Я твой родничок, Сагурамо,
Наверно, вовек не забуду.
Здесь каменных гор панорама
Вставала, подобная чуду.
Здесь гор изумрудная груда
В одежде из груш и кизила,
Как некое древнее чудо,
Навек мое сердце пленила.
Спускаясь с высот Зедазени,
С развалин старинного храма,
Я видел, как тропы оленьи
Бежали к тебе, Сагурамо.
Здесь птицы, как малые дети,
Смотрели в глаза человечьи
И пели мне песню о лете
На птичьем блаженном наречье.
И в нише из древнего камня,
Где ласточек плакала стая,
Звучала струя родника мне,
Дугою в бассейн упадая.
И днем, над работой склоняясь,
И ночью, проснувшись в постели,
Я слышал, как, в окна врываясь,
Холодные струи звенели.
И мир превращался в огромный
Певучий источник величья,
И, песней его изумленный,
Хотел его тайну постичь я.
И спутники Гурамишвили,
Вставая из бездны столетий,
К постели моей подходили,
Рыдая, как малые дети.
И туч поднимались волокна,
И дождь барабанил по крыше,
и с шумом в открытые окна
Врывались летучие мыши.
И сердце Ильи Чавчавадзе
Гремело так громко и близко,
Что молнией стала казаться
Вершина его обелиска.
Я вздрагивал, я просыпался,
Я с треском захлопывал ставни,
И снова мне в уши врывался
Источник, звенящий на камне.
И каменный храм Зедазени
Пылал над блистательным Мцхетом,
И небо тропинки оленьи
Своим заливало рассветом.
С. Маршак и Д. Хармс
Жили в квартире
Сорок четыре
Сорок четыре
Веселых чижа:
Чиж-судомойка,
Чиж-поломойка,
Чиж-огородник,
Чиж-водовоз,
Чиж за кухарку,
Чиж за хозяйку,
Чиж на посылках,
Чиж-трубочист.
Печку топили,
Кашу варили,
Сорок четыре
Веселых чижа:
Чиж — с поварешкой,
Чиж — с кочережкой,
Чиж — с коромыслом,
Чиж — с решетом,
Чиж накрывает,
Чиж созывает,
Чиж разливает,
Чиж раздает.
Кончив работу,
Шли на охоту
Сорок четыре
Веселых чижа:
Чиж — на медведя,
Чиж — на лисицу,
Чиж — на тетерку,
Чиж — на ежа,
Чиж — на индюшку,
Чиж — на кукушку,
Чиж — на лягушку,
Чиж — на ужа.
После охоты
Брались за ноты
Сорок четыре
Веселых чижа:
Дружно играли:
Чиж — на рояле,
Чиж — на цимбале,
Чиж — на трубе,
Чиж — на тромбоне,
Чиж — на гармони,
Чиж — на гребенке,
Чиж — на губе!
Ездили всем домом
К зябликам знакомым
Сорок четыре
Веселых чижа:
Чиж — на трамвае,
Чиж — на моторе,
Чиж — на телеге,
Чиж — на возу,
Чиж — в таратайке,
Чиж — на запятках,
Чиж — на оглобле,
Чиж — на дуге!
Спать захотели,
Стелят постели,
Сорок четыре
Веселых чижа:
Чиж — на кровати,
Чиж — на диване,
Чиж — на корзине,
Чиж — на скамье,
Чиж — на коробке,
Чиж — на катушке,
Чиж — на бумажке,
Чиж — на полу.
Лежа в постели,
Дружно свистели
Сорок четыре
Веселых чижа:
Чиж — трити-тити,
Чиж — тирли-тирли,
Чиж — дили-дили,
Чиж — ти-ти-ти,
Чиж — тики-тики,
Чиж — тики-рики,
Чиж — тюти-люти,
Чиж — тю-тю-тю!
Мороз крепчает… Стужа… Тьма…
Ты отдыхаешь — вся покой…
Чуть шевелишь во сне рукой…
И снова спишь и спишь — зима.
Часов не слышно — спят и те,
Постель белеет в темноте.
Обои, стены — все во мгле.
Чулки, белье — все спит вокруг,
И, позабытый на столе,
Спит электрический утюг.
Но вот мелеет ночь… рассвет…
Тепло сошло уже на нет.
Встречает медленное утро
Вдруг обявившаяся утварь:
Диван, и стол, и книжный шкаф,
И вот уже, как резвый конь,
В печи приветственно заржав,
В трубу бросается огонь.
А за окном: зима! зима!
В пару, в снегу, в дыму дома,
Белеют крыши — ряд, другой,
Над ними дым висит дугой,
Завар у воздуха крутой,
Он весь как будто бы литой…
Спешат прохожие… Шумок,
И хруст и скрип от их шагов,
Курится струйками дымок
У меховых воротников.
Видны как бы сквозь слой слюды
Остекленелые сады.
Снежинок легонькие стайки
Кружат, роятся — вниз и вниз:
На крышу сели, на карниз,
На площади сидят, как на лужайке,
Они на улице… но тут
Машины быстро их метут.
Движенье, шум — их не осилишь:
Кряхтя, ползут грузовики,
Идут ремесленных училищ
Стремительные ученики.
А ты все спишь. Все сон да сон…
И куклы спят… все не резон.
Вон одеяло, как назло,
С постели на пол уползло,
Часы проснулись, и утюг
Готов для прачешных услуг.
Смотри, над впадиной двора,
Где суета, где детвора,
Синь проступает с высоты…
Ну, просыпайся! Что же ты!
Северный ветер напрасно стучится в окно, —
В комнате пусто, и заперты ставни,
В ней — полумрак тишины.
Давно,
С начала войны,
Я не живу здесь...
Но ветер, друг давний,
Мне шепчет о мертвых, я внемлю, —
О жертвах войны, потрясающей землю.
О, битвы без счета, — свершения Рока!
Над водным простором, высоко-высоко,
По верхнему морю плывут цеппелины,
Забыв про покой и затишье равнины.
В огне беспримерных сражений горят
Митава и Вильна, Кирхгольм, Якобштадт,
И те, чьих имен мне безвестны созвучья!
О, битвы в траншеях! О, битвы над тучей!
Безумие страха встает, разрастается,
В долинах, вдоль рек, по лесам разливается,
Кровавое, мрачное ввысь по горам поднимается.
С начала войны
В комнате пусто, — там мрак тишины
Я не живу больше в ней...
… Где вы, друзья миновавших и радостных дней?
Не здесь ли, лишь месяц назад,
Мы собирались беспечно
Для мирной беседы о вечно-
Прекрасном искусстве… Лишь месяц назад
Друг мой, на стол опираясь рукою,
Здесь спорил со мною…
Вот старое кресло стоит у постели,
В нем сиживал тот, кто меня утешал,
Когда мои мысли и нервы болели,
Когда на постели без сил я лежал.
Где же они?
Одиночество как-то больней
В эти тяжелые дни…
Где же они,
Где же друзья миновавших и радостных дней?
В эти тяжелые дни только один
Друг мой со мною: камин.
Я у камина сижу,
Речи с огнем завожу.
…И словно угли, в немой тишине,
Мысли то вспыхнут, то гаснут во мне.
Гулко дятел стучит по пустым
деревам, не стремясь достучаться.
Дождь и снег, пробивающий дым,
заплетаясь, шумят средь участка.
Кто-то, вниз опустивши лицо,
от калитки, все пуще и злее
от желанья взбежать на крыльцо,
семенит по размякшей аллее.
Ключ вползает, как нитка в ушко.
Дом молчит, но нажатие пальца,
от себя уводя далеко,
прижимает к нему постояльца.
И смолкает усилье в руке,
ставши тем, что из мозга не вычесть,
в этом кольцеобразном стежке
над замочного скважиной высясь.
Дом заполнен безумьем, чья нить
из того безопасного рода,
что позволит и печь затопить,
и постель застелить до прихода —
нежеланных гостей, и на крюк
дверь закрыть, привалить к ней поленья,
хоть и зная: не ходит вокруг,
но давно уж внутри — исступленье.
Все растет изнутри, в тишине,
прерываемой изредка печью.
Расползается страх по спине,
проникая на грудь по предплечью;
и на горле смыкая кольцо,
возрастая до внятности гула,
пеленой защищает лицо
от сочувствия лампы и стула.
Там, за «шторой», должно быть, сквозь сон,
сосны мечутся с треском и воем,
исхитряясь попасть в унисон
придыханью своим разнобоем.
Все сгибается, бьется, кричит;
но меж ними достаточно внятно
— в этих «ребрах» — их сердце стучит,
черно-красное в образе дятла.
Это всё — эта пища уму:
«дятел бьется и ребра не гнутся»,
перифраза из них — никому
не мешало совсем задохнуться.
Дом бы должен, как хлеб на дрожжах,
вверх расти, заостряя обитель,
повторяя во всех этажах,
что безумие — лучший строитель.
Продержись — все притихнет и так.
Двадцать сосен на месте кошмара.
Из земли вырастает — чердак,
уменьшается втрое опара.
Так что вдруг от виденья куста
из окна — темных мыслей круженье,
словно мяч от «сухого листа»,
изменяет внезапно движенье.
Колка дров, подметанье полов,
топка печи, стекла вытиранье,
выметанье бумаг из углов,
разрешенная стирка, старанье.
Разрешенная топка печей
и приборка постели и сора
— переносишь на время ночей,
если долго живешь без надзора.
Заостря-заостряется дом.
Ставни заперты, что в них стучаться.
Дверь на ключ — предваряя содом:
в предвкушеньи березы участка, —
обнажаясь быстрей, чем велит
время года, зовя на подмогу
каждый куст, что от взора сокрыт, —
подступают все ближе к порогу.
Колка дров, подметанье полов,
нахожденье того, что оставил
на столах, повторенье без слов,
запиранье повторное ставень.
Чистка печи от пепла… зола…
Оттиранье кастрюль, чтоб блестели.
Возвращенье размеров стола.
Топка печи, заправка постели.
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрыя покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света,
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.* * *Племя Авеля! светло твое былое,
Но грядущаго загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иныя времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрыя покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света,
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.
Племя Авеля! светло твое былое,
Но грядущаго загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иныя времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
Жил в древности один мудрец.
Ему внимая, и глупец
Умом навеки запасался.
«Али-мудрец» он назывался.
О том, что думал он в тиши,
Вещал он громко всем, гроши…
Лишь медные гроши сбирая,
Как редкие дары из рая
За золото своих речей.
Он беден был, но из очей
Его вражда и желчь потоком
Не брызгали и ненароком
Не обливали никого
Отравой злой. Не знал того
Никто, что голодал порою
Мудрец, что часто лишь сырою
Питался жалкой пищей он
И что под небом мирный сон
В пустыне он ловил напрасно.
Али-мудрец на рок ужасный
С обидой горькой не роптал.
Себя он выше не считал
Своей судьбы, не как иные
Разумники, кому земные
Все радости малы всегда;
Иной не стоит иногда
Гроша, себя ж в рубли он ценит
И мысли дерзкой не изменит,
Что так нужны ему: дворец,
И полный золота ларец,
Обед роскошный, вкусный ужин,
Красавиц всяких с десять дюжин…
Мудрец наш лишь свободу чтил.
Свободным жизнь провесть он мнил,
Свободным лечь и встать с зарею,
Расстаться с грешною землею.
Иначе порешил Творец:
Невольно как-то провинился
Пред властелином наш мудрец.
За то свободы он лишился
И скорым, праведным судом
Судим был в тот же день прекрасный.
А судьи были все с умом:
И за проступок столь опасный
Решили: строго наказать
Его на утро смертью лютой.
Тюремщикам же приказать
Из милости к нему: с заботой
Постлать преступнику постель,
Чтоб ночь провел он без тревоги.
Как никогда ему досель
Не доводилось. Да! О, боги!
Чего не делали они,
Чтобы преступнику спалося!
Кругом потушены огни;
Впервые только привелося
Тюремщикам таскать перин
Во множестве таком в темницу.
Подушек, всяких величин,
Простынь тончайших, вереницу
Халатов и рубах ночных,
Повязок, колпаков, покрышек,
Уборов и вещей иных.
Ему был дан всего излишек,
Чтоб свой ночлег он смело мог
По вкусу своему устроить
И знал, что целый ряд тревог
В перинах можно успокоить.
Мудрец такую благодать
Узрев, забыл об утре. «Спать
Теперь мне будет преотлично!» —
Вскричал. Рукою непривычной
Устраивать принялся он
Свою постель, чтоб сладкий сон
Ничем бы не был вдруг нарушен.
Как муж, что разуму послушен,
Али решил, что раньше класть
Перины следует, чтоб всласть
Поспать хоть в жизни раз. И гору
Возвел такую он, что взору
Отрадно было и глядеть!
«Но нет, не ладно так: потеть
Пожалуй очень уж придется
В перинах сих. Ах, мне сдается, —
В постели этой пуховой
Я сон спокойный, сладкий свой
Прерву». Так думал он и снова
Принялся за постель. Без слова
Он перестлал ее совсем,
Всю гору срыл. А между тем,
Халат надев, решил улечься
Заснуть. Но как тут уберечься
От вредной сырости ночной,
От ветра, что в окно порой
Входил непрошенный, незваный,
Огонь светильника туманный
То наклоняя, то вертя.
«В постель зарывшись» не шутя,
Укроюсь я от непогоды,
В ней схороню я все невзгоды,
Найду в ней сон, найду покой
Мудрец подумал, и такой
Опять содом поднял с постелью,
И предался сему безделью
Столь долго, так пуховики
Сбивал, что старики
Тюремщики в тиши дивились.
Шептались все и, как ни бились,
Понять они все не могли:
Зачем на плитняке в пыли
Проводит он часы златые,
Когда бы мог в пуху земные
Забыть все горести, печаль,
Что жалко и чего не жаль.
Али же все мудрил с постелью
То так, то сяк переместит
Сокровища свои, что с целью
Дать выспаться ему синклит
Судей решил великодушно
В обилии в тюрьму послать.
То мягко чересчур и душно,
То холодно и твердо спать,
Казалось все ему. Но тоже
И ропоту есть свой предел!
Вот, наконец, он рад. Но что же?
Готовясь лечь в постель, удел
Земной печальный свой мгновенно
Он вспомнил тут. Он вспоминал,
Как жизнь свою прожил смиренно,
Как часто бедствовал, страдал
И как любил… Как миг блеснуло,
Казалось, счастие ему,
Но вдруг потухло, обмануло,
Исчезло без следа тому
Уж много лет и не вернулось.
И думал: как теперь он сир,
Как одинок. Меж тем проснулось
Светило дня. Проснулся мир,
Порвав оковы долгой ночи.
Час утра роковой забил.
Али, поднявши к небу очи,
Как женщина рыдал, молил…
Когда палач вошел неслышно —
Мудрец, измученный, в слезах
Лежал перед постелью пышной,
Не видев сна в своих глазах…
Как спать мудрец — так жить я все сбиралась,
Но что же оказалось?
Теперь, когда мне жизнь пахнула вдруг в окно
Я вижу — с нею смерть крадется заодно.
Читатель с нас ты не бери примера!
И хлопотне, о верь, должна быть мера.
Как малое дитя,
Всегда живи шутя.
Возьми то благо, что найдется,
За лучшим шибко не беги,
Коли хорошее дается.
Его как око береги…
Коль спать твоя прямая цель,
Коли дана тебе постель —
Ты не мудри
И до зари
Не мучься с ней,
Хватай скорей
Ты в руки первую подушку
Ценой в червонец, в грош, в полушку,
На ней ты голову склони —
Засни!
Зовут, паша их не слышит,—
Глядят: ренегат уж не дышит.
(Мицкевич, в пер. Берга)
По вере католик, по роду поляк,
Он принял ислам и, поборник султана,
Пошел бить славян; но тяжелая рана
Его уложила в походный барак.
С прибрежных высот на долину Моравы
Сползает пронизанный гарью туман,
И слышен гул битвы,— гул будущей славы,
Пророческий голос свободы славян…
Но бранного гула, обрызганный кровью,
Не слышит паша,— еле видит бунчук
В пыли, прислоненный к его изголовью,
Да стонет от ран и безжалостных рук…
Клянет он хирурга, дырявый и тесный
Барак свой и тщетным желаньем томим,
Чтоб в эти минуты, как ангел небесный,
Сестра милосердья ходила за ним.
И вот,— уже полночь. Мигая, чадится
Лампада, и дождь пробивается в щель,—
Паша все кого-то зовет и томится;
Но жизнь догорает, и стынет постель.
И вспомнил паша, как он верил когда-то,
Как близок ему был Страдалец-Христос;
И ужасом смерти душа в нем обята,
Так много на совести крови и слез…
Привстал он и молится: Боже распятый!
Ужели Тебе изменил я?.. О, нет!
Не против Тебя, против Руси проклятой
Восстал я, желая ей всяческих бед.
— Я принял ислам,— но в коран я не верил;
Я знаю, что небо Твое — не сераль… Нет, ради политики я лицемерил,—
Мне только врагов Твоих не было жаль…
— Схизматиков только и жег, и рубил я:
Герцеговинцев, болгар и других,—
Но к иезуитам, клянусь, снисходил я,—
Был даже в Стамбуле заступником их…
— О! чувствую, смерти рука ледяная,
Тяжелая, страшная, давит мне грудь…
Царица небесная! Дева Святая,
Мария! Приди и заступницей будь…
— Моли за меня Сына, Бога живого,
Да примет Он душу мою,— твой Христос!..
Дрожа, произнес он последнее слово
И вскрикнуть хотел… но дыханье сперлось.
Торжественной злобой сверкая, предстало
Ему, как виденье, лицо сатаны;
Огнем — его страшная сила дышала
И веяла холодом бурной волны…
И голос громовый, подобный рыканью
Голодного льва, прогремел: ты — мой сын!
Ты верно служил моему начертанью:
— «Славян больше всех истребляй, славянин».
Иди же ко мне!— Иезуитов не мало
Найдешь ты в моем христианском аду»…
И тело паши мертвым навзничь упало,—
Душа сатане отвечала: «Иду».
Зовут, паша их не слышит,—
Глядят: ренегат уж не дышит.
(Мицкевич, в пер. Берга)
По вере католик, по роду поляк,
Он принял ислам и, поборник султана,
Пошел бить славян; но тяжелая рана
Его уложила в походный барак.
С прибрежных высот на долину Моравы
Сползает пронизанный гарью туман,
И слышен гул битвы,— гул будущей славы,
Пророческий голос свободы славян…
Но бранного гула, обрызганный кровью,
Не слышит паша,— еле видит бунчук
В пыли, прислоненный к его изголовью,
Да стонет от ран и безжалостных рук…
Клянет он хирурга, дырявый и тесный
Барак свой и тщетным желаньем томим,
Чтоб в эти минуты, как ангел небесный,
Сестра милосердья ходила за ним.
И вот,— уже полночь. Мигая, чадится
Лампада, и дождь пробивается в щель,—
Паша все кого-то зовет и томится;
Но жизнь догорает, и стынет постель.
И вспомнил паша, как он верил когда-то,
Как близок ему был Страдалец-Христос;
И ужасом смерти душа в нем обята,
Так много на совести крови и слез…
Привстал он и молится: Боже распятый!
Ужели Тебе изменил я?.. О, нет!
Не против Тебя, против Руси проклятой
Восстал я, желая ей всяческих бед.
— Я принял ислам,— но в коран я не верил;
Я знаю, что небо Твое — не сераль…
Нет, ради политики я лицемерил,—
Мне только врагов Твоих не было жаль…
— Схизматиков только и жег, и рубил я:
Герцеговинцев, болгар и других,—
Но к иезуитам, клянусь, снисходил я,—
Был даже в Стамбуле заступником их…
— О! чувствую, смерти рука ледяная,
Тяжелая, страшная, давит мне грудь…
Царица небесная! Дева Святая,
Мария! Приди и заступницей будь…
— Моли за меня Сына, Бога живого,
Да примет Он душу мою,— твой Христос!..
Дрожа, произнес он последнее слово
И вскрикнуть хотел… но дыханье сперлось.
Торжественной злобой сверкая, предстало
Ему, как виденье, лицо сатаны;
Огнем — его страшная сила дышала
И веяла холодом бурной волны…
И голос громовый, подобный рыканью
Голодного льва, прогремел: ты — мой сын!
Ты верно служил моему начертанью:
— «Славян больше всех истребляй, славянин».
Иди же ко мне!— Иезуитов не мало
Найдешь ты в моем христианском аду»…
И тело паши мертвым навзничь упало,—
Душа сатане отвечала: «Иду».
О мой Ареопаг священной,
С моею музою смиренной
Я преклоняюсь пред тобой!
Публичный обвинитель твой,
Малютка Батюшков, гигант по дарованью,
Уж суд твой моему „Посланью“
В парнасский протокол вписал
За скрепой Аполлона,
И я к подножию божественного трона
С повинной головой предстал,
С поправками „Посланья“
И парой слов для оправданья!
Прошу, да пред него и Аристарх-певец
С своею критикой предстанет,
И да небесный Феб, по Пинду наш отец,
На наше прение негневным взором взглянет!
За что ж о плане ты, мой грозный судия,
Ни слова не сказал? О, страшное молчанье!
Им Муза робкая оглушена моя!
И ей теперь мое „Посланье“
Уродом кажется под маской красоты!
Злодей! молчанием сказал мне больше ты
Один, чем критиков крикливое собранье
Разбора строгого шумящею грозой!
Но так и быть, перед тобой
Все тайные ошибки!
О чем молчишь — о том и я хочу молчать!..
Чтоб безошибочно, мой милый друг, писать,
На то талант твой нужен гибкий!
Дерзнет ли свой листок он в тот вплести венец?
Ужасный стих! так ты воскликнул, мой певец!
И музы все с тобой согласны!
Да я и сам кричу, наморщившись: ужасный!
Вотще жую перо, вотще молюсь богам,
Чтоб от сего стиха очистили „Посланье“!
Напрасное пера невинного жеванье,
Напрасные мольбы! — поправь его ты сам!
Не можешь? Пусть живет векам на посмеянье!
Кто славы твоея опишет красоту!
Ты прав: опишет — вздор, написанный водою,
А твоея — урод! Готов одной чертою
Убить сей стих! Но, друг! смиренную чету
Двух добрых рифм кто разлучить решится?
Да, может быть, моя поправка пригодится?..
Кто славных дел твоих постигнет красоту? —
Не лучше ли? Прими ж, мой друг, сию поправку,
А прежний вздорный стих в отставку.
Что далее?.. Увы! я слышу не впервой,
Что стих: Дробила над главой
Земных народов брань, и что ж еще: державы! —
Смешной и темный стих! Быть может, бес лукавый,
Моих баллад герой,
Сшутил таким стихом коварно надо мной.
Над искусителем себя мы позабавим
Балладой новою, а стих хоть так поправим:
Ниспровергала, враг земных народов, брань!.,
Нет! выше бурь венца... Ты здесь, мой друг, в сомненье;
Но бури жизни есть для всякого певца
Не запрещенное от Феба выраженье!
А бури жизни, друг, чем лучше бурь венца?
Итак, сомнение приняв за одобренье,
Я с бурями венца отважно остаюсь —
Вверяясь твоему сомненью,
Спокойно на брегу с моей подругой ленью
Сижу и бурям критики смеюсь.
Другой же стих — твоя, а не моя погрешность;
Затмила, кажется, рассудок твой поспешность:
Ведь невнимательных царей
В Посланье нет! лишь ты, по милости своей,
Был невнимательный читатель;
А может быть, и то, что мой переписатель
Царей не отделил
От их народов запятою
И так одной пера чертою
Земной порядок помутил.
Итак — здесь виноват не я, а запятая,
И критика твоя косая. —
Под наклонившихся престолов царских сень
Народы ликовать стекалися толпами.
По мненью твоему, туман.
Прости! но с критикой твоей я не согласен,
И в этих двух стихах смысл, кажется мне, ясен!
Зато другие два, как шумный барабан,
Рассудку чуждые, лишь только над ушами
Господствуют: мой трон у галлов над главами,
Разгрянувшись...
Своими страшными кусками
Подобен сухарю и так же сух, как он.
Словечко вспыхнул мне своею быстротою
Понравилось — винюсь, смиряясь пред тобою;
И робкою пишу рукою:
Вспылал, разверзнувшись как гибельный вулкан.
Но чем же странен великан,
С развалин пламенных ужасными очами
Сверкающий на бледный свет? —
Тут, право, милый друг, карикатуры нет!
Вот ты б, малютка, был карикатура,
Когда бы мелкая твоя фигура
Задумала с развалин встать
И на вселенну посверкать.
А тень огромная свирепого тирана...
Нет... Я горой за великана!
Зато, мой друг, при сих забавных трех стихах
Пред критикой твоей бросаю лирой в прах
И рад хоть казачка плясать над их могилой:
Там все...
И вот как этот вздор поправил Феб мой хилой:
Там все — и весь, и град, и храм — взывало: брань!
Все, раболепствуя мечтам тирана, дань
K его ужасному престолу приносило...
Поправка — но вопрос, удачна ли она?
И мздой свою постель страданье выкупало!
Конечно, здесь твой вкус надменный испугало
Словечко бедное: постель? Постель бедна
Для пышности стихов — не спорю я нимало;
Но если муза скажет нам:
И мздой свой бедный одр страданье выкупало, —
Такой стишок ее понравится ль ушам?
Как быть! но мой припев: поправь, как хочешь, сам!
И дай вздохнуть моей ты лени —
Тем боле, что твои совсем некстати пени
За этот добрый стих, в котором смысла нет;
И юность их была, как на могиле цвет!
Здесь свежесть юная и блеск цветочка милый
Противоположе́н унынию могилы;
На гробе расцветя, цветок своей красой
Нам о ничтожности сильней напоминает:
Не украшает он, а только обнажает
Пред нами ужас гробовой.
И гроба гость, цветок — симво́л для нас унылый,
Что все живет здесь миг и для одной могилы...
И хитростью...
Мой друг, я не коснусь до первых двух стихов!
В них вся политика видна Наполеона!
И всем известно нам, что, неизбежный ков
Измены, хитрости расставивши близ трона,
Лишь только добивал его громами он.
Не будь Наполеон —
Разбитый громами охотно я б поставил!
Последние ж стихи смиренно я поправил,
А может быть, еще поправкой и добил:
По ним свободы враг отважною стопою
За всемогуществом шагал от боя к бою!
Что скажешь? угодил? —
А следующий стих, на ратей переходы
Служа́щий рифмою, я так переменил:
Спешащих раздробить еще престол свободы.
Еще трем карачун; их смуглый мой зоил
(Воейков) На смерть приговорил:
И вслед ему всяк час за ратью рать летела —
И по следам его на место: вслед всяк час
Поставить рожица мне смуглая велела!
И я исполнил сей приказ!
Уж указуешь путь державною рукой —
Приказано писать: Уж отверзаешь путь.
Перед тобой весь мир — писать: перед тобою
Мир — весь же зачеркнуть...
Еще на многие стихи он покосился,
Да я не согласился.
Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
ночник, бельё, шкафы, стекло, часы,
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
среди бумаг, в столе, в готовой речи,
в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле
остывшего камина, в каждой вещи.
В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,
за зеркалом, в кровати, в спинке стула,
опять в тазу, в распятьях, в простынях,
в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.
Уснуло все. Окно. И снег в окне.
Соседней крыши белый скат. Как скатерть
ее конек. И весь квартал во сне,
разрезанный оконной рамой насмерть.
Уснули арки, стены, окна, всё.
Булыжники, торцы, решетки, клумбы.
Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо…
Ограды, украшенья, цепи, тумбы.
Уснули двери, кольца, ручки, крюк,
замки, засовы, их ключи, запоры.
Нигде не слышен шепот, шорох, стук.
Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.
Уснули тюрьмы, за’мки. Спят весы
средь рыбной лавки. Спят свиные туши.
Дома, задворки. Спят цепные псы.
В подвалах кошки спят, торчат их уши.
Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.
Спит парусник в порту. Вода со снегом
под кузовом его во сне сипит,
сливаясь вдалеке с уснувшим небом.
Джон Донн уснул. И море вместе с ним.
И берег меловой уснул над морем.
Весь остров спит, объятый сном одним.
И каждый сад закрыт тройным запором.
Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.
Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.
Лисицы, волк. Залез медведь в постель.
Наносит снег у входов нор сугробы.
И птицы спят. Не слышно пенья их.
Вороний крик не слышен, ночь, совиный
не слышен смех. Простор английский тих.
Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.
Уснуло всё. Лежат в своих гробах
все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях
живые спят в морях своих рубах.
По одиночке. Крепко. Спят в объятьях.
Уснуло всё. Спят реки, горы, лес.
Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.
Лишь белый снег летит с ночных небес.
Но спят и там, у всех над головою.
Спят ангелы. Тревожный мир забыт
во сне святыми — к их стыду святому.
Геенна спит и Рай прекрасный спит.
Никто не выйдет в этот час из дому.
Господь уснул. Земля сейчас чужда.
Глаза не видят, слух не внемлет боле.
И дьявол спит. И вместе с ним вражда
заснула на снегу в английском поле.
Спят всадники. Архангел спит с трубой.
И кони спят, во сне качаясь плавно.
И херувимы все — одной толпой,
обнявшись, спят под сводом церкви Павла.
Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых
найти нельзя. Порок, тоска, грехи,
равно тихи, лежат в своих силлабах.
И каждый стих с другим, как близкий брат,
хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.
Но каждый так далек от райских врат,
так беден, густ, так чист, что в них — единство.
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа.
И спит виденье в них летейских вод.
И крепко спит за ним другое — слава.
Спят беды все. Страданья крепко спят.
Пороки спят. Добро со злом обнялось.
Пророки спят. Белесый снегопад
в пространстве ищет черных пятен малость.
Уснуло всё. Спят крепко толпы книг.
Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.
Спят речи все, со всею правдой в них.
Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.
Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.
Их слуги злые. Их друзья. Их дети.
И только снег шуршит во тьме дорог.
И больше звуков нет на целом свете.
Но чу! Ты слышишь — там, в холодной тьме,
там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.
Там кто-то предоставлен всей зиме.
И плачет он. Там кто-то есть во мраке.
Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.
А нити нет… И он так одиноко
плывет в снегу. Повсюду холод, мгла…
Сшивая ночь с рассветом… Так высоко!
«Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,
возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,
любви моей?.. Во тьме идешь домой.
Не ты ль кричишь во мраке?» — Нет ответа.
«Не вы ль там, херувимы? Грустный хор
напомнило мне этих слез звучанье.
Не вы ль решились спящий мой собор
покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?» — Молчанье.
«Не ты ли, Павел? Правда, голос твой
уж слишком огрублен суровой речью.
Не ты ль поник во тьме седой главой
и плачешь там?» — Но тишь летит навстречу.
Не та ль во тьме прикрыла взор рука,
которая повсюду здесь маячит?
«Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,
но слишком уж высокий голос плачет».
Молчанье. Тишь. — «Не ты ли, Гавриил,
подул в трубу, а кто-то громко лает?
Но что ж лишь я один глаза открыл,
а всадники своих коней седлают.
Всё крепко спит. В объятьях крепкой тьмы.
А гончие уж мчат с небес толпою.
Не ты ли, Гавриил, среди зимы
рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?»
«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.
Здесь я одна скорблю в небесной выси
о том, что создала своим трудом
тяжелые, как цепи, чувства, мысли.
Ты с этим грузом мог вершить полет
среди страстей, среди грехов, и выше.
Ты птицей был и видел свой народ
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.
Ты видел все моря, весь дальний край.
И Ад ты зрел — в себе, а после — в яви.
Ты видел также явно светлый Рай
в печальнейшей — из всех страстей — оправе.
Ты видел: жизнь, она как остров твой.
И с Океаном этим ты встречался:
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.
Ты Бога облетел и вспять помчался.
Но этот груз тебя не пустит ввысь,
откуда этот мир — лишь сотня башен
да ленты рек, и где, при взгляде вниз,
сей страшный суд совсем не страшен.
И климат там недвижен, в той стране.
Откуда всё, как сон больной в истоме.
Господь оттуда — только свет в окне
туманной ночью в самом дальнем доме.
Поля бывают. Их не пашет плуг.
Года не пашет. И века не пашет.
Одни леса стоят стеной вокруг,
а только дождь в траве огромной пляшет.
Тот первый дровосек, чей тощий конь
вбежит туда, плутая в страхе чащей,
на сосну взлезши, вдруг узрит огонь
в своей долине, там, вдали лежащей.
Всё, всё вдали. А здесь неясный край.
Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.
Здесь так светло. Не слышен псиный лай.
И колокольный звон совсем не слышен.
И он поймет, что всё — вдали. К лесам
он лошадь повернет движеньем резким.
И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам
и бедный конь — всё станет сном библейским.
Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни.
Нельзя прийти туда мне во плоти.
Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,
в сырой земле, забыв навек, на муку
бесплодного желанья плыть вослед,
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.
Но чу! пока я плачем твой ночлег
смущаю здесь, — летит во тьму, не тает,
разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает.
Не я рыдаю — плачешь ты, Джон Донн.
Лежишь один, и спит в шкафах посуда,
покуда снег летит на спящий дом,
покуда снег летит во тьму оттуда».
Подобье птиц, он спит в своем гнезде,
свой чистый путь и жажду жизни лучшей
раз навсегда доверив той звезде,
которая сейчас закрыта тучей.
Подобье птиц. Душа его чиста,
а светский путь, хотя, должно быть, грешен,
естественней вороньего гнезда
над серою толпой пустых скворешен.
Подобье птиц, и он проснется днем.
Сейчас — лежит под покрывалом белым,
покуда сшито снегом, сшито сном
пространство меж душой и спящим телом.
Уснуло всё. Но ждут еще конца
два-три стиха и скалят рот щербато,
что светская любовь — лишь долг певца,
духовная любовь — лишь плоть аббата.
На чье бы колесо сих вод не лить,
оно все тот же хлеб на свете мелет.
Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.
Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.
Еще рывок! И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.
Того гляди и выглянет из туч
Звезда, что столько лет твой мир хранила.