Ветер обнял тебя. Ветер легкое платье похитил.
Растворяется ткань и трепещет крылом позади.
Так, вот именно так Галатею изваял Пракситель,
В грациозном испуге поднявшую руки к груди.
Ветер-хищник сорвал с твоих губ нерасцветшее слово
(Так срывается звук с пробужденных внезапно кефар)
И понесся, помчал, поскакал по долине лиловой,
Словно нимфу несущий, счастливый добычей кентавр.
Я тебя не узнал или ты превращаешься в птицу?
Эти тонкие руки и голоса острый призыв!
Через тысячу лет повторилась, Овидий, страница
Изумительной книги твоей, повторилась, ожив!
«Удивляться зачем! — прозвенел возвратившийся ветер. —
Недоверчив лишь трус или тот, кто душою ослеп:
Не на тех ли конях, что и в славном Назоновом веке,
В колеснице златой к горизонту спускается Феб?
Даже ваш самолет повторяет лишь крылья Дедала,
Только бедный Икар каучуковым шлемом оброс.
На Олимпе снега. Тростниковая песнь отрыдала,
Но не прервана цепь окрыляющих метаморфоз!»
Ветер отдал тебя. Не унес, не умчал, не обидел.
Крылья падают платьем. Опять возвратились глаза.
Возвращается голос. Запомни же имя: Овидий.
Это римский поэт, это бронзовых строк голоса.
I
Все тоскует о забытом
О своем весеннем сне,
Как Пьеретта о разбитом
Золотистом кувшине…
Все осколочки собрала,
Не умела их сложить…
«Если б ты, Алиса, знала,
Как мне скучно, скучно жить!
Я за ужином зеваю,
Забываю есть и пить,
Ты поверишь, забываю
Даже брови подводить.
О Алиса! Дай мне средство,
Чтоб вернуть его опять;
Хочешь, все мое наследство,
Дом и платья можешь взять.
Он приснился мне в короне,
Я боюсь моих ночей!»
У Алисы в медальоне
Темный локон — знаешь, чей?!
II
«Как поздно! Устала, зеваю…»
«Миньона, спокойно лежи,
Я рыжий парик завиваю,
Для стройной моей госпожи.
Он будет весь в лентах зеленых,
А сбоку жемчужный аграф;
Читала записку: «У клена
Я жду вас, таинственный граф!»
Сумеет под кружевом маски
Лукавая смех заглушить,
Велела мне даже подвязки
Сегодня она надушить».
Луч утра на черное платье
Скользнул, из окошка упав…
«Он мне открывает объятья
Под кленом, таинственный граф».
Мы бедные пчелки, работницы-пчелки!
И ночью и днем всё мелькают иголки
В измученных наших руках!
Мы солнца не видим, мы счастья не знаем,
Закончим работу и вновь начинаем
С покорной тоскою в сердцах.
Был праздник недавно. Чужой. Нас не звали.
Но мы потихоньку туда прибежали
Взглянуть на веселье других!
Гремели оркестры на пышных эстрадах,
Кружилися трутни в богатых нарядах,
В шитье и камнях дорогих.
Мелькало роскошное платье за платьем…
И каждый стежок в них был нашим проклятьем
И мукою каждая нить!
Мы долго смотрели без вдоха, без слова…
Такой красоты и веселья такого
Мы были не в силах простить!
Чем громче лились ликования звуки —
Тем ныли больнее усталые руки,
И жить становилось невмочь!
Мы видели радость, мы поняли счастье,
Беспечности смех, торжество самовластья…
Мы долго не спали в ту ночь!
В ту ночь до рассвета мелькала иголка:
Сшивали мы полосы красного шелка
Полотнищем длинным, прямым…
Мы сшили кровавое знамя свободы,
Мы будем хранить его долгие годы,
Но мы не расстанемся с ним!
Всё слушаем мы: не забьет ли тревога!
Не стукнет ли жданный сигнал у порога!..
Нам чужды и жалость и страх!
Мы бедные пчелки, работницы-пчелки,
Мы ждем, и покорно мелькают иголки
В измученных наших руках…
Спелых вишен тихое веселье —
И восторгом полный небосклон…
Чей-то взор далекий… чье-то ожерелье,
Чьи-то косы, легкия, как сон…
Ты придешь, я знаю, в сад наш старый,
Лишь спадет слегка июльский зной —
И откроются красавцы ненюфары
На поверхности серебряной речной…
В легком платье — милом, длинном платье,
Ты на клевер сядешь у ручья —
Будет чистым первое об'ятье,
И безхитростным, как песня соловья…
Оба — юны… Оба — грезим сладко —
Оба — первая безгрешная любовь —
Быть вдвоем — запретно… Быть вдвоем — загадка…
Быть вдвоем — молчать… Разстаться… Грезить вновь…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Жизнь прошла… Но где-то сад наш старый
Задремал, как встарь, в июльский зной —
И открылись, чую, ненюфары —
На поверхности серебряной речной…
Веет юностью… Уходит, негодуя
Прожитого мстительная тень —
И о скучном думать не хочу я
В этот день — июльский светлый день!..
Британцы, зачем вы волочите плуг
Для лордов, что в тесный замкнули вас круг?
Зачем вы готовите пышные платья
Тиранам, которые шлют вам проклятья?
Зачем бережете вы, жалко стеня,
От первого дня до последнего дня
Шершней беззастенчивых, пот ваш сосущих,
Не пот ваш сосущих, а кровь вашу пьющих?
Зачем вы, о, Пчелы родимой страны,
Оружье и цепи готовить должны,
Чтоб шершни без жала, презревши заботы,
У вас отнимали добычу работы?
У вас есть достаток, досуг и покой,
Уют и слиянье с душой дорогой?
Что ж вы покупаете этой ценою,
Томленьем, и страхом, и мукой тройною?
Хлеба вы взрастили, — другой их пожнет;
Богатства нашли вы, — другой их возьмет;
Вы платья соткали — кому? — для чужого;
Оружье сковали — для власти другого.
Растите хлеба, — но не наглым глупцам;
Ищите богатства, — не дерзким лжецам;
И тките одежду, — но смерть паразиту,
И куйте оружье, — себе на защиту.
Ну, прячьтесь в подвалы, отверженный род.
Вы строили замки, другой в них живет.
Вы цепи трясете, что сами сковали,
Дрожите пред силою вашей же стали.
Берите-ка заступ, ну-ну, не робей,
Наметьте могилы, копайте скорей.
И, в саван одевшись толпой бледнолицей,
Умрите, вам Англия будет гробницей.
Г. ЧулковуВ окнах, занавешенных сетью мокрой пыли,
Темный профиль женщины наклонился вниз.
Серые прохожие усердно проносили
Груз вечерних сплетен, усталых стертых лиц.
Прямо перед окнами — светлый и упорный —
Каждому прохожему бросал лучи фонарь.
И в дождливой сети — не белой, не черной —
Каждый скрывался — не молод и не стар.
Были как виденья неживой столицы —
Случайно, нечаянно вступающие в луч.
Исчезали спины, возникали лица,
Робкие, покорные унынью низких туч.
И — нежданно резко — раздались проклятья,
Будто рассекая полосу дождя:
С головой открытой — кто-то в красном платье
Поднимал на воздух малое дитя…
Светлый и упорный, луч упал бессменный —
И мгновенно женщина, ночных веселий дочь,
Бешено ударилась головой о стену,
С криком исступленья, уронив ребенка в ночь…
И столпились серые виденья мокрой скуки.
Кто-то громко ахал, качая головой.
А она лежала на спине, раскинув руки,
В грязно-красном платье, на кровавой мостовой.
Но из глаз открытых — взор упорно-дерзкий
Всё искал кого-то в верхних этажах…
И нашел — и встретился в окне у занавески
С взором темной женщины в узорных кружевах.
Встретились и замерли в беззвучном вопле взоры,
И мгновенье длилось… Улица ждала…
Но через мгновенье наверху упали шторы,
А внизу — в глазах открытых — сила умерла…
Умерла — и вновь в дождливой сети тонкой
Зычные, нестройные звучали голоса.
Кто-то поднял на руки кричащего ребенка
И, крестясь, украдкой утирал глаза…
Но вверху сомнительно молчали стекла окон.
Плотно-белый занавес пустел в сетях дождя.
Кто-то гладил бережно ребенку мокрый локон.
Уходил тихонько. И плакал, уходя.
К. Платонову
Мы бедные пчелки, работницы-пчелки!
И ночью и днем все мелькают иголки
В измученных наших руках!
Мы солнца не видим, мы счастья не знаем,
Закончим работу и вновь начинаем
С покорной тоскою в сердцах.
Был праздник недавно. Чужой. Нас не звали.
Но мы потихоньку туда прибежали
Взглянуть на веселье других!
Гремели оркестры на пышных эстрадах,
Кружилися трутни в богатых нарядах,
В шитье и камнях дорогих.
Мелькало роскошное платье за платьем…
И каждый стежок в них был нашим проклятьем
И мукою каждая нить!
Мы долго смотрели без вдоха, без слова…
Такой красоты и веселья такого
Мы были не в силах простить!
Чем громче лились ликования звуки —
Тем ныли больнее усталые руки,
И жить становилось невмочь!
Мы видели радость, мы поняли счастье,
Беспечности смех, торжество самовластья…
Мы долго не спали в ту ночь!
В ту ночь до рассвета мелькала иголка:
Сшивали мы полосы красного шелка
Полотнищем длинным, прямым…
Мы сшили кровавое знамя свободы,
Мы будем хранить его долгие годы,
Но мы не расстанемся с ним!
Все слушаем мы: не забьет ли тревога!
Не стукнет ли жданный сигнал у порога!..
Нам чужды и жалость и страх!
Мы бедные пчелки, работницы-пчелки,
Мы ждем, и покорно мелькают иголки
В измученных наших руках…
Басня
Из области Смоленской
Мужик иль житель деревенский,
Как серп поля их вытер,
Пришел к нам в Питер,
Не города смотреть, не с дамами водиться,
Не летнею порой на шлюпке веселиться,
Не в оперы ходить, не в рощах здесь гулять:
Пришел он работать.
И мыслит с кем-нибудь помесячно рядиться;
Нашел хозяина, работает, трудится,
Хозяин рад,
Что бог дал клад;
Крестьянин лености и отдыху не знает,
И точно, как осел, с усердьем работает.
Скончался год, работник деньги взял,
И новый он кафтан купити предприял,
Понеже тот худенек,
А платья не дают в Санктпитере без денег,
Так должно с деньгами для платья расставаться;
Пошел он торговаться,
Смотрел и сторговал;
Но денег не давал,
Расстался с продавцом такими он словами:
«Я завтре, брат, приду с моими земляками,
Которые его доброту поглядят».
Пришли и земляки, ценят и говорят:
«Кафтан, парнюга, гож,
И очень он пригож».
Однако денег наш работник не дает
И тако говорит: «Я завтре, брат, чем свет,
Приду к тебе опять,
Еще знакомых с пять
И вся моя родня посмотрят все кафтана,
Боюся я обмана,
А деньги я, мой друг, трудами достаю,
Так оных никогда на ветер не даю».
Родные видели, смотрели земляки,
И с легкой их руки
В полмесяца кафтан и куплен, и надет.
Мужик по городу в кафтане сем идет
И всем напоминает,
Что денежки беречь прилежно подобает,
Кто потом и трудом копейку добывает.
(Раздумье на открытии Grand Opéra)
В смокинг вштопорен,
побрит что надо.
По гранд
по опере
гуляю грандом.
Смотрю
в антракте —
красавка на красавице.
Размяк характер —
всё мне
нравится.
Талии —
кубки.
Ногти —
в глянце.
Крашеные губки
розой убиганятся.
Ретушь —
у глаза.
Оттеняет синь его.
Спины
из газа
цвета лососиньего.
Упадая
с высоты,
пол
метут
шлейфы.
От такой
красоты
сторонитесь, рефы.
Повернет —
в брильянтах уши.
Пошеве́лится шаля —
на грудинке
ряд жемчужин
обнажают
шеншиля.
Платье —
пухом.
Не дыши.
Аж на старом
на морже
только фай
да крепдешин,
только
облако жоржет.
Брошки — блещут…
на́ тебе! —
с платья
с полуголого.
Эх,
к такому платью бы
да еще бы…
голову.
В огромном липовом саду,
— Невинном и старинном —
Я с мандолиною иду,
В наряде очень длинном,
Вдыхая теплый запах нив
И зреющей малины,
Едва придерживая гриф
Старинной мандолины,
Пробором кудри разделив…
— Тугого шелка шорох,
Глубоко-вырезанный лиф
И юбка в пышных сборах. —
Мой шаг изнежен и устал,
И стан, как гибкий стержень,
Склоняется на пьедестал,
Где кто-то ниц повержен.
Упавшие колчан и лук
На зелени — так белы!
И топчет узкий мой каблук
Невидимые стрелы.
А там, на маленьком холме,
За каменной оградой,
Навеки отданный зиме
И веющий Элладой,
Покрытый временем, как льдом,
Живой каким-то чудом —
Двенадцатиколонный дом
С террасами, над прудом.
Над каждою колонной в ряд
Двойной взметнулся локон,
И бриллиантами горят
Его двенадцать окон.
Стучаться в них — напрасный труд:
Ни тени в галерее,
Ни тени в залах. — Сонный пруд
Откликнется скорее.
* * *
«О, где Вы, где Вы, нежный граф?
О, Дафнис, вспомни Хлою!»
Вода волнуется, приняв
Живое — за былое.
И принимает, лепеча,
В прохладные объятья —
Живые розы у плеча
И розаны на платье,
Уста, ещё алее роз,
И цвета листьев — очи…
— И золото моих волос
В воде ещё золоче.
* * *
О день без страсти и без дум,
Старинный и весенний.
Девического платья шум
О ветхие ступени…
Начинается песня недлинная,
О Петре, великом разбойнике.
Был тот Петр разбойником тридцать лет,
Меж товарищей почитался набольшим,
Грабил поезда купецкие,
Делывал дела молодецкие,
Ни старцев не щадил, ни младенцев.
В той же стране случился монастырь святой,
На высокой горе, на отвесной, —
Меж землей и небом висит, —
Ниоткуда к монастырю нет доступа.
Говорит тут Петр товарищам:
«Одевайте меня в платье монашеское.
Пойду, постучусь перехожим странником,
Ночью вам ворота отопру,
Ночью вас на грабеж поведу,
Гей вы, товарищи, буйные да вольные!»
Одевали его в платье монашеское,
Постучался он странником под ворогами.
Впустили его девы праведные,
Обласкали его сестры добрые,
Омыли ноги водицею,
Приготовили страннику трапезу.
Сидит разбойник за трапезой,
Ласке-любви сестер удивляется,
Праведными помыслами их смущается,
Что отвечать, что говорить — не знает.
А сестры близ в горенке собирались,
Говорили меж собой такие слова:
«Видно, гость-то наш святой человек,
Такое у него лицо просветленное,
Такие у него речи проникновенные.
Мы омыли ему ноги водицею,
А есть у нас сестра слепенькая.
Не омыть ли ей зрак той водицею?»
Призывали они сестру слепенькую,
Омывали ей зрак той водицею, —
И прозрела сестра слепенькая.
Тут все бежали в горенку соседнюю,
Падали в ноги все пред разбойником,
Благодарили за чудо великое.
У разбойника душа смутилася,
Возмутилася ужасом и трепетом.
Творил и он — земной поклон,
Земной поклон перед господом:
«Был я, господи, великим грешником,
Примешь ли ты мое покаяние!»
Тут и кончилась песня недолгая.
Стал разбойник подвижником,
Надел вериги тяжелые,
По всей земле прославился подвигами.
А когда со святыми преставился, —
Мощи его и поныне чудеса творят.
Металлический зов в полночь
слетает с Петропавловского собора,
из распахнутых окон в переулках
мелодически звякают деревянные часы комнат,
в радиоприемниках звучат гимны.
Все стихает.
Ровный шепот девушек в подворотнях
стихает,
и любовники в июле спокойны.
Изредка проезжает машина.
Ты стоишь на мосту и слышишь,
как стихает, и меркнет, и гаснет
целый город.
Ночь приносит
из теплого темно-синего мрака
желтые квадратики окон
и мерцанье канала. Играй, играй, Диззи Гиллеспи,
Джерри Маллиган и Ширинг, Ширинг,
в белых платьях, все вы там в белых платьях
и в белых рубахах
на сорок второй и семьдесят второй улице,
там, за темным океаном, среди деревьев,
над которыми с зажженными бортовыми огнями
летят самолеты,
за океаном.
Хороший стиль, хороший стиль
в этот вечер,
Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой,
что там вытворяет Джерри,
баритон и скука и так одиноко,
Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой,
звук выписывает эллипсоид так далеко за океаном,
и если теперь черный Гарнер
колотит руками по черно-белому ряду,
все становится понятным.
Эррол!
Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой,
какой ударник у старого Монка
и так далеко,
за океаном,
Боже мой, Боже мой, Боже мой,
это какая-то охота за любовью,
все расхватано, но идет охота,
Боже мой, Боже мой,
это какая-то погоня за нами, погоня за нами,
Боже мой,
кто это болтает со смертью, выходя на улицу,
сегодня утром. Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой,
ты бежишь по улице, так пустынно, никакого шума,
только в подворотнях, в подъездах, на перекрестках,
в парадных,
в подворотнях говорят друг с другом,
и на запертых фасадах прочитанные газеты оскаливают
заголовки.
Все любовники в июле так спокойны,
спокойны, спокойны.
Я не люблю пустого словаря
Любовных слов и жалких выражений:
«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой».
Я рабства не люблю. Свободным взором
Красивой женщине смотрю в глаза
И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра —
Сияющий и новый день. Приди.
Бери меня, торжественная страсть.
А завтра я уйду — и запою».Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал. И в ней — всё те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен — нищей красотою
Зыбучих дюн и северных морей.Так думал я, блуждая по границе
Финляндии, вникая в темный говор
Небритых и зеленоглазых финнов.
Стояла тишина. И у платформы
Готовый поезд разводил пары.
И русская таможенная стража
Лениво отдыхала на песчаном
Обрыве, где кончалось полотно.
Так открывалась новая страна —
И русский бесприютный храм глядел
В чужую, незнакомую страну.Так думал я. И вот она пришла
И встала на откосе. Были рыжи
Ее глаза от солнца и песка.
И волосы, смолистые как сосны,
В отливах синих падали на плечи.
Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
С моим звериным взглядом. Засмеялась
Высоким смехом. Бросила в меня
Пучок травы и золотую горсть
Песку. Потом — вскочила
И, прыгая, помчалась под откос… Я гнал ее далёко. Исцарапал
Лицо о хвои, окровавил руки
И платье изорвал. Кричал и гнал
Ее, как зверя, вновь кричал и звал,
И страстный голос был — как звуки рога.
Она же оставляла легкий след
В зыбучих дюнах, и пропала в соснах,
Когда их заплела ночная синь.И я лежу, от бега задыхаясь,
Один, в песке. В пылающих глазах
Еще бежит она — и вся хохочет:
Хохочут волосы, хохочут ноги,
Хохочет платье, вздутое от бега…
Лежу и думаю: «Сегодня ночь
И завтра ночь. Я не уйду отсюда,
Пока не затравлю ее, как зверя,
И голосом, зовущим, как рога,
Не прегражу ей путь. И не скажу:
«Моя! Моя!» — И пусть она мне крикнет:
«Твоя! Твоя!»
В окнах, занавешенных сетью мокрой пыли,
Темный профиль женщины наклонился вниз.
Серые прохожие усердно проносили
Груз вечерних сплетен, усталых стертых лиц.
Прямо перед окнами — светлый и упорный —
Каждому прохожему бросал лучи фонарь.
И в дождливой сети — не белой, не черной —
Каждый скрывался — не молод и не стар.
Были как виденья неживой столицы —
Случайно, нечаянно вступающие в луч.
Исчезали спины, возникали лица,
Робкие, покорные унынью низких туч.
И — нежданно резко — раздались проклятья,
Будто рассекая полосу дождя:
С головой открытой — кто-то в красном платье
Поднимал на воздух малое дитя…
Светлый и упорный, луч упал бессменный —
И мгновенно женщина, ночных веселий дочь,
Бешено ударилась головой о стену,
С криком исступленья, уронив ребенка в ночь…
И столпились серые виденья мокрой скуки.
Кто-то громко ахал, качая головой.
А она лежала на спине, раскинув руки,
В грязно-красном платье, на кровавой мостовой.
Но из глаз открытых — взор упорно-дерзкий
Все искал кого-то в верхних этажах…
И нашел — и встретился в окне у занавески
С взором темной женщины в узорных кружевах.
Встретились и замерли в беззвучном вопле взоры,
И мгновенье длилось… Улица ждала…
Но через мгновенье наверху упали шторы,
А внизу — в глазах открытых — сила умерла…
Умерла — и вновь в дождливой сети тонкой
Зычные, нестройные звучали голоса.
Кто-то поднял на́ руки кричащего ребенка
И, крестясь, украдкой утирал глаза…
Но вверху сомнительно молчали стекла окон.
Плотно-белый занавес пустел в сетях дождя.
Кто-то гладил бережно ребенку мокрый локон.
Уходил тихонько. И плакал, уходя.
На белом свете жил да был
Один король когда-то.
В дела он царства не входил,
Но наряжаться так любил
Роскошно и богато,
Что в день раз двадцать пять
Привык костюм менять.
О нем не толковали:
Король стал заниматься,
А прямо обясняли:
„Изволит одеваться.“
Раз в городе пронесся слух,
Прошел и в царской свите —
(Ведь к разным сплетням кто же глух?)
О везде в город чудных двух
Ткачей, и что ткачи те
Скорей, чем в пять минут,
Такие ткани ткут,
Что от начала света
Подобных не бывало,
Но только платье это
Секрет один скрывало:
Кто был способен и умен,
Тот видел это платье,
Но если же, к несчастью, он
Был в этоть мир глупцом рожден,
То было вероятье,
Что для того глупца
С изнанки и лица
Та ткань совсем незрима,
Хотя смотри он в оба
На ткань неутонимо
До самой двери гроба.
Король, узнав о том, и дня
Прожить не мог в покое:
— "Будь это платье у меня,
Весь дворь по платью оценя,
Я знал бы, что такое
Весь мой придворный штат:
Ведь глупых, говорят,
И близ меня есть много…
Избавлюсь от заразы.“
И приказал он строго
Ткачам послать заказы.
Взглянуть на ткань, в немой борьбе,
Король желал ужасно;
Хоть он уверен был в себе
И в избранной своей судьбе,
Но — все-таки опасно.
„Пошлю, подумал он,
Министра: он умен,
Он служит мне примерно,
И знаю я заране,
Оценит он наверно
Достоинства той ткани.“
Министр к обманщикам ткачам
Явился и — ужасно! —
Ткань не видна его очам,
Лишь хитрым он внимал речам:
„Не правда ли, прекрасно?“
Ну, что он мог сказать,
Чтоб чести не ронять?
О тупости министра
Весь край бы вдруг услышал…
И стал хвалить он быстро:
„Рисунок дивный вышел!..“
Весь двор у плутов побывал,
Чтоб тканью любоваться,
Но каждый скрыл среди похвал,
Что ничего он не видал…
Как в глупости сознаться?
Назваться дураком?..
И над пустым станком,
Где не было ни нитки,
Художников искусство
Хвалили все в избытке
Восторженного чувства.
К ткачам король явился сам
И слышал толки в свите:
«Вот подивитесь чудесам!
Что за узор!.. Вот здесь… а там…
Король, сюда взгляните…»
Король же думал так:
„Неужли я дурак?
Лишен совсем понятья?
Не вижу эту ткань я…“
Но высказал желанье
Иметь такое платье.
Король, ткачей своих хваля,
К ним приезжает снова,
Ждет платья, деньги им суля,
И плуты тешут короля,
Что платье уж готово:
— „Примерить ваш наряд
Извольте“, говорят:
„Разденьтесь и примерьте…“
Разделся, мальчик словно,
Напуганный до смерти,
Король беспрекословно.
Пришел в восторг весь круг вельмож
Пред королем раздетым:
(Раздетый, чувствовал он дрожь)
— „Смотрите, как король хорош
В наряде новом этом!..
Что за фасон притон!..
По городу пойдем,
Все ставут удивляться…“
Король промолвил слово:
— „Что ж, можно отправляться?“
— „Извольте! все готово!!“
Король по улицам идет
Под балдахином пышным,
А вкруг него бежит народ,
Хвалу одежде воздает
С приветом, ясно слышным:
„Позволь взглянуть! Позволь!“
И думает король:
„На что ж это похоже?..
Мне за себя обидно:
Все видят то, о Боже,
Что мне совсем не видно!..“
Из окон, точно как из лож,
Смотрели дамы, молодежь,
Крича единогласно:
— „О, как наряд его хорош!
И как он сшит прекрасно!..“
Но мимо мальчик шел:
— „Да он почти что гол!..“
Ребенок кликнул звонко…
И поняли все разом,
Что только у ребенка
Нашелся здравый разум.
За садовой глухой оградой
Ты запрятался — серый чиж…
Ты хоть песней меня порадуй.
Почему, дорогой, молчишь?
Вот пришёл я с тобой проститься,
И приветливый и земной,
В лёгком платье своём из ситца
Как живая передо мной.
Неужели же всё насмарку?.
Даже в памяти не сбережём?.
Эту девушку и товарку
Называли всегда чижом.
За веселье, что удалось ей…
Ради молодости земли
Кос её золотые колосья
Мы от старости берегли.
Чтобы вроде льняной кудели
Раньше времени не седели,
Вместе с лентою заплелись,
Небывалые, не секлись.
Помню волос этот покорный,
Мановенье твоей руки,
Как смородины дикой, чёрной
Наедались мы у реки.
Только радостная, тускнея,
В замиранье, в морозы, в снег
Наша осень ушла, а с нею
Ты куда-то ушла навек.
Где ты — в Киеве? Иль в Ростове?
Ходишь плача или любя?
Платье ситцевое, простое
Износилось ли у тебя?
Слёзы тёмные в горле комом,
Вижу горести злой оскал…
Я по нашим местам знакомым,
Как иголку, тебя искал.
От усталости вяли ноги,
Безразличны кусты, цветы…
Может быть, по другой дороге
Проходила случайно ты?
Сколько песен от сердца отнял,
Как тебя на свиданье звал!
Только всю про тебя сегодня
Подноготную разузнал.
Мне тяжёлые, злые были
Рассказали в этом саду,
Как учительницу убили
В девятьсот тридцатом году.
Мы нашли их, убийц знаменитых,
То — смутители бедных умов
И владельцы железом крытых,
Пятистенных и в землю врытых
И обшитых тёсом домов.
Кто до хрипи кричал на сходах:
— Это только наше, ничьё…
Их теперь называют вот как,
Злобно, с яростью… — Кулачьё…
И теперь я наверно знаю —
Ты лежала в гробу, бела, —
Комсомольская, волостная
Вся ячейка за гробом шла.
Путь до кладбища был недолог,
Но зато до безумья лют —
Из берданок и из двустволок
Отдавали тебе салют.
Я стою на твоей могиле,
Вспоминаю во тьме дрожа,
Как чижей мы с тобой любили,
Как любили тебя, чижа.
Беспримерного счастья ради
Всех девчат твоего села,
Наших девушек в Ленинграде,
Гибель тяжкую приняла.
Молодая, простая, знаешь?
Я скажу тебе, не тая,
Что улыбка у них такая ж,
Как когда-то была твоя.
Геннадию Шмакову
I
Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус.
От пощёчины булочника матовая щека
приобретает румянец, и вспыхивает стеклярус
в лавке ростовщика.
Мусорщики плывут. Как прутьями по ограде
школьники на бегу, утренние лучи
перебирают колонны, аркады, пряди
водорослей, кирпичи.
II
Долго светает. Голый, холодный мрамор
бёдер новой Сусанны сопровождаем при
погружении под воду стрекотом кинокамер
новых старцев. Два-три
грузных голубя, снявшихся с капители,
на лету превращаются в чаек: таков налог
на полёт над водой, либо — поклёп постели,
сонный, на потолок.
III
Сырость вползает в спальню, сводя лопатки
спящей красавицы, что ко всему глуха.
Так от хрустнувшей ветки ёжатся куропатки,
и ангелы — от греха.
Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.
Пена бледного шёлка захлёстывает, легка,
стулья и зеркало — местный стеклянный выход
вещи из тупика.
IV
Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную
раковину заполняет дребезг колоколов.
То бредут к водопою глотнуть речную
рябь стада куполов.
Из распахнутых ставней в ноздри вам бьёт цикорий,
крепкий кофе, скомканное тряпьё.
И макает в горло дракона златой Егорий,
как в чернила, копьё.
V
День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури,
оставляя весь мир — всю синеву! — в тылу,
припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре,
и сдаётся стеклу.
Кучерявая свора тщится настигнуть вора
в разгоревшейся шапке, норд-ост суля.
Город выглядит как толчея фарфора
и битого хрусталя.
VI
Шлюпки, моторные лодки, баркасы, барки,
как непарная обувь с ноги Творца,
ревностно топчут шпили, пилястры, арки,
выраженье лица.
Всё помножено на два, кроме судьбы и кроме
самоей Н2О. Но, как всякое в мире «за»,
в меньшинстве оставляет её и кровли
праздная бирюза.
VII
Так выходят из вод, ошеломляя гладью
кожи бугристой берег, с цветком в руке,
забывая про платье, предоставляя платью
всплескивать вдалеке.
Так обдают вас брызгами. Те, кто бессмертен, пахнут
водорослями, отличаясь от вообще людей,
голубей отрывая от сумасшедших шахмат
на торцах площадей.
VIII
Я пишу эти строки, сидя на белом стуле
под открытым небом, зимой, в одном
пиджаке, поддав, раздвигая скулы
фразами на родном.
Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней
мелких бликов тусклый зрачок казня
за стремленье запомнить пейзаж, способный
обойтись без меня.
Милыя дети! Ваш дом
Пышен, — в нем полная чаша;
Добрая ваша мамаша
В нем не поднимет содом;
Кротость — в случайном привете
И в выражении глаз…
Все же скажу я про вас:
Бедныя дети!
Моды одной новизна
Ей заменяет занятья:
Новая выкройка платья,
Новый роман — и она
Бабочкой носится в свете
Иль, отогнавши вас прочь,
Дроза читает всю ночь…
Бедныя дети!..
— „Как это жить без труда“?
Мельком заметил ей кто-то, —
Тотчас пришла ей охота
Делом заняться тогда.
Ездит за делом в карете,
Ищет работы все дни,
Дети ж одни да одни…
Бедныя дети!
Дали ей несколько книг
Для переводов… Бедняжка!
Ошеломил ее тяжко
Собственный русский язык.
Лист за листом в кабинете
С плачем она перервет
И — за модисткой пошлет…
Бедныя дети!
В школе детей обучать
Вдруг в ней желанье родилось:
В школе она появилась
Раза четыре иль пять, —
Но посещения эти
Скоро наскучили… Лень
Переродилась в мигрень…
Бедныя дети!
Вскоре прекрасную мать
Сильно смутили спирты;
Были ей тайны открыты
Тени людей вызывать…
Скрипнет доска на паркете,
Под полом мышь пробежит:
— „Это ведь дух“! говорит…
Бедныя дети!
Новый каприз взбрел на ум
И с увлеченьем всегдашним
Стала к спектаклям домашним
Шить она новый костюм;
Бредит о роли в „Гамлете“,
Хочет в Офелии петь…
Ей-ли за вами смотреть,
Бедныя дети!
Утром с портнихой следит —
В пору ей платье пришлось-ли;
На репетициях после
До ночи роли твердит…
Грезит о пышном букете
В день представленья, а вас
Гонит, капризница, с глаз,
Бедныя дети!
Милая мать! День деньской
Жизнью играешь ты смело,
Ищешь какого-то дела,
Дело ж твое — под рукой.
Вслушайся ты: на разсвете
Шепчут в младенческом сне
Имя твое в тишине
Бедныя дети!
Детская их колыбель
Так одинока… забыта…
Вот для тебя где открыта
В жизни высокая цель:
Матерью будь им на свете,
Чтоб не могли мы сказать:
„Бедная, жалкая мать!
Бедныя дети!“
Милые дети! Ваш дом
Пышен, — в нем полная чаша;
Добрая ваша мамаша
В нем не поднимет содом;
Кротость — в случайном привете
И в выражении глаз…
Все же скажу я про вас:
Бедные дети!
Моды одной новизна
Ей заменяет занятья:
Новая выкройка платья,
Новый роман — и она
Бабочкой носится в свете
Иль, отогнавши вас прочь,
Дроза читает всю ночь…
Бедные дети!..
— Как это жить без труда? —
Мельком заметил ей кто-то, —
Тотчас пришла ей охота
Делом заняться тогда.
Ездит за делом в карете,
Ищет работы все дни,
Дети ж одни да одни…
Бедные дети!
Дали ей несколько книг
Для переводов… Бедняжка!
Ошеломил ее тяжко
Собственный русский язык.
Лист за листом в кабинете
С плачем она перервет
И — за модисткой пошлет…
Бедные дети!
В школе детей обучать
Вдруг в ней желанье родилось:
В школе она появилась
Раза четыре иль пять, —
Но посещения эти
Скоро наскучили… Лень
Переродилась в мигрень…
Бедные дети!
Вскоре прекрасную мать
Сильно смутили спирты;
Были ей тайны открыты
Тени людей вызывать…
Скрипнет доска на паркете,
Под полом мышь пробежит:
— Это ведь дух! — говорит…
Бедные дети!
Новый каприз взбрел на ум
И с увлеченьем всегдашним
Стала к спектаклям домашним
Шить она новый костюм;
Бредит о роли в «Гамлете»,
Хочет в Офелии петь…
Ей ли за вами смотреть,
Бедные дети!
Утром с портнихой следит —
В пору ей платье пришлось ли;
На репетициях после
До ночи роли твердит…
Грезит о пышном букете
В день представленья, а вас
Гонит, капризница, с глаз,
Бедные дети!
Милая мать! День деньской
Жизнью играешь ты смело,
Ищешь какого-то дела,
Дело ж твое — под рукой.
Вслушайся ты: на рассвете
Шепчут в младенческом сне
Имя твое в тишине
Бедные дети!
Детская их колыбель
Так одинока… забыта…
Вот для тебя где открыта
В жизни высокая цель:
Матерью будь им на свете,
Чтоб не могли мы сказать:
«Бедная, жалкая мать!
Бедные дети!»
Неужели это была ты —
В сером платье
Робкая девочка на площадке вагона —
Моя невеста!
Помню, как оба тонули мы в первом объятьи,
Жестоком до стона,
Были безумны и святы мечты.
Пели удары колес.
Вереницы берез,
Качаясь, глядели в окно,
Вечер осенний померк незаметно, и на небе было темно.
В поздний безмолвный час
Я сидел одиноко.
Странно дрожал за стеклом раздражающий газ.
Думы дрожали, как газ, раздражающе тоже.
Я жаждал упрека.
О, если б предстал мне таинственный Кто-то
И тайну открыл мне пророческой, внутренней дрожи,
Чего я боюсь в этот поздний обманчивый час.
О, если б предстал мне таинственный Кто-то
И властно позвал бы меня для отчета.
Что женщина?
— Мать, принявшая в лоно, —
Чтобы длить бесконечно преемственность сил.
Вы пестры, миражи бытия: рождений, падений, могил
— Женщина — некий сосуд драгоценный,
Тайну таящий во мгле сокровенной.
Женщина — путь до глубин божества.
Женщина — мир естества,
Его золотая корона.
Свята, свята ее жизнь, дающее лоно.
Но мы?
В нас не все ли — стремленье вовне, из предела?
Разве не мы
Природу наполнили звуками слова?
В дымной пропасти тьмы,
Где дышит и движется тело.
Нам разве не душно?
Мы жаждем иного,
В вечном стремленьи идем и идем до предела,
Кажется, близки мы к области звездной.
Миг — и повиснем в полете над бездной,
Вдруг снова, влеченью земному послушны,
Падаем в душные пропасти тьмы.
А есть красота.
В звуках, в красках, в линиях, в теле,
В обнаженности женственной.
Жажда ее не в одной крови разлита,
Это не жажда веселий.
Ее поток благоденственный
В тайных глубинах шумит,
Струя его сладко чиста,
Он вечной божественной влагой поит.
Да, есть на земле красота.
Или мы крылья у птицы?
И нам суждено
Метаться к гробнице от старой гробницы?
И нам суждено
Только взаимным усильем весь путь побороть?
Только вдвоем долететь до свержения уз?
Церковь венчает как святость союз
Двух осужденных сердец.
— Примем ли мы, как тяжелое бремя, венец?
Да, людям дано только вдвоем этот путь побороть.
Слава тебе, освященная плоть!
Ночь незаметно погасла, и свет набегал на окно.
Я сидел одиноко.
Дрожал за стеклом замирающий газ.
Был светлым и утренним час,
И город вечерний остался далеко.
Я знаю.
Я в зеркале видел всю душу мою,
Все, чему верю, и все, что люблю.
Там нет проклятья.
Как теплым волнам, я отдамся душистому маю,
Пусть будут безумны и святы мечты,
Робкая девушка в сереньком платье,
Да, это ты,
Моя невеста.
4 марта 1902
А я лежал на краю корабля и смотрел
Дремотным оком
В зеркально-прозрачную воду,
Все глубже и глубже
Взглядом в нее проникая…
И вот в глубине, на самом дне моря,
Сначала как будто в тумане,
Потом все ясней и ясней,
Показались церковные главы и башни,
И наконец, весь в сиянии солнца,
Целый город,
Старобытно-фламандский,
С живою толпою народной.
Важные граждане в черных плащах,
В белых фрезах, в почетных цепях,
С длинными шпагами, с длинными лицами
Проходят по рыночной площади,
Народом кипящей,
К ратуше
С высоким крыльцом,
Где каменной стражей
Стоят императоров статуи
С мечами и скиптрами.
Неподалеку, вдоль длинного ряда домов,
Где окна так ярко блестят,
Где пирамидами липы подстрижены,
Гуляют, шелком платьев шумя,
Стройные девушки,
И их цветущие лица
Скромно глядят из-под шапочек черных
И из-под золота пышных волос.
Мимо гордо проходят,
Им головою кивая,
Пестрые франты в испанском наряде.
Старые женщины в желтых
Полинявших платьях,
Со святцами, с четками
Мелкими идут шажками к собору…
Уж с башен благовест льется,
А в церкви орган загудел.
И меня самого эти дальние звуки
Охватили таинственным трепетом…
Бесконечная, страстная грусть
И глубокая скорбь
Тихо крадутся в сердце ко мне —
Едва исцеленное сердце…
И кажется, будто сердечные раны мои
Уста любимые
Лобзаньями вновь открывают,
И снова кровь из них льется —
Горячими, красными каплями,
И капли те падают тихо,
Тихо, одна за другой,
На старый дом, в том глубоком,
Подводном городе,
На старый, с высокою кровлею дом,
Унылый, пустой и безлюдный…
Только внизу, под окном,
Сидит пригорюнясь там девушка —
Словно бедный, забытый ребенок…
И я знаю тебя, мое бедное
Дитя позабытое!
Так вот куда,
В какую глубокую глубь
От меня ты скрылась
Из детской прихоти,
И выйти уж больше на свет не могла,
И сидела одна, как чужая,
Средь чуждых людей,
Меж тем как, скорбный душою,
По целой земле я искал тебя —
Все только искал тебя,
Вечно-любимая,
Давно-утраченная,
Наконец-обретенная!
Да, я нашел тебя — и опять
Вижу прекрасное
Лицо твое, вижу глаза,
Умные, преданно-добрые,
Милую вижу улыбку…
И уж теперь не расстанусь с тобой,
И к тебе низойду,
И, раскрывши обятья,
Припаду на сердце к тебе!
Но вовремя тут капитан
Схватил меня за ногу,
И дальше от края меня оттащил,
И молвил, сердито смеясь:
«В уме ли вы, доктор!»
А я лежал у борта корабля,
И, будто бы сквозь сон, смотрел
В зеркально чистую морскую воду…
Смотрел все глубже, глубже —
И вот, на дне передо мной
Сперва, как сумраком подернуты туманным,
Потом ясней, в определенных красках,
И куполы, и башни показались,
И наконец, как солнце, светлый, целый город
Древне-фламандский,
Жизнию кипящий.
Там, в черных мантиях, серьезные мужчины,
С брыжами белыми, почетными цепями,
Мечами длинными и лицами такими ж,
По площади, кишащей пестрым людом,
Шагают к ратуше с крыльцом высоким,
Где каменные статуи царей
Стоят настороже с мечом и скиптром.
Невдалеке, где тянутся рядами
Со стеклами блестящими дома,
И пирамидами острижены деревья,
Там, шелком шелестя, девицы ходят,
И целомудренно их розовые щечки
Одеты шапочкою черной
И пышными кудрями золотыми,
Из-под нее бегущими наружу.
В испанских платьях молодые франты
Рисуются и кланяются ловко;
Почтенные старушки,
В коричневых и старомодных платьях,
Неся в руках молитвенник и четки,
Спешат, ногами семеня,
К высокой церкви,
На звон колоколов
И звуки стройные органа.
Я сам охвачен тайным содроганьем…
Далекий звон домчался до меня…
Тоской глубокою и грустью бесконечной
Мое сдавилось сердце,
Еще незалечившееся сердце;
Мне чудится, что губы дорогие
Опять его целуют раны,
И точат кровь из них,
И капли красные, горячие, катятся
Струею медленной и долгой
На старый дом, стоящий там, внизу,
В подводном городе глубоком —
На старый дом с высокими стенами
Меланхолически пустынный,
Где только девушка у нижнего окна
Сидит, склонивши на руку головку,
Как бедное, забытое дитя —
И знаю я тебя,
Забытое и бедное дитя!
Так вот как глубоко, на дно морское,
Из детской прихоти ты скрылась от меня
И не могла уже оттуда выйти,
И меж чужими ты, чужая, все сидела…
И так столетья шли…
А я меж тем с душой, печалью полной,
Искал тебя по всей земле,
И все тебя искал,
Тебя, всегда любимую,
Тебя, давно потерянную
И снова обретенную.
Тебя нашел я, и смотрю опять
На милый образ твой,
На умные и верные глаза,
На милую улыбку…
Теперь с тобой я не расстанусь больше,
И на морское дно к тебе сойду,
И кинусь я, раскрыв обятья,
К тебе на грудь…
Но вовремя как раз меня
Схватил за ногу капитан
И оттащил от борта,
И крикнул мне, сердито засмеявшись:
«Да что вы, помешались, доктор?»
Пастушки некогда купаться шли к реке,
Которая текла от паства вдалеке.
В час оный Агенор дух нежно утешает
И нагу видети Мелиту поспешает.
Снимают девушки и ленты, и цветы,
И платье, кроюще природны красоты,
Скидают обуви, все члены обнажают
И прелести свои, открывся, умножают.
Мелита в платии прекрасна на лугу,
Еще прекраснее без платья на брегу.
Влюбленный Агенор Мелитою пылает
И более еще, чего желал, желает.
Спускается в струи прозрачные она:
Во жидких облаках блистает так луна.
Сие купание пастушку охлаждает,
А пастуха оно пыланьем побеждает.
Выходят, охладясь, красавицы из вод
И одеваются, спеша во коровод
В растущие у стад березовые рощи.
Уже склоняется день светлый к ясной нощи,
Оделись и пошли приближиться к стадам.
Идет и Агенор за ними по следам.
Настало пение, игры, плясанье, шутки,
Младые пастухи играли песни в дудки.
Влюбленный Агенор к любезной подошел
И говорил: «Тебя ль в сей час я здесь нашел
Или сей светлый день немного стал ненастней,
Пред сим часом еще твой образ был прекрасней!»
— «Я та ж, которая пред сим часом была,
Не столько, может быть, как давече, мила.
Не знаю, отчего кажусь тебе другою!»
— «Одета ты, а ту в струях я зрил нагою».
— «Ты видел там меня? Ты столько дерзок был?
Конечно, ты слова вчерашние забыл,
Что ты меня, пастух, давно всем сердцем любишь».
— «Нагая, ты любовь мою еще сугубишь.
Прекрасна ты теперь и станом и лицем,
А в те поры была прекрасна ты и всем».
Мелита, слыша то, хотя и не сердилась,
Однако пастуха, краснеяся, стыдилась.
Он спрашивал: «На что стыдишься ты того,
Чьему ты зрению прелестнее всего?
Пусть к правилам стыда девица отвечает:
«Меня к тебе любовь из правил исключает…»
Мелита нудила слова сии пресечь:
«Потише, Агенор! Услышат эту речь,
Пастушки, пастухи со мною все здесь купно».
— «Но сердце будет ли твое без них приступно?»
— «Молчи или пойди, пойди отселе прочь,
И говори о том… теперь вить день, не ночь».
— «Но сложишь ли тогда с себя свою одежду?»
Во торопливости дает она надежду.
Отходит Агенор, и, ждущий темноты,
Воображал себе прелестны наготы,
Которы кровь его сильняе распалили
И, нежностью томя, вce мысли веселили.
Приближилася ночь, тот час недалеко,
Но солнце для него гораздо высоко.
Во нетерпении он солнцу возглашает:
«Доколе океан тебя не утушает?
Спустись во глубину, спокойствие храня,
Престань томиться, Феб, и не томи меня!
Медление твое тебе и мне презлобно,
Ты целый день горел, — горел и я подобно».
Настали сумерки, и меркнут небеса,
Любовник дождался желанного часа,
И погружается горяще солнце в бездну,
Горящий Агенор спешит узрит любезну.
Едва он резвыми ногами не бежит.
Пришел, пастушка вся мятется и дрожит,
И ободряется она и унывает,
Разгорячается она и простывает.
«Чтоб ты могла солгать, так ты не такова.
Я знаю, сдержишь ты мне данные слова.
Разденься!» — «Я тебе то в скорости сказала».
— «Так вечной ты меня напастию связала,
Так давешний меня, Мелита, разговор
Возвел на самый верх превысочайших гор
И сверг меня оттоль во рвы неисходимы,
Коль очи мной твои не будут победимы».
Пастушка жалится, переменяя вид,
И гонит от себя, колико можно, стыд
И, покушаяся одежды совлекати,
Стремится, чтоб его словами уласкати.
Другое пастуху не надобно ничто.
Пастушка сердится, но исполняет то,
И с Агенором тут пастушка ощущала
И то, чего она ему не обещала.
А князь Роман жену терял,
Жену терял, он тело терзал,
Тело терзал, во реку бросал,
Во ту ли реку во Смородину.
Слеталися птицы разныя,
Сбегалися звери дубравныя;
Откуль взелся млад сизой орел,
Унес он рученьку белую,
А праву руку с золотом перс(т)нем.
Сх(в)атилася молода княжна,
Молода княжна Анна Романовна:
«Ты гой еси, сударь мой батюшка,
А князь Роман Васильевич!
Ты где девал мою матушку?».
Ответ держит ей князь Роман,
А князь Роман Васильевич:
«Ты гой еси, молода княжна,
Молода душа Анна Романовна!
Ушла твоя матушка мытися,
А мытися и белитися,
А в цветно платье нарежатися».
Кидалась молода княжна,
Молода душа Анна Романовна:
«Вы гой еси, мои нянюшки-мамушки,
А сенные красны девушки!
Пойдем-та со мной на высокие теремы
Смотреть мою сударыню-матушку,
Каково она моится, белится,
А в цветно платья нарежается».
Пошла она, молода княжна,
Со своими няньки-мамками,
Ходила она по всем высокем теремам,
Не могла-та найти своей матушки.
Опять приступила к батюшки:
«Ты гой еси, сударь мой батюшка,
А князь Роман Васильевич!
А где ты девал мою матушку?
Не могли мы сыскать в высокиех те́ремах».
Проговорит ей князь Роман,
А князь Роман Васильевич:
«А и гой еси ты, молода княжна,
Молода душа Анна Романовна,
Со своими няньками-мамками,
Со сенными красными девицами
Ушла твоя матушка родимая,
Ушла во зеленой сад,
Во вишенье, в орешенье!».
Пошла ведь тут молода княжна
Со няньками-мамками во зеленой сад,
Весь повыгуляли, неково́ не нашли в зеленом саду,
Лишь только в зеленом саду увидели,
Увидели новую диковинку:
Неоткуль взялся млад сизой орел,
В когтях несет руку белую,
А и белу руку с золоты перс(т)нем;
Уронил он, орел, белу руку,
Белу руку с золотым перс(т)нем
Во тот ли зеленой сад.
А втапоры нянюшки-мамушки
Подхватили оне рученьку белую,
Подавали оне молодой княжне,
Молодой душе Анне Романовне.
А втапоры Анна Романовна
Увидела она белу руку,
Опа́зновала она хорош золот перстень
Ее родимыя матушки;
Ударилась о сыру землю,
Как белая лебедушка скрикнула,
Закричала тут молода княжна:
«А и гой еси вы, нянюшки-мамушки
А сенныя красныя деушки!
Бегите вы скоро на быстру реку,
На быстру реку Смородину,
А что тамо птицы слетаются,
Дубравныя звери сбегаются?».
Бросалися нянюшки-мамушки
А сенныя красныя деушки:
Покрай реки Смородины
Дубравныя звери кости делят,
Сороки, вороны кишки тащат.
А ходит тут в зеленом саду
Молода душа Анна Романовна,
А носит она руку белую,
А белу руку с золотым перс(т)нем,
А только ведь нянюшки
Нашли оне пусту голову,
Сбирали оне с пустою головой
А все тут кости и ребрушки,
Хоронили оне и пусту голову
Со темя костьми, со ребрушки
И ту белу руку с золотым перстнем.
Женщины коричневого глянца,
Словно котики на Командорах,
Бережно детенышей пасут.Я лежу один в спортивной яхте
Против элегантного «Дюльбера»,
Вижу осыпающиеся дюны,
Золотой песок, переходящий
К отмели в лилово-бурый занд,
А на дне у самого прилива —
Легкие песчаные полоски,
Словно нёбо.Я лежу в дремоте.
Глауберова поверхность,
Светлая у пляжа, а вдали
Испаряющаяся, как дыханье,
Дремлет, как и я.Чем пахнет море?
Бунин пишет где-то, что арбузом.
Да, но ведь арбузом также пахнет
И белье сырое на веревке,
Если иней прихватил его.
В чем же разница? Нет, море пахнет
Юностью! Недаром над водою,
Словно звуковая атмосфера,
Мечутся, вибрируют, взлетают
Только молодые голоса.
Кстати: стая девушек несется
С дюны к самой отмели.
Одна
Поднимает платье до корсажа,
А потом, когда, скрестивши руки,
Стала через голову тянуть,
Зацепилась за косу крючочком.
Распустивши волосы небрежно
И небрежно шпильку закусив,
Девушка завязывает в узел
Белорусое свое богатство
И в трусах и лифчике бежит
В воду. О! Я тут же крикнул:
«Сольвейг!»
Но она не слышит. А быть может,
Ей почудилось, что я зову
Не ее, конечно, а кого-то
Из бесчисленных девиц. Она
На меня и не взглянула даже.
Как это понять? Высокомерность?
Ладно! Это так ей не пройдет.
Подплыву и, шлепнув по воде,
Оболью девчонку рикошетом.Вот она стоит среди подруг
По пояс в воде. А под водою
Ноги словно зыблются, трепещут,
Преломленные морским теченьем,
И становятся похожи на
Хвост какой-то небывалой рыбы.
Я тихонько опускаюсь в море,
Чтобы не привлечь ее вниманья,
И бесшумно под водой плыву
К ней.
Кто видел девушек сквозь призму
Голубой волны, тот видел призрак
Женственности, о какой мечтали
Самые изящные поэты.Подплываю сзади. Как тут мелко!
Вижу собственную тень на дне,
Словно чудище какое. Вдруг,
Сам того, ей-ей, не ожидая,
Принимаю девушку на шею
И взмываю из воды на воздух.
Девушка испуганно кричит,
А подруги замерли от страха
И глядят во все глаза.«Подруги!
Вы, конечно, поняли, что я —
Бог морской и что вот эту деву
Я сейчас же увлеку с собой,
Словно Зевс Европу».«Что за шутки?! —
Закричала на меня Европа.—
Если вы сейчас же… Если вы…
Если вы сию минуту не…»Тут я сделал вид, что пошатнулся.
Девушка от страха ухватилась
За мои вихры… Ее колени
Судорожно сжали мои скулы.Никогда не знал я до сих пор
Большего блаженства…
Но подруги
Подняли отчаянный крик! Я глядел и вдруг как бы очнулся.
И вот тут мне стало стыдно так,
Что сгорали уши. Наважденье…
Почему я? Что со мною было?
Я ведь… Никогда я не был хамом.Два-три взмаха. Я вернулся к яхте
И опять лежу на прове.*
Сольвейг,
Негодуя, двигается к пляжу,
Чуть взлетая на воде, как если б
Двигалась бы на Луне.
У дюны
К ней подходит старичок.
Она
Что-то говорит ему и гневно
Пальчиком показывает яхту.
А за яхтой море. А за морем
Тающий лазурный Чатыр-Даг
Чуть светлее моря. А над ним
Небо чуть светлее Чатыр-Дага.Девушка натягивает платье,
Девушка, пока еще босая,
Об руку со старичком уходит,
А на тротуаре надевает
Босоножки и, стряхнувши с юбки
Мелкие ракушки да песок,
Удаляется навеки.Сольвейг!
Погоди… Останься… Может быть,
Я и есть тот самый, о котором
Ты мечтала в девичьих виденьях!
Нет.
Ушла.
Но ты не позабудешь
Этого события, о Сольвейг,
Сольвейг белорусая!
Пройдут
Годы.
Будет у тебя супруг,
Но не позабудешь ты о том,
Как сидела, девственница, в страхе
На крутых плечах морского бога
У подножья Чатыр-Дага.
Сольвейг!
Ты меня не позабудешь, правда?
Я ведь не забуду о тебе…
А женюсь, так только на такой,
Чтобы, как близнец, была похожа
На тебя, любимая.
___________________
* Прова — носовая палубка.
В годы прежния,
Времена первоначальныя,
При бывшем вольном царе,
При Иване Васильевиче,
Когда холост был государь,
Царь Иван Васильевич,
Поизволил он женитися.
Берет он, царь-государь,
Не у себя в каменно́й Москве,
А берет он, царь-государь,
В той Золотой орде,
У тово Темрюка-царя,
У Темрюка Степановича,
Он Марью Темрюковну,
Сестру Мастрюкову,
Купаву крымскую
Царицу благоверную.
А и царскова поезду
Полторы было тысячи:
Князи-бо́яра, могучие бога́тыри,
Пять со́т донских казаков,
Что н(и) лутчих добрых молодцов.
Здравствует царь-государь
Через реки быстрыя,
Через грязи смоленския,
Через лесы брынския,
Он здравствует, царь-государь,
В той Золотой орде,
У тово Темрюка-царя,
У Темрюка Степановича.
Он по́нел, царь-государь,
Царицу благоверную
Марью Темрюковну,
Сестру Мастрюкову,
И взял в провожатые за ней
Три ста́ татаринов,
Четыре ста́ бухаринов,
Пять сот черкашенинов
И любимова шурина
Мастрюка Темрюковича,
Молодова черкашенина.
Уж царскова поезду
Без малова три тысячи,
Везут золоту казну
Ко царю в каменну́ Москву.
Переехал царь-государь
Он реки быстрыя,
Грязи смоленския
И лесы брынския,
Он здравствует, царь-государь,
У себя в каменно́й Москве,
Во полатах белокаменных.
В возлюбленной крестовой своей
Пир навеселе повел,
Столы на радостех.
И все ли князи-бо́яра,
Могучие богатыри
И гости званыя,
Пять сот донских казаков
Пьют-едят, потешаются,
Зелено вино кушают,
Белу лебедь рушают,
А един не пьет да не ест
Царской гость дорогой,
Мастрюк Темрюкович,
Молодой черкашенин.
И зачем хлеба-соли не ест,
Зелена вина не кушает,
Белу лебедь не рушает?
У себя на уме держит:
Изошел он семь городов,
Поборол он семьдесят борцов
И по себе борца не нашел.
И только он думает,
Ему вера поборотися есть
У царя в каменной Москве,
Хочет царя потешити
Со царицею благоверною
Марьею Темрюковною,
Он хочет Москву загонять,
Сильно царство Московское.
Никита Романович
Об том царю доложил,
Царю Ивану Васильевичу:
«А и гой еси, царь-государь,
Царь Иван Васильевич!
Все князи-бояра,
Могучие богатыри
Пьют-едят, потешаются
На великих на радостех,
Один не пьет, не ест
Твой царской гость дорогой,
Мастрюк Темрюкович,
Молодой черкашенин —
У себя он на уме держит,
Вера поборотися есть,
Твое царское величество потешити
Со царицею благоверною».
Говорит тут царь-государь,
Царь Иван Васильевич:
«Ты садися, Никита Романович,
На добра коня,
Побеги по всей Москве,
По широким улицам
И по частым переулачкам».
Он будет, дядюшка
Никита Романович,
Середь Урья Повол[ж]скова,
Слободы Александровы, —
Два братца родимые
По базару похаживают,
А и бороды бритые,
Усы торженые,
А платья саксонское,
Сапоги с рострубами,
Аб ручку-ту дядюшке челом:
«А и гой еси ты, дядюшка
Никита Романович,
Ково ты спрашиваешь?
Мы борцы в Москве похваленые.
Молодцы поученые, славные!»
Никита Романович
Привел борцов ко дворцу,
Говорили тут борцы-молодцы:
«Ты, Никита Романович,
Ты изволь об том царю доложить,
Смет(ь) ли н[а]га спустить
С царским шурином,
И смет(ь) ли ево побороть?».
Пошел он, Никита Романович,
Об том царю доложил,
Что привел борцов ко дворцу.
Злата труба протрубела
Во полате белокаменной,
Говорил тут царь-государь,
Царь Иван Васильевич:
«Ты, Никита Романович,
Веди борцов на двор,
На дворец государевой,
Борцов ученыех,
Молодцов похваленыех,
И в том им приказ отдавай,
Кто бы Мастрюка поборол,
Царскова шурина,
Платья бы с плеч снял
Да нагова с круга спустил,
А нагова, как мать родила,
А и мать на свет пустила».
Послышал Мастрюк борцов,
Скачет прямо Мастрюк
Из места большева,
Из угла переднева
Через столы белод[у]бовы,
Через ества сахарныя,
Чрез питья медяныя,
Левой ногой задел
За столы белодубовы.
Повалил он тридцать столов
Да прибил триста гостей:
Живы да не годны,
На карачках ползают
По полате белокаменной —
То похвальба Мастрюку,
Мастрюку Темрюковичу.
Выбежал тут Мастрюк
На крылечка красное,
Кричит во всю голову,
Чтобы слышел царь-государь:
«А свет ты, вольной царь,
Царь Иван Васильевич!
Что у тебя в Москве
За похвальные молодцы,
Поученые, славные?
На ладонь их посажу,
Другой рукою роздавлю!».
С борцами сходится
Мастрюк Темрюкович,
Борьба ево ученая,
Борьба черкасская,
Колесом он бороться пошел.
А и малой выступается
Мишка Борисович,
Смотрит царь-государь,
Что кому будет божья помочь,
И смотрят их борьбу князи-бо́яра
И могучие богатыри,
Пять сот донских казаков.
А и Мишка Борисович
С носка бросил о землю
Он царскова шурина,
Похвалил ево царь-государь:
«Исполать тебе, молодцу,
Что чиста борешься!».
А и Мишка к стороне пошел, —
Ему полно боротися.
А Потанька бороться пошел,
Костылем попирается,
Сам вперед подвигается,
К Мастрюку приближается.
Смотрит царь-государь,
Что кому будет божья помочь.
Потанька справился,
За плеча сграбился,
Согнет корчагою,
Воздымал выше головы своей,
Опустил о сыру землю:
Мастрюк без памети лежит,
Не слыхал, как платья сняли.
Был Мастрюк во всем,
Стал Мастрюк ни в чем,
Ожерелья в пять сот рублев
Без единые денежки,
А платья саксонскова
Снял на три тысячи —
Со стыду и сорому
О карачках под крылец ползет.
Как бы бела лебедушка
По заре она прокликала,
Говорила царица царю,
Марья Темрюковна:
«Свет ты, вольной царь
Иван Васильевич!
Такова у тебя честь добра́
До любимова шурина?
А детина наругается,
Что детина деревенской,
Почто он платья снимает?».
Говорил тут царь-государь:
«Гой еси ты, царица во Москве,
Да ты, Марья Темрюковна!
А не то у меня честь во Москве,
Что татары-те борются,
То-то честь в Москве,
Что русак тешится!
Хотя бы ему голову сломил,
Да любил бы я, пожаловал
Двух братцов родимыех,
Двух удалых Борисовичев».
1
В легком шепоте ломаясь,
среди пальмы пышных веток,
она сидела, колыхаясь,
в центре однолетних деток.
Красотка нежная Петрова —
она была приятна глазу.
Платье тонкое лилово
ее охватывало сразу.
Она руками делала движенья,
сгибая их во всех частях,
Как будто страсти приближенье
предчувствовала при гостях.
То самоварчик открывала
посредством маленького крана,
то колбасу ножом стругала —
белолица, как Светлана.
То очень долго извинялась,
что комната не прибрана,
то, сияя, улыбалась
молоденькому Киприну.
Киприн был гитары друг,
сидел на стуле он в штанах
и среди своих подруг
говорил красотке «ах!» —
что не стоят беспокойства
эти мелкие досады,
что домашнее устройство
есть для женщины преграда,
что, стремяся к жизни новой,
обедать нам приходится в столовой,
и как ни странно это утверждать —
женщину следует обожать.
Киприн был при этом слове
неожиданно красив,
вдохновенья неземного
он почувствовал прилив.
»Ах, — сказал он, — это не бывало
среди всех злодейств судьбы,
чтобы с женщин покрывало
мы сорвать теперь могли…
Рыцарь должен быть мужчина!
Свою даму обожать!
Посреди другого чина
стараться ручку ей пожать,
глядеть в глазок с возвышенной любовью,
едва она лишь только бровью
между прочим поведет —
настоящий мужчина свою жизнь отдает!
А теперь, друзья, какое
всюду отупенье нрава —
нету женщине покоя,
повсюду распущенная орава, —
деву за руки хватают,
всюду трогают ее —
о нет! Этого не понимает
все мое существо!»
Он кончил. Девочки, поправив
свои платья у коленок,
разогреться были вправе —
какой у них явился пленник!
Иная, зеркальце открыв,
носик трет пуховкой нежной,
другая в этот перерыв
запела песенку, как будто бы небрежно:
»Ах, как это благородно
с вашей стороны!»
Сказала третья, закатив глазок дородный, —
»Мы пред мужчинами как будто бы обнажены,
все мужчины — фу, какая низость! —
на телесную рассчитывают близость,
иные — прямо неудобно
сказать — на что способны!»
»О, какое униженье! —
вскричал Киприн, вскочив со стула: —
На какое страшное крушенье
наша движется культура!
Не хвастаясь перед вами, заявляю —
всех женщин за сестер я почитаю».
Девочки, надувши губки,
молча стали удаляться
и, поправив свои юбки,
стали перед хозяйкой извиняться.
Петрова им в ответ слагает
тоже много извинений,
их до двери провожает
и приглашает заходить без промедленья.
2
Вечер дышит как магнит,
лампа тлеет оловянно.
Киприн за столом сидит,
улыбаясь грядущему туманно.
Петрова входит розовая вся,
снова плещет самоварчик,
хозяйка, чашки разнося,
говорит: «Какой вы мальчик!
Вам недоступны треволненья,
движенья женские души,
любови тайные стремленья,
когда одна в ночной тиши
сидишь, как детка, на кровати,
бессонной грезою томима,
тихонько книжечку читаешь,
себя героиней воображаешь,
то маслишь губки красной краской,
то на дверь глядишь с опаской —
а вдруг войдет любимый мой?
Ах, что я говорю? Боже мой!»
Петрова вся зарделась нежно,
Киприн задумчивый сидит,
чешет волосы небрежно
и про себя губами шевелит.
Наконец с тоской пророка
он вскричал, от муки бледен:
»Увы, такого страшного урока
не мыслил я найти на свете!
Вы мне казались женщиной иной
среди тех бездушных кукол,
и я — безумец дорогой, —
как мечту свою баюкал,
как имя нежное шептал,
Петрову звал во мраке ночи!
Ты была для меня идеал —
пойми, Петрова, если хочешь!»
Петрова вскрикнула, рыдая,
гостю руки протянула
и шепчет: «Я — твоя Аглая,
бери меня скорей со стула!
Неужели сказка любви дорогой
между нами зародилась?»
Киприн отпрянул: «Боже мой,
как она развеселилась!
Нет! Прости мечты былые,
прости довольно частые визиты —
мои желанья неземные
с сегодняшнего дня неизвестностью покрыты.
Образ неземной мадонны
в твоем лице я почитал —
и что же ныне я узнал?
Среди тех бездушных кукол
вы — бездушная змея!
Покуда я мечту баюкал,
свои желанья затая,
вы сами проситесь к любви!
О, как унять волненье крови?
Безумец! Что я здесь нашел?
Пошел отсюдова, дурак, пошел!»
Киприн исчез. Петрова плачет,
дрожа, играет на рояле,
припудрившись, с соседями судачит
и спит, не раздевшись, на одеяле.
Наутро, службу соблюдая,
стучит на счетах одной рукой…
А жизнь идет сама собой…
Мне приснилось, что в летнюю ночь вкруг меня,
В лунном свете, вдали от движенья,
Видны были развалины храмов, дворцов,
И обломки времен возрожденья.
Из-под груды камней выступал ряд колонн
В самом строгом дорическом стиле,
Так насмешливо в небо смотря, словно им
Стрелы молний неведомы были.
Там лежали порталы, разбитые в прах,
На массивных карнизах скульптуры,
Где смешались животные вместе с людьми —
Сфинкс с Центавром, Сатир и Амуры…
Там ничем не закрытый стоял саркофаг,
Пощаженный вполне разрушеньем,
И лежал в саркофаге мертвец, как живой,
Бледный, с грустным лица выраженьем,
С напряжением вытянув шеи, его
На ладонях несли карьятиды;
И изваяны были с обеих сторон
Барельефов различные виды.
Вот Олимп с целым сонмом беспутных богов,
Сладострастно раскрывших обятья:
Вот Адам рядом с Евой, и фиговый лист
Заменяегь им всякое платье;
Вот падение Трои, Елена, Парис,
Гектор сам пред воинственным станом;
Моисей с Аароном, Юдифь и Эсфирь,
Олоферн тоже рядом с Аманом.
Вот Меркурий, Амур, Аполлон и Вулкан,
И Венера с кокетливой миной,
Вот и Бахус с Приамом, и толстый Силен,
И Плутон со своей Прозерпиной.
И осел Валаама был тут же (осел
Был со сходством большим изваянный)
Испытанье Творцом Авраама, и Лот
С дочерьми, окончательно пьяный;
Сь головою Крестителя блюдо; за ним
В танце бешеном Иродиада;
Петр апостол с ключами от райских ворот,
Сатана и вся внутренность ада;
И развратник Зевес в похожденьях своих
Был представлен здесь — как он победу
Над Данаей дождем золотым одержал,
Как сгубил, в виде лебедя, Леду;
Там с охотою дикой Диана спешит,
А вокругь нее нимфы и доги;
Геркулес в женском платье за прялкой сидит
И кудель он прядет на пороге.
Тут же рядом Синай; у подошвы его
Вот Израиль с своими быками;
Там ребенок Христос с стариками ведет
Богословские споры во храме.
Мифология с библией рядом стоят,
И контрасты намеренно резки,
И как рама, кругом обвивает их плющ
В виде общей одной арабески.
Но не странно-ль? Меж тем как смотрел я, в мечты
Погруженный душою дремавшей,
Мне казалось, что сам я тот бледный мертвец,
В саркофаге открытом лежавший.
В головах же гробницы моей рос цветок,
Ярко желтый и вместе лиловый,
Он по виду причудлив, загадочен был,
Но дышал красотою суровой.
«Страстоцветом» его называет народ.
Вырос будто — о том есть преданье —
Тот цветок ва Голгофе, когда Ииеус
На кресте изнемог от страданья.
Как свидетельство казни, цветок, говорят,
Все орудия пытки Христовой
Отразил в своей чашке среди лепеcтков,
Обличить постоянно готовый.
Атрибуты Христовых страстей в том цветке,
Как в застенке ином сохранились;
Например: бич, веревки, терновый венец,
Крест и чаша там вместе таились.
Над моею гробницею этот цветок
Нагибался и, труп мой холодный
Охраняя, мне руки и лоб, и глаза
Целовал он с тоской безысходной.
И по прихоти сна, тот цветок страстоцвет
Образ женщины принял мгновенно…
Неужели я, милая, вижу тебя?
Это ты, это ты несомненнои
Ты была тем цветком, дорогая моя!
По лобзаньям я мог догадаться:
У цветов нет таких жарких, пламенных слез,
Так не могут цветы целоваться.
Хоть глаза мои были закрыты, но я
Все же видел с немым обожаньем,
Как смотрела ты нежно, склонясь надо мной,
Освещенная лунным мерцаньем.
Мы молчали, но сердцем своим понимал
Я все мысли твои и желанья:
Нет невинности в слове, слетающем с уст,
И цветок любви чистой — молчанье.
Разговоры без слов! Можно верить едва,
Что в беседе безмолвной, казалось,
Та блаженно ужасная ночь, словно миг,
В сновнденье прекрасном промчалась.
Говорили о чем мы — не спрашивай, нет!..
Допытайся, добейся, ответа,
Что волна говорит набежавшей волне,
Плачет ветер о чем до рассвета;
Для кого лучезарно карбункул блестит,
Для кого льют цветы ароматы…
И о чем говорил страстоцвет с мертвецом —
Не старайся узнать никогда ты.
Я не знаю, как долго в гробнице своей
Я пленительным сном наслаждался…
Ах, окончился он — и мертвец со своим
Безмятежным блаженством расстался.
Смерть! В могильной твоей тишине только нам
И дано находить сладострастье…
Жизнь страданья одни да порывы страстей
Выдает нам безумно за счастье.
Но — о, горе! — исчезло блаженство мое;
Вкруг меня шум внезапный раздался —
И в испуге бежал дорогой мой цветок…
С бранью топот ужасный смешался.
Да, я слышал кругом рев, и крики, и брань
И, прислушавшись к дикому хору,
Распознал, что теперь на гробнице моей
Барельефы затеяли ссору.
Заблуждения старые в мраморе плит
Стали спорить кругом неустанно;
Моисея проклятья в том споре слились
С бранью дикого лешего Пана.
О, тот спор не окончится! Спор красоты
С словом истины — он беспределен;
Человечество будет разбито всегда
На две партии: варвар и эллин.
Проклинали, шумели, ругались они,
Увлеченные гневом старинным;
Но осел Валаамский богов и святых
Заглушил своим криком ослиным.
Слушать дикие звуки его, наконец,
Отвратительно стало и больно,
Возмутил меня этот глупейший осел,
Крикнул я и — проснулся невольно.
Жил мельник. Жил он, жил и умер,
Оставивши своим трем сыновьям
В наследство мельницу, осла, кота
И… только. Мельницу взял старший сын,
Осла взял средний; а меньшому дали
Кота. И был он крепко не доволен
Своим участком. «Братья, — рассуждал он, —
Сложившись, будут без нужды; а я,
Изжаривши кота, и съев, и сделав
Из шкурки муфту, чем потом начну
Хлеб добывать насущный?» Так он вслух,
С самим собою рассуждая, думал;
А Кот, тогда лежавший на печурке,
Разумное подслушав рассужденье,
Сказал ему: «Хозяин, не печалься;
Дай мне мешок да сапоги, чтоб мог я
Ходить за дичью по болоту — сам
Тогда увидишь, что не так-то беден
Участок твой». Хотя и не совсем
Был убежден Котом своим хозяин,
Но уж не раз случалось замечать
Ему, как этот Кот искусно вел
Войну против мышей и крыс, какие
Выдумывал он хитрости и как
То, мертвым притворясь, висел на лапах
Вниз головой, то пудрился мукой,
То прятался в трубу, то под кадушкой
Лежал, свернувшись в ком; а потому
И слов Кота не пропустил он мимо
Ушей. И подлинно, когда он дал
Коту мешок и нарядил его
В большие сапоги, на шею Кот
Мешок надел и вышел на охоту
В такое место, где, он ведал, много
Водилось кроликов. В мешок насыпав
Трухи, его на землю положил он;
А сам вблизи как мертвый растянулся
И терпеливо ждал, чтобы какой невинный,
Неопытный в науке жизни кролик
Пожаловал к мешку покушать сладкой
Трухи, и он не долго ждал; как раз
Перед мешком его явился глупый,
Вертлявый, долгоухий кролик; он
Мешок понюхал, поморгал ноздрями,
Потом и влез в мешок; а Кот проворно
Мешок стянул снурком и без дальнейших
Приветствий гостя угостил по-свойски.
Победою довольный, во дворец
Пошел он к королю и приказал,
Чтобы о нем немедля доложили.
Велел ввести Кота в свой кабинет
Король. Вошед, он поклонился в пояс;
Потом сказал, потупив морду в землю:
«Я кролика, великий государь,
От моего принес вам господина,
Маркиза Карабаса (так он вздумал
Назвать хозяина); имеет честь
Он вашему величеству свое
Глубокое почтенье изъявить
И просит вас принять его гостинец».
«Скажи маркизу, — отвечал король, —
Что я его благодарю и что
Я очень им доволен». Королю
Откланявшися, Кот пошел домой;
Когда ж он шел через дворец, то все
Вставали перед ним и жали лапу
Ему с улыбкой, потому что он
Был в кабинете принят королем
И с ним наедине (и уж, конечно,
О государственных делах) так долго
Беседовал; а Кот был так учтив,
Так обходителен, что все дивились
И думали, что жизнь свою провел
Он в лучшем обществе. Спустя немного
Отправился опять на ловлю Кот,
В густую рожь засел с своим мешком
И там поймал двух жирных перепелок.
И их немедленно он к королю,
Как прежде кролика, отнес в гостинец
От своего маркиза Карабаса.
Охотник был король до перепелок;
Опять позвать велел он в кабинет
Кота и, перепелок сам принявши,
Благодарить маркиза Карабаса
Велел особенно. И так наш Кот
Недели три-четыре к королю
От имени маркиза Карабаса
Носил и кроликов и перепелок.
Вот он однажды сведал, что король
Сбирается прогуливаться в поле
С своею дочерью (а дочь была
Красавицей, какой другой на свете
Никто не видывал) и что они
Поедут берегом реки. И он,
К хозяину поспешно прибежав,
Ему сказал: «Когда теперь меня
Послушаешься ты, то будешь разом
И счастлив и богат; вся хитрость в том,
Чтоб ты сейчас пошел купаться в реку;
Что будет после, знаю я; а ты
Сиди себе в воде, да полоскайся,
Да ни о чем не хлопочи». Такой
Совет принять маркизу Карабасу
Нетрудно было; день был жаркий; он
С охотою отправился к реке,
Влез в воду и сидел в воде по горло.
А в это время был король уж близко.
Вдруг начал Кот кричать: «Разбой! разбой!
Сюда, народ!» — «Что сделалось?» — подъехав,
Спросил король. «Маркиза Карабаса
Ограбили и бросили в реку;
Он тонет». Тут, по слову короля,
С ним бывшие придворные чины
Все кинулись ловить в воде маркиза.
А королю Кот на ухо шепнул:
«Я должен вашему величеству донесть,
Что бедный мой маркиз совсем раздет;
Разбойники все платье унесли».
(А платье сам, мошенник, спрятал в куст.)
Король велел, чтобы один из бывших
С ним государственных министров снял
С себя мундир и дал его маркизу.
Министр тотчас разделся за кустом;
Маркиза же в его мундир одели,
И Кот его представил королю;
И королем он ласково был принят.
А так как он красавец был собою,
То и совсем не мудрено, что скоро
И дочери прекрасной королевской
Понравился; богатый же мундир
(Хотя на нем и не совсем в обтяжку
Сидел он, потому что брюхо было
У королевского министра) вид
Ему отличный придавал — короче,
Маркиз понравился; и сесть с собой
В коляску пригласил его король;
А сметливый наш Кот во все лопатки
Вперед бежать пустился. Вот увидел
Он на лугу широком косарей,
Сбиравших сено. Кот им закричал:
«Король проедет здесь; и если вы ему
Не скажете, что этот луг
Принадлежит маркизу Карабасу,
То он всех вас прикажет изрубить
На мелкие куски». Король, проехав,
Спросил: «Кому такой прекрасный луг
Принадлежит?» — «Маркизу Карабасу», —
Все закричали разом косари
(В такой их страх привел проворный Кот),
«Богатые луга у вас, маркиз», —
Король заметил. А маркиз, смиренный
Принявши вид, ответствовал: «Луга
Изрядные». Тем временем поспешно
Вперед ушедший Кот увидел в поле
Жнецов: они в снопы вязали рожь.
«Жнецы, — сказал он, — едет близко наш
Король. Он спросит вас: чья рожь? И если
Не скажете ему вы, что она
Принадлежит маркизу Карабасу,
То он вас всех прикажет изрубить
На мелкие куски». Король проехал.
«Кому принадлежит здесь поле?» — он
Спросил жнецов. — «Маркизу Карабасу», —
Жнецы ему с поклоном отвечали.
Король опять сказал: «Маркиз, у вас
Богатые поля». Маркиз на то
По-прежнему ответствовал смиренно:
«Изрядные». А Кот бежал вперед
И встречных всех учил, как королю
Им отвечать. Король был поражен
Богатствами маркиза Карабаса.
Вот наконец в великолепный замок
Кот прибежал. В том замке людоед
Волшебник жил, и Кот о нем уж знал
Всю подноготную; в минуту он
Смекнул, что делать: в замок смело
Вошед, он попросил у людоеда
Аудиенции; и людоед,
Приняв его, спросил: «Какую нужду
Вы, Кот, во мне имеете?» На это
Кот отвечал: «Почтенный людоед,
Давно слух носится, что будто вы
Умеете во всякий превращаться,
Какой задумаете, вид; хотел бы
Узнать я, подлинно ль такая мудрость
Дана вам?» — «Это правда; сами, Кот,
Увидите». И мигом он явился
Ужасным львом с густой, косматой гривой
И острыми зубами. Кот при этом
Так струсил, что (хоть был и в сапогах)
В один прыжок под кровлей очутился.
А людоед, захохотавши, принял
Свой прежний вид и попросил Кота
К нему сойти. Спустившись с кровли, Кот
Сказал: «Хотелось бы, однако, знать мне,
Вы можете ль и в маленького зверя,
Вот, например, в мышонка, превратиться?»
«Могу, — сказал с усмешкой людоед, —
Что ж тут мудреного?» И он явился
Вдруг маленьким мышонком. Кот того
И ждал; он разом: цап! и съел мышонка.
Король тем временем подъехал к замку,
Остановился и хотел узнать,
Чей был он. Кот же, рассчитавшись
С его владельцем, ждал уж у ворот,
И в пояс кланялся, и говорил:
«Не будет ли угодно, государь,
Пожаловать на перепутье в замок
К маркизу Карабасу?» — «Как, маркиз, —
Спросил король, — и этот замок вам же
Принадлежит? Признаться, удивляюсь;
И будет мне приятно побывать в нем».
И приказал король своей коляске
К крыльцу подъехать; вышел из коляски;
Принцессе ж руку предложил маркиз;
И все пошли по лестнице высокой
В покои. Там в пространной галерее
Был стол накрыт и полдник приготовлен
(На этот полдник людоед позвал
Приятелей, но те, узнав, что в замке
Король был, не вошли, и все домой
Отправились). И, сев за стол роскошный,
Король велел маркизу сесть меж ним
И дочерью; и стали пировать.
Когда же в голове у короля
Вино позашумело, он маркизу
Сказал: «Хотите ли, маркиз, чтоб дочь
Мою за вас я выдал?» Честь такую
С неимоверной радостию принял
Маркиз. И свадьбу вмиг сыграли. Кот
Остался при дворе, и был в чины
Произведен, и в бархатных являлся
В дни табельные сапогах. Он бросил
Ловить мышей, а если и ловил,
То это для того, чтобы немного
Себя развлечь и сплин, который нажил
Под старость при дворе, воспоминаньем
О светлых днях минувшего рассеять.
Уме недозрелый, плод недолгой науки!
Покойся, не понуждай к перу мои руки:
Не писав летящи дни века проводити
Можно, и славу достать, хоть творцом не слыти.
Ведут к ней нетрудные в наш век пути многи,
На которых смелые не запнутся ноги;
Всех неприятнее тот, что босы проклали
Девять сестр. Многи на нем силу потеряли,
Не дошед; нужно на нем потеть и томиться,
И в тех трудах всяк тебя как мору чужится,
Смеется, гнушается. Кто над столом гнется,
Пяля на книгу глаза, больших не добьется
Палат, ни расцвеченна марморами саду;
Овцу не прибавит он к отцовскому стаду.
Правда, в нашем молодом монархе надежда
Всходит музам немала; со стыдом невежда
Бежит его. Аполлин славы в нем защиту
Своей не слабу почул, чтяща свою свиту
Видел его самого, и во всем обильно
Тщится множить жителей парнасских он сильно.
Но та беда: многие в царе похваляют
За страх то, что в подданном дерзко осуждают.
«Расколы и ереси науки суть дети;
Больше врет, кому далось больше разумети;
Приходит в безбожие, кто над книгой тает, —
Критон с четками в руках ворчит и вздыхает,
И просит, свята душа, с горькими слезами
Смотреть, сколь семя наук вредно между нами:
Дети наши, что пред тем, тихи и покорны,
Праотческим шли следом к божией проворны
Службе, с страхом слушая, что сами не знали,
Теперь, к церкви соблазну, библию честь стали;
Толкуют, всему хотят знать повод, причину,
Мало веры подая священному чину;
Потеряли добрый нрав, забыли пить квасу,
Не прибьешь их палкою к соленому мясу;
Уже свечек не кладут, постных дней не знают;
Мирскую в церковных власть руках лишну чают,
Шепча, что тем, что мирской жизни уж отстали,
Поместья и вотчины весьма не пристали».
Силван другую вину наукам находит.
«Учение, — говорит, — нам голод наводит;
Живали мы преж сего, не зная латыне,
Гораздо обильнее, чем мы живем ныне;
Гораздо в невежестве больше хлеба жали;
Переняв чужой язык, свой хлеб потеряли.
Буде речь моя слаба, буде нет в ней чину,
Ни связи, — должно ль о том тужить дворянину?
Довод, порядок в словах — подлых то есть дело,
Знатным полно подтверждать иль отрицать смело.
С ума сошел, кто души силу и пределы
Испытает; кто в поту томится дни целы,
Чтоб строй мира и вещей выведать премену
Иль причину, — глупо он лепит горох в стену.
Прирастет ли мне с того день к жизни, иль в ящик
Хотя грош? могу ль чрез то узнать, что приказчик,
Что дворецкий крадет в год? как прибавить воду
В мой пруд? как бочек число с винного заводу?
Не умнее, кто глаза, полон беспокойства,
Коптит, печась при огне, чтоб вызнать руд свойства,
Ведь не теперь мы твердим, что буки, что веди —
Можно знать различие злата, сребра, меди.
Трав, болезней знание — голы все то враки;
Глава ль болит — тому врач ищет в руке знаки;
Всему в нас виновна кровь, буде ему веру
Дать хочешь. Слабеем ли — кровь тихо чрезмеру
Течет; если спешно — жар в теле; ответ смело
Дает, хотя внутрь никто видел живо тело.
А пока в баснях таких время он проводит,
Лучший сок из нашего мешка в его входит.
К чему звезд течение числить, и ни к делу,
Ни кстати за одним ночь пятном не слать целу,
За любопытством одним лишиться покою,
Ища, солнце ль движется, или мы с землею?
В часовнике можно честь на всякий день года
Число месяца и час солнечного всхода.
Землю в четверти делить без Евклида смыслим,
Сколько копеек в рубле — без алгебры счислим».
Силван одно знание слично людям хвалит:
Что учит множить доход и расходы малит;
Трудиться в том, с чего вдруг карман не толстеет,
Гражданству вредным весьма безумством звать смеет.
Румяный, трожды рыгнув, Лука подпевает:
«Наука содружество людей разрушает;
Люди мы к сообществу божия тварь стали,
Не в нашу пользу одну смысла дар прияли.
Что же пользы иному, когда я запруся
В чулан, для мертвых друзей — живущих лишуся,
Когда все содружество, вся моя ватага
Будет чернило, перо, песок да бумага?
В веселье, в пирах мы жизнь должны провождати:
И так она недолга — на что коротати,
Крушиться над книгою и повреждать очи?
Не лучше ли с кубком дни прогулять и ночи?
Вино — дар божественный, много в нем провору:
Дружит людей, подает повод к разговору,
Веселит, все тяжкие мысли отымает,
Скудость знает облегчать, слабых ободряет,
Жестоких мягчит сердца, угрюмость отводит,
Любовник легче вином в цель свою доходит.
Когда по небу сохой бразды водить станут,
А с поверхности земли звезды уж проглянут,
Когда будут течь к ключам своим быстры реки
И возвратятся назад минувшие веки,
Когда в пост чернец одну есть станет вязигу, —
Тогда, оставя стакан, примуся за книгу».
Медор тужит, что чресчур бумаги исходит
На письмо, на печать книг, а ему приходит,
Что не в чем уж завертеть завитые кудри;
Не сменит на Сенеку он фунт доброй пудры;
Пред Егором двух денег Виргилий не стоит;
Рексу — не Цицерону похвала достоит.
Вот часть речей, что на всяк день звенят мне в уши;
Вот для чего я, уме, немее быть клуши
Советую. Когда нет пользы, ободряет
К трудам хвала, — без того сердце унывает.
Сколько ж больше вместо хвал да хулы терпети!
Трудней то, неж пьянице вина не имети,
Нежли не славить попу святую неделю,
Нежли купцу пиво пить не в три пуда хмелю.
Знаю, что можешь, уме, смело мне представить,
Что трудно злонравному добродетель славить,
Что щеголь, скупец, ханжа и таким подобны
Науку должны хулить, — да речи их злобны
Умным людям не устав, плюнуть на них можно;
Изряден, хвален твой суд; так бы то быть должно,
Да в наш век злобных слова умными владеют.
А к тому ж не только тех науки имеют
Недрузей, которых я, краткости радея,
Исчел иль, правду сказать, мог исчесть смелея.
Полно ль того? Райских врат ключари святые,
И им же Фемис вески вверила златые,
Мало любят, чуть не все, истинну украсу.
Епископом хочешь быть — уберися в рясу,
Сверх той тело с гордостью риза полосата
Пусть прикроет; повесь цепь на шею от злата,
Клобуком покрой главу, брюхо — бородою,
Клюку пышно повели — везти пред тобою;
В карете раздувшися, когда сердце с гневу
Трещит, всех благословлять нудь праву и леву.
Должен архипастырем всяк тя в сих познати
Знаках, благоговейно отцом называти.
Что в науке? что с нее пользы церкви будет?
Иной, пиша проповедь, выпись позабудет,
От чего доходам вред; а в них церкви права
Лучшие основаны, и вся церкви слава.
Хочешь ли судьею стать — вздень перук с узлами,
Брани того, кто просит с пустыми руками,
Твердо сердце бедных пусть слезы презирает,
Спи на стуле, когда дьяк выписку читает.
Если ж кто вспомнит тебе граждански уставы,
Иль естественный закон, иль народны нравы —
Плюнь ему в рожу, скажи, что врет околёсну,
Налагая на судей ту тягость несносну,
Что подьячим должно лезть на бумажны горы,
А судье довольно знать крепить приговоры.
К нам не дошло время то, в коем председала
Над всем мудрость и венцы одна разделяла,
Будучи способ одна к высшему восходу.
Златой век до нашего не дотянул роду;
Гордость, леность, богатство — мудрость одолело,
Науку невежество местом уж посело,
Под митрой гордится то, в шитом платье ходит,
Судит за красным сукном, смело полки водит.
Наука ободрана, в лоскутах обшита,
Изо всех почти домов с ругательством сбита;
Знаться с нею не хотят, бегут ея дружбы,
Как, страдавши на море, корабельной службы.
Все кричат: «Никакой плод не видим с науки,
Ученых хоть голова полна — пусты руки».
Коли кто карты мешать, разных вин вкус знает,
Танцует, на дудочке песни три играет,
Смыслит искусно прибрать в своем платье цветы,
Тому уж и в самые молодые леты
Всякая высша степень — мзда уж невелика,
Семи мудрецов себя достойным мнит лика.
«Нет правды в людях, — кричит безмозглый церковник, —
Еще не епископ я, а знаю часовник,
Псалтырь и послания бегло честь умею,
В Златоусте не запнусь, хоть не разумею».
Воин ропщет, что своим полком не владеет,
Когда уж имя свое подписать умеет.
Писец тужит, за сукном что не сидит красным,
Смысля дело набело списать письмом ясным.
Обидно себе быть, мнит, в незнати старети,
Кому в роде семь бояр случилось имети
И две тысячи дворов за собой считает,
Хотя в прочем ни читать, ни писать не знает.
Таковы слыша слова и примеры видя,
Молчи, уме, не скучай, в незнатности сидя.
Бесстрашно того житье, хоть и тяжко мнится,
Кто в тихом своем углу молчалив таится;
Коли что дала ти знать мудрость всеблагая,
Весели тайно себя, в себе рассуждая
Пользу наук; не ищи, изъясняя тую,
Вместо похвал, что ты ждешь, достать хулу злую.
Возможно, вы искали: одноименное стихотворение Блока — Балаганчик.ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦАОбыкновенная театральная комната с тремя стенами, окном и дверью. У освещенного стола с сосредоточенным видом сидят мистики обоего пола — в сюртуках и модных платьях. Несколько поодаль, у окна сидит Пьеро в белом балахоне, мечтательный, расстроенный, бледный, безусый и безбровый,
как все Пьеро. Мистики некоторое время молчат.Первый мистикТы слушаешь? Второй мистикДа.Третий мистикНаступит событие.ПьероО, вечный ужас, вечный мрак! Первый мистикТы ждешь? Второй мистикЯ жду.Третий мистикУж близко прибытие:
За окном нам ветер подал знак.ПьероНеверная! Где ты? Сквозь улицы сонные
Протянулась длинная цепь фонарей,
И, пара за парой, идут влюбленные,
Согретые светом любви своей.
Где же ты? Отчего за последней парою
Не вступить и нам в назначенный круг?
Я пойду бренчать печальной гитарою
Под окно, где ты пляшешь в хоре подруг!
Нарумяню лицо мое, лунное, бледное,
Нарисую брови и усы приклею,
Слышишь ты, Коломбина, как сердце бедное
Тянет, тянет грустную песню свою? Пьеро размечтался и оживился. Но из-за занавеса сбоку вылезает
обеспокоенный автор.АвторЧто он говорит? Почтеннейшая публика! Спешу уверить, что этот актер
жестоко насмеялся над моими авторскими правами. Действие происходит зимой в
Петербурге. Откуда же он взял окно и гитару? Я писал мою драму не для
балагана… Уверяю вас… Внезапно застыдившись своего неожиданного появления, прячется обратно
за занавес.Пьеро
(Он не обратил внимания на автора. Сидит и мечтательно вздыхает)Коломбина! Первый мистикТы слушаешь? Второй мистикДа.Третий мистикПриближается дева из дальней страны.Первый мистикО, как мрамор — черты! Второй мистикО, в очах — пустота! Третий мистикО, какой чистоты и какой белизны! Первый мистикПодойдет — и мгновенно замрут голоса.Второй мистикДа. Молчанье наступит.Третий мистикНадолго ли? Первый мистикДа.Второй мистикВся бела, как снега.Третий мистикЗа плечами — коса.Первый мистикКто ж она? Второй наклоняется и что-то шепчет на ухо первому.Второй мистикТы не выдашь меня? Первый мистик
(в неподдельном ужасе)Никогда! Автор опять испуганно высовывается, но быстро исчезает, как будто его оттянул кто-то за фалды.Пьеро
(по-прежнему, мечтательно)Коломбина! Приди! Первый мистикТише! Слышишь шаги! Второй мистикСлышу шелест и вздохи.Третий мистикО, кто среди нас? Первый мистикКто в окне? Второй мистикКто за дверью? Третий мистикНе видно ни зги.Первый мистикПосвети. Не она ли пришла в этот час? Второй мистик поднимает свечу. Совершенно неожиданно и непонятно откуда, появляется у стола необыкновенно красивая девушка с простым и тихим лицом матовой белизны. Она в белом. Равнодушен взор спокойных глаз. За плечами лежит заплетенная коса. Девушка стоит неподвижно. Восторженный Пьеро молитвенно опускается на колени. Заметно, что слезы душат его. Все для него — неизреченно. Мистики в ужасе откинулись на спинки стульев. У одного беспомощно болтается нога. Другой производит странные движения рукой. Третий выкатил глаза. Через некоторое время очнувшись, громко шепчут: — Прибыла!
— Как бела ее одежда!
— Пустота в глазах ее!
— Черты бледны, как мрамор!
— За плечами коса!
— Это — смерть! Пьеро услыхал. Медленно поднявшись, он подходит к девушке, берет ее за руку и выводит на средину сцены. Он говорит голосом звонким и радостным, как первый удар колокола.ПьероГоспода! Вы ошибаетесь! Это — Коломбина! Это — моя невеста! Общий ужас. Руки всплеснулись. Фалды сюртуков раскачиваются.
Председатель собрания торжественно подходит к Пьеро.ПредседательВы с ума сошли. Весь вечер мы ждали событий. Мы дождались. Она пришла
к нам — тихая избавительница. Нас посетила смерть.Пьеро
(звонким, детским голосом)Я не слушаю сказок. Я — простой человек. Вы не обманете меня. Это —
Коломбина. Это — моя невеста.ПредседательГоспода! Наш бедный друг сошел с ума от страха. Он никогда не думал о том, к чему мы готовились всю жизнь. Он не измерил глубин и не приготовился встретить покорно Бледную Подругу в последний час. Простим великодушно простеца. (Обращается к Пьеро.) Брат, тебе нельзя оставаться здесь. Ты помешаешь нашей последней вечере. Но, прошу тебя, вглядись еще раз в ее черты: ты видишь, как бела ее одежда; и какая бледность в чертах; о, она бела, как снега на вершинах! Очи ее отражают зеркальную пустоту. Неужели ты не видишь косы за плечами? Ты не узнаешь смерти? Пьеро
(по бледному лицу бродит растерянная улыбка)Я ухожу. Или вы правы, и я — несчастный сумасшедший. Или вы сошли с ума — и я одинокий, непонятый вздыхатель. Носи меня, вьюга, по улицам! О, вечный ужас! Вечный мрак! Коломбина
(идет к выходу вслед за Пьеро)Я не оставлю тебя.Пьеро остановился, растерян. Председатель умоляюще складывает руки.ПредседательЛегкий призрак! Мы всю жизнь ждали тебя! Не покидай нас! Появляется стройный юноша в платье Арлекина. На нем серебристыми голосами поют бубенцы.Арлекин
(подходит к Коломбине)Жду тебя на распятьях, подруга,
В серых сумерках зимнего дня!
Над тобою поет моя вьюга,
Для тебя бубенцами звеня! Он кладет руку на плечо Пьеро.- Пьеро свалился навзничь и лежит без движения в белом балахоне. Арлекин уводит Коломбину за руку. Она улыбнулась ему. Общий упадок настроения. Все безжизненно повисли на стульях. Рукава сюртуков вытянулись и закрыли кисти рук, будто рук и не было. Головы ушли в воротники. Кажется, на стульях висят пустые сюртуки. Вдруг Пьеро вскочил и убежал. Занавес сдвигается. В ту же минуту на подмостки перед занавесом выскакивает взъерошенный и взволнованный автор.АвторМилостивые государи и государыни! Я глубоко извиняюсь перед вами, но снимаю с себя всякую ответственность! Надо мной издеваются! Я писал
реальнейшую пьесу, сущность которой считаю долгом изложить перед вами в немногих словах: дело идет о взаимной любви двух юных душ! Им преграждает путь третье лицо; но преграды наконец падают, и любящие навеки соединяются законным браком! Я никогда не рядил моих героев в шутовское платье! Они без моего ведома разыгрывают какую-то старую легенду! Я не признаю никаких легенд, никаких мифов и прочих пошлостей! Тем более — аллегорической игры словами: неприлично называть косой смерти женскую косу! Это порочит дамское сословие! Милостивые государи… Высунувшаяся из-за занавеса рука хватает автора за шиворот. Он с криком исчезает за кулисой. Занавес быстро раздергивается. Бал. Маски кружатся под тихие звуки танца. Среди них прогуливаются другие маски, рыцари, дамы, паяцы. Грустный Пьеро сидит среди сцены на той скамье, где обыкновенно целуются Венера и Тангейзер.ПьероЯ стоял меж двумя фонарями
И слушал их голоса,
Как шептались, закрывшись плащами,
Целовала их ночь в глаза.И свила серебристая вьюга
Им венчальный перстень-кольцо.
И я видел сквозь ночь — подруга
Улыбнулась ему в лицо.Ах, тогда в извозчичьи сани
Он подругу мою усадил!
Я бродил в морозном тумане,
Издали за ними следил.Ах, сетями ее он опутал
И, смеясь, звенел бубенцом!
Но, когда он ее закутал, -
Ах, подруга свалилась ничком! Он ее ничем не обидел,
Но подруга упала в снег!
Не могла удержаться, сидя!..
Я не мог сдержать свой смех!.. И, под пляску морозных игол,
Вкруг подруги картонной моей —
Он звенел и высоко прыгал,
Я за ним плясал вкруг саней! И мы пели на улице сонной:
«Ах, какая стряслась беда!»
А вверху — над подругой картонной —
Высоко зеленела звезда.И всю ночь по улицам снежным
Мы брели — Арлекин и Пьеро…
Он прижался ко мне так нежно,
Щекотало мне нос перо! Он шептал мне: «Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на много дней…
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!»Пьеро грустно удаляется. Через некоторое время на той же скамье обнаруживается пара влюбленных. Он в голубом, она в розовом, маски — цвета одежд. Они вообразили себя в церкви и смотрят вверх, в купола.ОнаМилый, ты шепчешь — «склонись…»
Я, лицом опрокинута, в купол смотрю.ОнЯ смотрю в непомерную высь —
Там, где купол вечернюю принял зарю.ОнаКак вверху позолота ветха.
Как мерцают вверху образа.ОнНаша сонная повесть тиха.
Ты безгрешно закрыла глаза.Поцелуй.Она… Кто-то темный стоит у колонны
И мигает лукавым зрачком!
Я боюсь тебя, влюбленный!
Дай закрыться твоим плащом! Молчание.ОнПосмотри, как тихи свечи,
Как заря в куполах занялась.ОнаДа. С тобою сладки нам встречи.
Пусть я сама тебе предалась.Прижимается к нему. Первую пару скрывает от зрителей тихий танец масок и паяцов. В средину танца врывается вторая пара влюбленных. Впереди — она в черной маске и вьющемся красном плаще. Позади — он — весь в черном, гибкий, в красной маске и черном плаще. Движения стремительны. Он гонится за ней, то настигая, то обгоняя ее. Вихрь плащей.ОнОставь меня! Не мучь, не преследуй!
Участи темной мне не пророчь!
Ты торжествуешь свою победу!
Снимешь ли маску? Канешь ли в ночь? ОнаИди за мной! Настигни меня!
Я страстней и грустней невесты твоей!
Гибкой рукой обними меня!
Кубок мой темный до дна испей! ОнЯ клялся в страстной любви — другой!
Ты мне сверкнула огненным взглядом,
Ты завела в переулок глухой,
Ты отравила смертельным ядом! ОнаНе я манила, — плащ мой летел
Вихрем за мной — мой огненный друг!
Ты сам вступить захотел
В мой очарованный круг! ОнСмотри, колдунья! Я маску сниму!
И ты узнаешь, что я безлик!
Ты смела мне черты, завела во тьму,
Где кивал, кивал мне — черный двойник! ОнаЯ — вольная дева! Путь мой — к победам!
Иди за мной, куда я веду!
О, ты пойдешь за огненным следом
И будешь со мной в бреду! ОнИду, покорен участи строгой,
О, вейся, плащ, огневой проводник!
Но трое пойдут зловещей дорогой:
Ты — и я — и мой двойник! Исчезают в вихре плащей. Кажется, за ними вырвался из толпы кто-то третий, совершенно подобный влюбленному, весь — как гибкий язык черного пламени. В среде танцующих обнаружилась третья пара влюбленных. Они сидят посреди сцены. Средневековье. Задумчиво склонившись, она следит за его движениями. — Он, весь в строгих линиях, большой и задумчивый, в картонном шлеме, — чертит перед ней на полу круг огромным деревянным мечом.ОнВы понимаете пьесу, в которой мы играем не последнюю роль? Она
(как тихое и внятное эхо)Роль.ОнВы знаете, что маски сделали нашу сегодняшнюю встречу чудесной? ОнаЧудесной.ОнТак вы верите мне? О, сегодня вы прекрасней, чем всегда.ОнаВсегда.ОнВы знаете все, что было и что будет. Вы поняли значение начертанного здесь круга.ОнаКруга.ОнО, как пленительны ваши речи! Разгадчица души моей! Как много ваши слова говорят моему сердцу! ОнаСердцу.ОнО, Вечное Счастье! Вечное Счастье! ОнаСчастье.Он
(со вздохом облегчения и торжества)Близок день. На исходе — эта зловещая ночь.ОнаНочь.В эту минуту одному из паяцов пришло в голову выкинуть штуку Он подбегает к влюбленному и показывает ему длинный язык Влюбленный бьет с размаху паяца по голове тяжким деревянным мечом. Паяц перегнулся через рампу и повис. Из головы его брыжжет струя клюквенного сока.Паяц
(пронзительно кричит)Помогите! Истекаю клюквенным соком! Поболтавшись, удаляется. Шум. Суматоха. Веселые крики: «Факелы! Факелы! Факельное шествие!» Появляется хор с факелами. Маски толпятся, смеются прыгают.ХорВ сумрак — за каплей капля смолы
Падает с легким треском!
Лица, скрытые облаком мглы,
Озаряются тусклым блеском!
Капля за каплей, искра за искрой!
Чистый, смолистый дождь!
Где ты, сверкающий, быстрый,
Пламенный вождь! Арлекин выступает из хора, как корифей.АрлекинПо улицам сонным и снежным
Я таскал глупца за собой!
Мир открылся очам мятежным,
Снежный ветер пел надо мной!
О, как хотелось юной грудью
Широко вздохнуть и выйти в мир!
Совершить в пустом безлюдьи
Мой веселый весенний пир!
Здесь никто понять не смеет,
Что весна плывет в вышине! Здесь никто любить не умеет,
Здесь живут в печальном сне!
Здравствуй, мир! Ты вновь со мною!
Твоя душа близка мне давно!
Иду дышать твоей весною
В твое золотое окно! Прыгает в окно. Даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге. Бумага лопнула. Арлекин полетел вверх ногами в пустоту. В бумажном разрыве видно одно светлеющее небо. Ночь истекает, копошится утро. На фоне занимающейся зари стоит, чуть колеблемая дорассветным ветром, — Смерть, в длинных белых пеленах, с матовым женственным лицом и с косой на плече. Лезвее серебрится, как опрокинутый месяц, умирающий утром. Все бросились в ужасе в разные стороны. Рыцарь споткнулся на деревянный меч. Дамы разроняли цветы по всей сцене. Маски, неподвижно прижавшиеся, как бы распятые у стен, кажутся куклами из этнографического музея. Любовницы спрятали лица в плащи любовников. Профиль голубой маски тонко вырезывается на утреннем небе. У ног ее испуганная, коленопреклоненная розовая маска прижалась к его руке губами. Как из земли выросший Пьеро медленно идет через всю сцену, простирая руки к Смерти. По мере его приближения черты Ее начинают оживать. Румянец заиграл на матовости щек. Серебряная коса теряется в стелющемся утреннем тумане. На фоне зари, в нише окна, стоит с тихой улыбкой на спокойном лице красивая девушка — Коломбина. В ту минуту, как Пьеро подходит и хочет коснуться ее руки своей рукой, — между ним и Коломбиной просовывается торжествующая голова автора.АвторПочтеннейшая публика! Дело мое не проиграно! Права мои восстановлены! Вы видите, что преграды рухнули! Этот господин провалился в окошко! Вам остается быть свидетелями счастливого свиданья двух влюбленных после долгой разлуки! Если они потратили много сил на преодоление препятствий, — то теперь зато они соединяются навек! Автор хочет соединить руки Коломбины и Пьеро. Но внезапно все декорации взвиваются и улетают вверх. Маски разбегаются. Автор оказывается склоненным над одним только Пьеро, который беспомощно лежит на пустой сцене в белом балахоне своем с красными пуговицами. Заметив свое положение, автор убегает стремительно.Пьеро
(приподнимается и говорит жалобно и мечтательно)Куда ты завел? Как угадать?
Ты предал меня коварной судьбе.
Бедняжка Пьеро, довольно лежать,
Пойди, поищи невесту себе.
(Помолчав.)
Ах, как светла — та, что ушла
(Звенящий товарищ ее увел).
Упала она (из картона была).
А я над ней смеяться пришел.Она лежала ничком и бела.
Ах, наша пляска была весела!
А встать она уж никак не могла.
Она картонной невестой была.И вот, стою я, бледен лицом,
Но вам надо мной смеяться грешно.
Что делать! Она упала ничком…
Мне очень грустно. А вам смешно? Пьеро задумчиво вынул из кармана дудочку и заиграл песню о своем бледном лице, о тяжелой жизни и о невесте своей Коломбине.
На состояние сего света
К солнцу
Солнце! Хотя существо твое столь есть чудно,
Что ему в век довольно удивиться трудно —
В чем нам и свидетельство древни показали,
Когда тебя за бога чрез то почитали, —
Однако мог бы я то признать несомненно,
Что было б ты в дивности твоей переменно,
Если б ты в себе живость и чувства имело,
Чем бы могло всякое в свете познать дело.
Буде б честь от нас богу ты узнать желало —
В-первых, бы суеверий бездну тут сыскало.
Мужик, который соху оставил недавно,
Аза в глаза не знает и болтнуть исправно,
А прислушайся, что врет и что его вздоры!
Ведь не то, как на Волге разбивают воры.
Да что ж? Он ти воротит богословски речи:
Какие пред иконы должно ставить свечи,
Что теперь в церквах вошло старине противно;
Как брадобритье терпит бог, то ему дивно.
На что, бает, библию отдают в печати,
Котору христианам больно грешно знати?
Вон иной, зачитавшись, да ереси сеет;
Говорит: «Не грешен тот, кто бороду бреет».
Парики — уж всяк знает, что дьявольско дело,
А он, что то не грешно, одно спорит смело;
Платье немецко носит, да притом манжеты;
Кто их назовет добром? все — адски приметы;
А таки сказуют, что то не противно богу.
Ох! как страшно и слышать таку хулу многу!
Все ж то се нет ничего; вон услышишь новый
От него тверд документ, давно уж готовый.
«Как, — говорит, — библию не грешно читати,
Что она вся держится на жидовской стати?
Вон де за то одного и сожгли недавно,
Что, зачитавшись там, стал Христа хулить явно.
Ой нет, надо библии отбегать как можно,
Бо, зачитавшись в ней, пропадешь безбожно.
Есть и без нея что честь, лишь была б охота,
Вот, полно, мне мешает домашня забота,
А то б я купил книгу, котору, не знаю
Какой, пустынник писал, да Семик быть, чаю.
Так то-то уже книга, что аж уши вянут,
Как было грамотники у нас читать станут!
Там писано, как земля четырьмя китами
Стоит, которы ее подперли спинами;
Сколько Солнце всякий день миллионов ходит,
И где оно в палаты в отдышку заходит;
Как в нынешнее время не будут являться
Святцы и богатыри; что люди мерзятся
Брадобритием и всем бусурманским нравом,
Не ходят в старом отцов предании правом.
Все там есть о старине. С мала до велика
Сказать мне все подробну не станет языка».
Все ж то се еще сошник плесть безмозгло смеет;
Все врет, хоть слова складно молвить не сумеет.
Кто ж опишет которы по грамоте бродят?
Те-то суеверие все в народе родят;
От сих безмозглых голов родятся расколы;
Всякий простонародный в них корень крамолы;
Что же пьянство, то у них в самом живом цвете.
Тая-то вещь им мнится всех шятейша в свете.
Ну-тко скажи такому, что всяк день воскресный
Не в пьянстве должно справлять во всей поднебесной,
Но лучше б в учениях церковных медлети,
Неж на кабаках пьяным бесчинно шумети, —
То уж он ти понесет представлять резоны,
Что с ума тя собьет, хоть ты как будь ученый.
Выймет тебе с сундука тетради цвелые,
Предложит истории все сполна святые,
Не минет и своего отца Аввакума —
Так его запальчивость тут возьмет угрюма.
И тотчас, те предложив, начнет уличати:
«Грешно-де весь день будет богу докучати;
Смотри, что истории в себе заключают:
Ведь и в небе обедни в часы отпевают,
А не весь день по-вашему в молитве трудятся;
Отпев час урочный там, с богом веселятся».
Сей-то муж в философии живет ненарушно:
Признают то пьяницы все единодушно;
Сей и Аристотелю не больно уступит,
Паче когда к мудрости вина кружку купит.
Да что ж сим дивиться? Вон на пастырей взглянем,
Так тут-то уже разве, дивяся, устанем;
Хочет ли кто божьих слов в церкви поучиться
От пастыря, то я в том готов поручиться,
Что, ходя в церковь, не раз по́том обольется,
А чуть ли о том от них и слова добьется.
Если ж бы он подошел к попу на кружало,
То уж там одних ушей будет ему мало,
Не переслушаешь речь его медоточну:
Опишет он там кругом церковь всю восточну.
Да как? Не учением ведь здравым и умным,
Но суеверным мозгом своим, с вина шумным,
Плетет тут без рассмотру и без стыда враки;
В-первых, как он искусен все совершать браки,
Сколько раз коло стола обводити знает
И какой стих за всяким ходом припевает.
То, все это рассказав, станет поучати,
Как с честью его руку должно целовати.
«Не знаю, — говорит, — как те люди спасутся,
Что давать нам на церковь и с деньгами жмутся.
Ведь вот не с добра моя в заплатах-де ряса;
Вон дома на завтра нет купить на что мяса;
Все-де черт склонил людей и с немцами знаться.
О, проклятые! Зачем нас дарить скупятся?
Как такие исцелят души своей раны,
Что не трепещут смело знаться с бусурманы?
Каки б они ни были, да только не русски;
Надобно б их отбегать: уж в них путь не узкий,
Но широкие врата к пагубе доводят,
Они ж, несмотря на то, смело туда входят!
А нам-де уже затем пересеклась дача,
И с просфирами, увы! бедств, достойных плача!»
Но ежели те речи поверстать бы в дело,
То б казанье написал с залишком всецело.
Как же, на таких смотря, уж простолюдины
К заблуждению себе не возьмут причины?
Все ж то это мелкоту я здесь предлагаю,
Которую по силе могу знать и знаю;
Высших же рассуждений чрезмерну примету
О боге суеверий списать силы столько нету.
Такие-то виды суть нашей к богу чести,
Не поминая чудес притворных и лести.
Не думай же, что все тут; нет тысячной части:
Списать то все как надо — в обмороке пасти.
Довольно и сих тебе я собрал к примеру.
Еще мало посмотрим нашу к властям веру.
Смотри: купец украшен в пояс бородою,
В святом и платье ходит, только не с клюкою,
Во всем правдив, набожен: прийдет до иконы —
Пол весь заставит дрожать, как кладет поклоны!
И чаял бы ты, что он весь в правости важен;
Погляди ж завтра аж где? — Уж в тюрьме посажен.
Спросишь: «За что тут муж сидит святой и старый?» —
Воровством без пошлины провозил товары.
Этакой святец! Вот что делает, безгрешный!
К богу лицемер, к власти вор и хищник спешный!
Да что ж над сим дивиться, сей обычной моды?
Вон дивись, как учений заводят заводы:
Строят безмерным коштом тут палаты славны,
Славят, что учения будут тамо главны;
Тщатся хотя именем умножить к ним чести
(Коли не делом); пишут печатные вести:
«Вот завтра учения высоки зачнутся,
Вот уж и учители заморски сберутся:
Пусть как можно скоро всяк о себе радеет,
Кто оных обучаться охоту имеет».
Иной бедный, кто сердцем учиться желает,
Всеми силами к тому скоро поспешает,
А пришел — комплиментов увидит немало,
Высоких же наук там стени не бывало.
А деньги хоть точатся тут бесперерывно,
Так комплиментов много с них — то и не дивно.
Где если то мне о сем все сполна писати,
То книгу превелику надобно сшивати.
Полно, и так можно знать, как то сего много;
Добра мало, а полно во всем свете злого.
Смотри, и летописцы ведь толсты недаром,
Все почти нагружены этим же товаром.
Что ж уж сказать о нашем житье межусобном?
Как мы живем друг к другу в всяком деле злобном?
Тут глаза потемнеют, голова вкруг ходит,
Рука с пером от жалю как курица бродит.
Грозят нам права земски, но бог правосудный —
Чтоб богатый не был прав, а обижен скудный,
Не судило б нас сребро, но правда святая,
Винным казнь, а правым милость подавая.
Мы ж то помним и знаем, как сребра не видим,
И клянемся богу, что бедных не обидим,
Но в правости все будем о душах радети,
А на лица и сребро не станем смотрети.
Когда ж несут подарки, где злато блистает,
То вся та мысль за сто верСт. от нас отбегает.
Где божий и земский страх? Даром наши души,
Как звонят серебряным колокольцем в уши;
Подьячий ходит сух, худ, лишь кожа да кости,
Ведь не с труда ссох — с коварств да завистной злости,
Что ему не удастся драть так, как другому;
Нет чем жену потешить, как придет до дому;
Лучше б он изволил тут смерть перетерпети,
Нежель над чиим делом без взятки сидети.
Вон иному, хоть деньги он с казны считает,
А не взять ему гривны — душа смертно тает.
Так-то мы милостивы, к бедным правосуды:
Выше душ ставим деньги, не плоше Иуды.
Что ж когда еще глубже мы в свет сей заглянем?
Везде без удовольства удивляться станем.
Философ деревенский оброс сединами,
Сладкими рассуждает о свете речами.
«Как, — говорит он, — теперь черт показал моду
Грех велик творить, то есть табак пить народу,
От которого весь ум человечь темнеет
И мозг в голове весьма из дня на день тлеет;
Уж мы-де таких много образцов видали,
Что многие из того люди пропадали».
То он же обличает в людях моду грубу,
А себе четвериком сам валит за губу.
Так-то людей осуждать мы тотчас готовы,
Людей видим больных, а сами не здоровы:
Так вот иной хвастает, что славы не любит,
А сам за самое то с света людей губит;
Говорит: лицемерство ему неприятно,
А самим делом держать то внушает внятно.
Теперь в свете сем буде кто пожить желает,
Пускай правды далеко во всем отбегает.
Инако бо нельзя двум господам служити,
Нельзя богу и свету вместе угодити.
Так-то сей свет состоит, так всем злым причастный,
Всех бедств, мерзостей полон, во всем суестрастный.
Еще ж то тут у нас нет миллионной доли,
Ибо тое все списать нет силы и воли.
Что ж, Солнце? Погрешил ли я, так рассуждая,
Что если б ощущало ты в свете вся злая,
По-человечески бы могло премениться.
И, право, не престану я о сем дивиться,
Как так ти дана воля сиять терпеливно
На нас бедных, столь богу живущих противно.
Больше с удивления не могу писати,
И хоть не в пору, да уж принужден кончати.