила страстей — приходящее дело.
Силе другой потихоньку учись.
Есть у людей приключения тела.
Есть приключения мыслей и чувств.
Тело само приключений искало,
А измочалилось вместе с душой.
Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала,
Но показалось бы тоже чужой. Всё же меня пожалела природа,
Или как хочешь её назови.
Установилась во мне, как погода,
Ясная, тихая сила любви.
Раньше казалось мне сила огромной,
Громко стучащей в большой барабан…
Стала тобой. В нашей комнате тёмной
Палец строжайше прижала к губам. Младшенький наш неразборчиво гулит,
И разбудить его — это табу.
Старшенький каждый наш скрип караулит,
Новеньким зубом терзая губу.
Мне целоваться приказано тихо.
Плачь целоваться совсем не даёт.
Детских игрушек неразбериха
Стройный порядок вокруг создаёт. И подчиняюсь такому порядку,
Где, словно тоненький лучик, светла
Мне подшивающая подкладку
Быстрая, бережная игла.
В дом я ввалился ещё не отпутав
В кожу вонзившиеся глубоко
Нитки всех злобных дневных лилипутов, -
Ты их распутываешь легко. Так ли сильна вся глобальная злоба,
Вооружённая до зубов,
Как мы с тобой, безоружные оба,
И безоружная наша любовь?
Спит на гвозде моя мокрая кепка.
Спят на пороге тряпичные львы.
В доме всё крепко, и в жизни всё крепко,
Если лишь дети мешают любви. Я бы хотел, чтобы высшим начальством
Были бы дети — начало начал.
Боже, как был Маяковский несчастен
Тем, что он сына в руках не держал!
В дни затянувшейся эпопеи,
Может быть, счастьем я бомбы дразню?
Как мне счастливым прожить, не глупея,
Не превратившимся в размазню? Тёмные силы орут и грохочут –
Хочется им человечьих костей.
Ясная, тихая сила не хочет,
Чтобы напрасно будили детей.
Ангелом атомного столетья
Танки и бомбы останови
И объясни им, что спят наши дети,
Ясная, тихая сила любви.
Ищу на полюсе жилья.
Вдруг вижу — айсберг исполинский,
А наверху стоит Илья
Та-та-та-та-та-та Сельвинский.
Товарищ, — кричу, — замерзнешь! Брось!
Гости к тебе — я и медведица.
А он торчит, как земная ось,
И не желает к нам присоседиться.
Вижу — особые приглашения нужны.
Мигнул медведице — действуй.
И стащила она Илью за штаны.
Картина— прямо как в детстве.
Поэт глядит холоднее льда:
— Здесь я вам вождь и начальник.
Ты (это мне) кипяти чайник,
А ты (медведице) слушай сюда.
И не глядя на то, что сердито ворчит она,
Начал ее стихами обчитывать.
Обчитывает час, обчитывает другой,
Перешел без передышки на третий.
Медведица взвыла: — Пощади, дорогой.
У меня же муж и малые дети.
Лучше взведи, — говорит, — курок
И всади мне пулю меж ребер,
Чем всаживать девять тысяч строк... —
Илья нахмурился: — Добре.
Поэтическую отсталость твою отметим,
Ты, видно, и в детстве мещанкой была.
Катись-ка, матушка, к мужу и детям,
Пока у тебя шкура цела.
Полетела медведица пулей — жжжу!
Только и видели ее в тумане.
А я в ознобе сижу и дрожу:
Сейчас меня обчитывать станет.
Но, видно, гнев взял перевес
Или долго нельзя кипеть на морозе, —
Смотрю, Илья на айсберг полез
И опять вверху в поэтической позе.
Так и стоит он — иn Mund Solus
И будет стоять до того момента,
Пока не использует Северный полюс
На все сто и четыре процента.
В сто сорок солнц закат пылал,
в июль катилось лето,
была жара,
жара плыла —
на даче было это.
Пригорок Пушкино горбил
Акуловой горою,
а низ горы —
деревней был,
кривился крыш корою.
А за деревнею —
дыра,
и в ту дыру, наверно,
спускалось солнце каждый раз,
медленно и верно.
А завтра
снова
мир залить
вставало солнце ало.
И день за днем
ужасно злить
меня
вот это
стало.
И так однажды разозлясь,
что в страхе все поблекло,
в упор я крикнул солнцу:
«Слазь!
довольно шляться в пекло!»
Я крикнул солнцу:
«Дармоед!
занежен в облака ты,
а тут — не знай ни зим, ни лет,
сиди, рисуй плакаты!»
Я крикнул солнцу:
«Погоди!
послушай, златолобо,
чем так,
без дела заходить,
ко мне
на чай зашло бы!»
Что я наделал!
Я погиб!
Ко мне,
по доброй воле,
само,
раскинув луч-шаги,
шагает солнце в поле.
Хочу испуг не показать —
и ретируюсь задом.
Уже в саду его глаза.
Уже проходит садом.
В окошки,
в двери,
в щель войдя,
валилась солнца масса,
ввалилось;
дух переведя,
заговорило басом:
«Гоню обратно я огни
впервые с сотворенья.
Ты звал меня?
Чаи гони,
гони, поэт, варенье!»
Слеза из глаз у самого —
жара с ума сводила,
но я ему —
на самовар:
«Ну что ж,
садись, светило!»
Черт дернул дерзости мои
орать ему, —
сконфужен,
я сел на уголок скамьи,
боюсь — не вышло б хуже!
Но странная из солнца ясь
струилась, —
и степенность
забыв,
сижу, разговорясь
с светилом
постепенно.
Про то,
про это говорю,
что-де заела Роста,
а солнце:
«Ладно,
не горюй,
смотри на вещи просто!
А мне, ты думаешь,
светить
легко.
— Поди, попробуй! —
А вот идешь —
взялось идти,
идешь — и светишь в оба!»
Болтали так до темноты —
до бывшей ночи то есть.
Какая тьма уж тут?
На «ты»
мы с ним, совсем освоясь.
И скоро,
дружбы не тая,
бью по плечу его я.
А солнце тоже:
«Ты да я,
нас, товарищ, двое!
Пойдем, поэт,
взорим,
вспоем
у мира в сером хламе.
Я буду солнце лить свое,
а ты — свое,
стихами».
Стена теней,
ночей тюрьма
под солнц двустволкой пала.
Стихов и света кутерьма
сияй во что попало!
Устанет то,
и хочет ночь
прилечь,
тупая сонница.
Вдруг — я
во всю светаю мочь —
и снова день трезвонится.
Светить всегда,
светить везде,
до дней последних донца,
светить —
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой
и солнца!
(Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева,
27 верст по Ярославской жел. дор.)
В сто сорок солнц закат пылал,
в июль катилось лето,
была жара,
жара плыла —
на даче было это.
Пригорок Пушкино горбил
Акуловой горою,
а низ горы —
деревней был,
кривился крыш корою.
А за деревнею —
дыра,
и в ту дыру, наверно,
спускалось солнце каждый раз,
медленно и верно.
А завтра
снова
мир залить
вставало солнце а́ло.
И день за днем
ужасно злить
меня
вот это
стало.
И так однажды разозлясь,
что в страхе все поблекло,
в упор я крикнул солнцу:
«Слазь!
довольно шляться в пекло!»
Я крикнул солнцу:
«Дармоед!
занежен в облака ты,
а тут — не знай ни зим, ни лет,
сиди, рисуй плакаты!»
Я крикнул солнцу:
«Погоди!
послушай, златолобо,
чем так,
без дела заходить,
ко мне
на чай зашло бы!»
Что я наделал!
Я погиб!
Ко мне,
по доброй воле,
само,
раскинув луч-шаги,
шагает солнце в поле.
Хочу испуг не показать —
и ретируюсь задом.
Уже в саду его глаза.
Уже проходит садом.
В окошки,
в двери,
в щель войдя,
валилась солнца масса,
ввалилось;
дух переведя,
заговорило басом:
«Гоню обратно я огни
впервые с сотворенья.
Ты звал меня?
Чаи́ гони,
гони, поэт, варенье!»
Слеза из глаз у самого —
жара с ума сводила,
но я ему —
на самовар:
«Ну что ж,
садись, светило!»
Черт дернул дерзости мои
орать ему, —
сконфужен,
я сел на уголок скамьи,
боюсь — не вышло б хуже!
Но странная из солнца ясь
струилась, —
и степенность
забыв,
сижу, разговорясь
с светилом постепенно.
Про то,
про это говорю,
что-де заела Роста,
а солнце:
«Ладно,
не горюй,
смотри на вещи просто!
А мне, ты думаешь,
светить
легко?
— Поди, попробуй! —
А вот идешь —
взялось идти,
идешь — и светишь в оба!»
Болтали так до темноты —
до бывшей ночи то есть.
Какая тьма уж тут?
На «ты»
мы с ним, совсем освоясь.
И скоро,
дружбы не тая,
бью по плечу его я.
А солнце тоже:
«Ты да я,
нас, товарищ, двое!
Пойдем, поэт,
взорим,
вспоем
у мира в сером хламе.
Я буду солнце лить свое,
а ты — свое,
стихами».
Стена теней,
ночей тюрьма
под солнц двустволкой пала.
Стихов и света кутерьма —
сияй во что попало!
Устанет то,
и хочет ночь
прилечь,
тупая сонница.
Вдруг — я
во всю светаю мочь —
и снова день трезвонится.
Светить всегда,
светить везде,
до дней последних донца,
светить —
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой —
и солнца!
Рассказ в стихах
Твой профиль промелькнул на белом фоне шторы —
Мгновенная отчетливая тень.
Погасла вывеска «технической конторы»,
Исчерпан весь уже рабочий день.
Твой хмурый муж, застывший у конторки,
Считает выручку. Конторщица в углу
Закрыла стол. Степан, парнишка зоркий,
В четвертый раз берется за метлу.
Ты сердишься. Ты нервно хмуришь брови.
В душе дрожит восстанье: злость и месть.
«Сказать к сестре — вчера была… К свекрови?
Отпустит, да… Не так легко учесть!»
А муж молчит. Презрительной улыбкой
Кривит свой рот, кусая рыжий ус…
…И ты встаешь. Потягиваясь гибко,
Ты думаешь: «У каждого свой вкус!»
В кротовой шапочке (на ней смешные рожки)
Спешишь ко мне и прячешь в муфту нос.
В огромных ботиках смешно ступают ножки:
Вот так бы взял на руки и понес…
Я жду давно. Я голоден и весел.
Метель у ног свистит, лукавый уж!
— Где был весь день? Что делал? Где повесил?
— Ах, я звонил, но подошел твой муж!
Скорей с Тверской! По Дмитровке к бульварам,
Подальше в глушь от яркого огня,
Где ночь темней… К домам слепым и старым
Гони, лихач, храпящего коня!
Навстречу нам летит и ночь, и стужа,
В ней тысячи микробов, колких льдин…
— Ты знаешь, друг, мне нынче жалко мужа:
Ты посмотри — один, всегда один.
Неясно, как во сне, доносится из зала
Какой-то медленный мотив и голоса.
— Как здесь тепло! — ты шепотом сказала.
Подняв привычно руки к волосам.
Тебя я обнял. Медленно и жутко
Дразнила музыка и близкий, близкий рот.
Но мне в ответ довольно злая шутка
И головы упрямый поворот.
Ты вырвалась; поджав под юбку ножки
И сжавшись вся в сиреневый комок
(Ах, сколько у тебя от своенравной кошки),
Садишься на диван, конечно, в уголок.
Лакей ушел, мелькнув в дверях салфеткой
(Он позабыл поджаренный миндаль),
И комната, как бархатная клетка,
Умчала музыку, глуша, куда-то вдаль.
— Ты кушай все.
— А ты?
И вот украдкой
Ловлю лицо. Ответ — исподтишка…
Ты пьешь ликер ароматично-сладкий
Из чашечки звенящего цветка.
— Ты целомудрена, ты любишь только шалость.
— Я бедная. Я белка в колесе.
Ты видишь, друг, в моих глазах усталость,
Но мы — как все…
И снова ночь. Полозьями по камню
Визжит саней безудержный полет.
А ты молчишь, ты снова далека мне…
Томительно и строго сомкнут рот.
И вдруг — глаза! Ты вдруг поворотила
Ко мне лицо и, строгая, молчишь,
Молчу и я, но знаю: ты решилась,
И нас, летя, засвистывает тишь.
А утром думали: «Быть может, все ошибка?»
И долго в комнате не поднимали штор.
Какой неискренней была моя улыбка…
Так хмурый день оттиснул приговор.
Ты одевалась быстро, ежа плечи
Oт холода, от утренней тоски.
Зажгла у зеркала и погасила свечи
И опустила прядки на виски.
Я шел домой, вдыхая колкий воздух,
И было вновь свободно и легко.
Казалась ночь рассыпанной на звездах,
Ведь сны ее — бездонно далеко.
Был белый день. Как колеи, колеса
Взрезали путь в сияющем снегу,
Трамвайных дуг уже дрожали осы,
Газетчики кричали на бегу.
В Африке знойной,
среди лесов,
у реки собралось
стадо слонов.
Слоны умывались,
воду пили,
хобот поднимали
и громко трубили.
Но вдруг насторожился
старый вожак,
почуял, что в заросли
таится враг.
Не грозный лев,
не злая львица,
не леопард
в кустах таится —
охотники укрылись там,
винтовки приложив к плечам.
Они крадутся
осторожно;
а старый слои
трубит тревожно,
уже все стадо смущено —
бежать кидается оно.
Пиф-паф, бум-бах,
гром и молнии в кустах.
Вот бежит огромный слои,
исчезает в чаще он;
вот второй, а вот и третий,
все уносятся, как ветер,
и скрываются в лесах…
Пиф-паф, бум-бах…
Стрелки бранятся, что спугнули
они до времени зверей,
напрасно выпустили пули.
Теперь назад итти скорей.
Но вдруг один сказал:—Гляди-ка!
Глядят—под пальмою большой
стоит слоненок, смотрит дико,
от страха видно сам не свой,
смешной и маленький слоненок.
Смеясь, сказал один стрелок:
— Должно быть, прямо из пеленок.
удрать за старшими не мог.
Его, пожалуй, в Занзибаре
продать удастся на базаре.
Занзибар—африканский
город портовый,
на базаре торгуют там
костью слоновой,
змеиной кожей,
всякой посудой;
ножи и ружья
там свалены грудой,
иностранцев много,
в Занзибаре всегда,
пароходы отовсюду
плывут туда.
Порт удобный
и от бурь безопасный;
на одном пароходе
флаг ярко-красный;
на носу парохода
сверкают слова:
его названье «Москва».
Агент СССР
проходит по базару,
купил он двух пантер,
и львят купил он пару.
Охотники, к нему:
— Слоненка не хотите ль?
— Ну, что же, я возьму, —
ответил представитель.
Волны синих, синих вод
режет грудью пароход,
винт упорно воду режет,
день и ночь машинный скрежет,
день и ночь висит над ним
тучей черной черный дым.
Слоненок ест и пьет,
он позабыл о лесе.
Ду-ду… И пароход
на якорь встал в Одессе.
Какой огромный порт!
Как в нем кипит работа!
Товары разгружать
не малая забота.
Чего-чего тут нет!
и хлеб, и рис, и кожа.
Сирены день и ночь
здесь воют, рыб тревожа.
И слоника схватил
громадный край подемный
и быстро потащил
на грузовик огромный.
А за слоненком львят,
потом черед пантере.
Слоненок удивлен,
удивлены все звери.
На улицах толпа,
гудят автомобили,
а грузовик летит,
вздымая клубы пыли.
Шофера не смутишь:
он не боится давки.
Приехали. Вокзал.
И поезд ждет отправки.
Поставили клетки
в товарный вагон,
ярлык наклеили.
Весь груз нагружен.
Свистит паровоз,
открыт семафор,
у-у… и несется
в степной простор.
Слоненок глядит:
кругом трава;
на поезде надпись:
«Одесса-Москва».
Теперь слушайте:
начинается главное.
Приключение случилось,
и очень забавное.
Верст за двадцать от Москвы
поезд встал у семафора.
Ночь была темна-темна,
облака бежали скоро.
Слоник носом чуял лес,
страх его давно исчез.
Чтоб вольней дышали звери,
настежь отперли все двери!
Хоть не южная жара,
все же летняя пора!
Ткнулся слоник в прутья клетки
и сломал: удар был меткий!
Все кругом чудно на вид.
Хоть и ночь, а видно все же:
все здесь с Африкой несхоже.
Прыг! Он с насыпи ползет,
по траве во тьме идет.
Чуть от радости не пляшет,
хоботом, как плетью, машет,
а вдали:—Ду-ду-ду-ду.
Поезд покатил в Москву.
Вставало солнце; над рекою
туман стелился пеленою.
Андрюша с Федей шли к реке
с ведеркою в одной руке
и с удочкой в другой. Готово.
Удить уселись рыболовы.
Вдали в рожок дудит пастух,
встречая день, поет петух,
ныряет поплавок все чаще.
Вдруг странный шум раздался в чаще.
Какой-то зверь в кустах идет,
сухие ветки с треском мнет.
И с ужасом промолвил Федя:
— Ну, брат, похоже на медведя.—
А тот бормочет:—Будь готов! —
Вдруг слоник вышел из кустов.
Стоит и ежится с испуга.
Ребята смотрят друг на друга.
«С ума сошли мы, что ли? A?»
И оба ну тереть глаза.
А слоник вдруг как повернется
да как припустит удирать…
У Феди сердце так и рвется.
Подумал—и за ним бежать.
И вот по лугу возле Истры
(Река такая под Москвой)
слоненок мчится, мчится быстро,
подняв высоко хобот свой…
А Федя знай кричит:—Держите! —
Ребята, бывшие в ночном,
зов услыхали и, глядите,
помчались тоже за слоном.
Пастух вопит, мычат коровы,
бараны, овцы: мэ-мэ-мэ…
Овчарки всех задрать готовы
и тоже мчатся в кутерьме.
И вдруг навстречу--видит Федя-
огромный трактор с громом едет.
И был агент доволен очень
(он был пропажей озабочен).
— Ну, молодчина!—он сказал.—
А я-то думал—слон пропал.
Он сам явился за слоном,
с бумагой в сельский исполком.
Чтоб слои не думал о побеге,
он свез его в Москву в телеге.
пыхтит, фырчит—трах-тах-тах-тах
Обял слоненка лютый страх,
туда, сюда, не тут-то было,
толпа настигла, окружила,
и все сказали сразу:—Ну,
довольно бегать бегуну,
и нас-то всех вогнал в истому! —
И повалили к исполкому.
Народ бежит со всех сторон
и все кричат:—Смотрите—слон!
Поставили слоненка в стойло
и корму задали и пойла.
Селькор в газету написал,
что рыболов слона поймал.
Средь обезьян и какаду
в Зоологической саду
слои отдохнул от приключений.
Была зима. Морозы шли. ,
Андрюшу с Федей в воскресенье
в Москву родители свезли.
Они слона в саду нашли
в закрытой теплом помещеньи
и оба молвили:—Ой, ой!
Какой же слоник стал большой.
А тот ногами хлопал гулко
и уплетал за булкой булку.
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.