Пусть критика и злобна, и зубаста!
Не тронуть ей меня;
Пегасу я сказал на время — баста,
Сажуся на коня!
Мой критик, ты чутьем прославиться хотел,
Но ты и тут впросак попался:
Ты говоришь, что мой герой …
Ан нет, брат, он …
Короли, герои, папы,
Божий сын и бог отец,
Юбиляры и сатрапы,
Каждый олух и мудрец,
И любой сановник крупный,
И любой правленья строй —
Все для критики доступны,
Кроме критики самой!
Хоть над поэмою и долго ты корпишь,
Красот ей не придашь и не умалишь! —
Браня — всем кажется, ее ты хвалишь;
Хваля — ее бранишь.
Поэт рожден, чтоб жить среди людей виденьем,
В особенной стране, под золотой звездой;
И полон дух его к презрению презреньем,
К любви любовью, и к вражде враждой.
Когда поэт, описывая даму,
Начнет: «Я шла по улице. В бока впился корсет»,
Здесь «я» не понимай, конечно, прямо —
Что, мол, под дамою скрывается поэт.
Я истину тебе по-дружески открою:
Поэт — мужчина. Даже с бородою.
Ах, поглядите-ка! Ах, посмотрите-ка!
Какая глупая в России критика:
Зло насмеялася над «Хабанерою»,
Блеснув вульгарною своей манерою.
В сатире жалящей искала лирики,
Своей бездарности спев панегирики.
И не расслышала (иль то — политика?)
Моей иронии глухая критика…
Осталось звонкими, как солнце, нотами
Смеяться автору над идиотами
Да приговаривать: «Ах, посмотрите-ка,
Какая подлая в России критика!»
Упрекают критики всерьёз
В том, что много мной посажено берёз,
И не только по цветным моим лугам,
А по песням, по частушкам и стихам.
«Ну и что ж, — я отвечаю, — ну и что ж!
Ведь красивы так, что глаз не отведёшь!
Ведь в России где-то часом родились,
Ведь в россии побелились, завились!
И проходят то суглинком, то песком,
А на Север, а на Крайний — лишь ползком!
Перед ними только камень, только лёд,
Мёртвый холод подниматься не даёт,
А берёзка, белой смерти вопреки,
Проползает, хоть на шаг, из-за реки!»
Барбюс обиделся — чего, мол, ради критики затеяли спор пустой?
Я, говорит, не французский Панаит Истрати, а испанский Лев Толстой.
Говорят, что критики названия растратили — больше сравнивать не с кем!
И балканский Горький — Панаит Истрати будет назван ирландским Достоевским.
Говорят — из-за границы домой попав, после долгих во́льтов,
Маяковский дома поймал «Клопа» и отнес в театр Мейерхольда.
Говорят — за изящную фигуру и лицо, предчувствуя надобность близкую,
артиста Ильинского профессор Кольцов переделал в артистку Ильинскую.
Вменяешь в грех ты мне мой темный стих.
Прозрачных мне не надобно твоих:
Ты нищего ручья видал ли жижу?
Видал насквозь, как я весь стих твой вижу.
Бывал ли ты хоть на реке Десне?
Открой же мне: что у нее на дне?
Вменяешь в грех ты мне нечистый стих,
Пречистых мне не надобно твоих:
Вот чистая водица ключевая,
Вот 'Алеатико' струя густая!
Что ж? — выбирай, возьми любой стакан:
Ты за воду... Зато не будешь пьян.
За то, что ходит он в фуражке
И крепко бьет себя по ляжке,
В нем наш Тургенев все замашки
Социалиста отыскал.Но не хотел он верить слуху,
Что демократ сей черств по духу,
Что только к собственному брюху
Он уважение питал.Да! понимая вещи грубо,
Хоть налегает он сугубо
На кухню Английского клуба,
Но сам пиров не задает.И хоть трудится без оглядки,
Но всюду сеет опечатки
И в критиках своих загадки
Неразрешимые дает… А впрочем, может быть и точно
Социалист он беспорочный…
Пора, пора уж нам понять, Что может собственных Катонов
И быстрых разумом Прудонов
Российская земля рождать! В эпиграмме выведен литературный критик Павел Васильевич Анненков.
Не верьте моим фотографиям.
Все фото на свете — ложь.
Да, я не выгляжу графом,
На бурлака непохож.Но я не безликий мужчина.
Очень прошу вас учесть:
У меня, например, морщины,
Слава те господи, есть; Тени — то мягче, то резче.
Впадина, угол, изгиб, -
А тут от немыслимой ретуши
В лице не видно ни зги.Такой фальшивой открытки
Приятелю не пошлешь.
Но разве не так же в критике
Встречается фотоложь? Годами не вижу счастья,
Как будто бы проклят роком!
А мне иногда ненароком
И правду сказать случается,
А я человек с теплынью.
Но критик,
на руку шибкий,
Ведет и ведет свою линию:
«Ошибки, ошибки, ошибки…»В стихах я решаю темы
Не кистью, а мастихином,
В статьях же выгляжу схемой
Наперекор стихиям:
Глаза отливают гравием,
Промахов гул нестихаем…
Не верьте моим фотографиям:
Верьте моим стихам!
С шелковичных червей соберет ли кто мед
Или шелк у пчелы золотистой?
Чувство злобы во мне так же скоро блеснет,
Как под вьюгою ландыш душистый.
Лицемеров, ханжей всей душой ненавидь
Или тех, кто поносит бесчестно;
Равным чувством легко им тебе отплатить,
Им воздушность моя неизвестна.
Иль раба отыщи, что в богатство влюблен,
Предсказать я вам дружбу сумею;
Но притворщик скорей будет правдой пленен,
Чем подвигнут я злобой твоею.
То, что чувствую я, невозможно дробить,
Никого не хочу я обидеть;
Ненавижу в тебе, что не можешь любить, —
Как могу я тебя ненавидеть?
Под фирмой иностранной иноземец
Не утаил себя никак –
Бранится пошло: ясно немец,
Похвалит: видно, что поляк.1836 г.Осип Иванович Сенковский (1800–1858) — редактор «Библиотеки для чтения», поляк по национальности. Подписывался псевдонимом «Барон Брамбеус». Эпиграмма, по-видимому, относится к 1836 г.; можно думать, что в ней отразилась полемика вокруг имени Сенковского, которая в это время достигла апогея. По словам Н.В. Гоголя, «критика его была или безусловная похвала, в которой рецензент от всей души тешился собственными фразами, или хула, в которой отзывалось какое-то странное ожесточение… Его собственные сочинения, повести и тому подобное являлись под фирмою Брамбеуса…» (Н. В. Гоголь. Полное собрание сочинений, т. VIII. М., 1952, с. 160–161). Статья Гоголя «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», напечатанная анонимно в первом томе пушкинского «Современника» за 1836 г. и воспринятая некоторыми читателями и критиками как декларация нового издания, вероятно, была замечена Лермонтовым.
Румяной критик мой, насмешник толстопузой,
Готовый век трунить над нашей томной Музой,
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
Что ж ты нахмурился? Нельзя ли блажь оставить
И песенкою нас веселой позабавить?
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогой,
За ними чернозем, равнины скат отлогой,
Над ними серых туч густая полоса.
Где ж нивы светлыя? где темные леса?
Где речка? На дворе у низкаго забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца, и то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
А листья на другом размокли и, желтея,
Чтоб лужу засорить, ждут перваго Борея.
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок; за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка
И кличет из дали лениваго попенка,
Чтоб тот отца позвал, да церковь отворил:
Скорей, ждать некогда, давно б уж схоронил!
Как тебе достало духу
Руси подличать в глаза?
Карамзин тебе даст плюху,
Ломоносов даст туза.Кто ни честен, кто ни славен,
Будет славен сам собой;
Ни Жуковский, ни Державин
Не нуждаются тобой.Будь каких ты хочешь мнений
О России до Петра —
От твоих стихотворений
Не прибудет нам добра.
…Где ответ на глупость эту?
И кому тебя судить?
Нет, не мирному поэту, —
Надо в клинику сходить.
…Жалко племени младого,
Где отцы, ни дать ни взять
Как хавроньи, всё, что ново,
Научают попирать.Где народности примеры?
Не у Спасских ли ворот,
Где во славу русской веры
Казаки крестят народ? Да, у нас на месте лобном,
На народной площади,
Калачи так славно сдобны,
Что наелся и — …Горько вам, что ваших псарен
Не зовем церквами мы,
Что теперь не важен барин,
Важны дельные умы.Да, Россия властью вашей
Та же, что и до Петра;
Набивает брюхо кашей
И рыгает до утра.Что вам Пушкин? Ваши боги
Вам поют о старине
И печатают эклоги
У холопьев на спинеНоябрь 1842
Румяный критик мой, насмешник толстопузый,
Готовый век трунить над нашей томной музой,
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогой,
За ними чернозем, равнины скат отлогой,
Над ними серых туч густая полоса.
Где нивы светлые? где темные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца. И то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
И листья на другом, размокнув и желтея,
Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несет подмышкой гроб ребенка
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.
Что ж ты нахмурился? — Нельзя ли блажь оставить!
И песенкою нас веселой позабавить? -
______________
Куда же ты? — В Москву — чтоб графских именин
Мне здесь не прогулять.
— Постой — а карантин!
Ведь в нашей стороне индийская зараза.
Сиди, как у ворот угрюмого Кавказа
Бывало сиживал покорный твой слуга;
Что, брат? уж не трунишь, тоска берет — ага!
Я заклеймен, как некогда Бодлэр;
То — я скорблю, то — мне от смеха душно.
Читаю отзыв, точно ем «эклер»:
Так обо мне рецензия… воздушна.
О, критика — проспавший Шантеклер! —
«Ку-ка-ре-ку!», ведь солнце не послушно.
Светило дня душе своей послушно.
Цветами зла увенчанный Бодлэр,
Сам — лилия… И критик-шантеклер
Сконфуженно бормочет: «Что-то душно»…
Пусть дирижабли выглядят воздушно,
А критики забудут — про «эклер».
Прочувствовать талант — не съесть «эклер»;
Внимать душе восторженно, послушно —
Владеть душой; нельзя судить воздушно, —
Поглубже в глубь: бывает в ней Бодлэр.
И курский соловей поет бездушно,
Когда ему мешает шантеклер.
Иному, впрочем, ближе «шантеклер».
Такой «иной» воздушен, как «эклер»,
И от такого вкуса — сердцу душно.
«Читатель средний» робко и послушно
Подумает, что пакостен Бодлэр,
И примется браниться не воздушно…
И в воздухе бывает не воздушно,
Когда летать захочет шантеклер,
Иль авиатор, скушавший «эклер»,
Почувствует (одобришь ли, Бодлэр?),
Почувствует, что сладость непослушна,
Что тяжело под ложечкой и душно…
Близка гроза. Всегда предгрозье душно.
Но хлынет дождь живительный воздушно,
Вздохнет земля свободно и послушно.
Близка гроза! В курятник, Шантеклер!
В моих очах e’clair, а не «эклер»!
Я отомщу собою, как — Бодлэр!
молния (фр.)
В сундуках старух и скупердяев
Лет пятнадцать книги эти кисли…
Сочно философствует Бердяев
О религиозной русской мысли.
Тон задорный, резвый. Неужели
Кто-то спорил, едко возражая?
Критик дерзко пишет о Муйжеле,
Хает повесть «Сны неурожая».
О, скрижали душ интеллигентских,
Ветхий спор о выеденных яйцах.
Темнооких не пугает Ленских
Занесенная над ними палица.
А не в эти ль месяцы, шершавый
От расчесов, вшив до переносиц,
Медленно отходит от Варшавы
Наш народ, воспетый богоносец.
Мы влюблялись в рифмочку, в картинку,
Он же, пулям подставляя спину, —
Смрадный изверг, светоносный инок, —
Безнадежно вкапывался в глину.
И войны не чувствуешь нимало —
Нет ее дымящей багряницы:
Прячут череп страусы журналов
Под крыло иссусленной страницы.
Распуская эстетизма слюни,
Из трясины стонет критик сыпью:
«Как кристален академик Бунин,
Как изящно ядовита Гиппиус!»
(М. Дмитриеву, который поместил их в «Москвитянине»)Как тебе достало духу
Руси подличать в глаза?
Карамзин тебе даст плюху,
Ломоносов даст туза.Кто ни честен, кто ни славен,
Будет славен сам собой;
Ни Жуковский, ни Державин
Не нуждаются тобой.Будь каких ты хочешь мнений
О России до Петра —
От твоих стихотворений
Не прибудет нам добра.
…Где ответ на глупость эту?
И кому тебя судить?
Нет, не мирному поэту, —
Надо в клинику сходить.
…Жалко племени младого,
Где отцы, ни дать ни взять
Как хавроньи, всё, что ново,
Научают попирать.Где народности примеры?
Не у Спасских ли ворот,
Где во славу русской веры
Казаки крестят народ? Да, у нас на месте лобном,
На народной площади,
Калачи так славно сдобны,
Что наелся и — …Горько вам, что ваших псарен
Не зовем церквами мы,
Что теперь не важен барин,
Важны дельные умы.Да, Россия властью вашей
Та же, что и до Петра;
Набивает брюхо кашей
И рыгает до утра.Что вам Пушкин? Ваши боги
Вам поют о старине
И печатают эклоги
У холопьев на спине
Чье сердце злобно,
Того ничем исправить не удобно;
Нравоучением его не претворю;
Злодей, сатиру чтя, злодействие сугубит;
Дурная бабища вить зеркала не любит.
Козицкий! правду ли я это говорю?
Нельзя во злой душе злодействия убавить.
И так же критика несмысленным писцам
Толико нравится, как волк овцам;
Не можно автора безумного исправить:
Безумные чтецы им сверх того покров,
А авторство неисходимый ров;
Так лучше авторов несмысленных оставить.
Злодеи тщатся пусть на свете сем шалить,
А авторы себя мечтою веселить.
Был некто в бане мыть искусен и проворен.
Арапа сутки мыл, Арап остался черен.
В другой день банщик тот Арапа поволок
На полок;
Арапа жарит,
А по-крестьянски то — Арапа парит
И черноту с него старается стереть.
Арап мой преет,
Арап потеет,
И кожа на Арапе тлеет:
Арапу черным жить и черным умереть.
Сатира, критика совсем подобны бане:
Когда кто вымаран, того в ней льзя омыть;
Кто черен родился, тому вовек так быть,
В злодее чести нет, ни разума в чурбане.
Брюхато брюхо, — льзя ль по-русски то сказать?
Так брюхо не брюхато,
А чрево не чревато,
Таких не можно слов между собой связать.
У Коршуна брюшко иль стельно, иль жеребо,
От гордости сей зверь взирает только в небо.
Он стал Павлин. Не скажут ли мне то,
Что Коршун ведь не зверь, но птица?
Не бесконечна ли сей критики граница?
Что
Худого в том, коль я сказал «жеребо»?
Для рифмы положил я слово то, для «небо».
А, это приискав, и несколько был рад.
Остался в точности, как должно быти, склад.
То шутки, каковы рондо, сонет, баллад…
От этого писцы нередко отбегают,
Однако то они когда пренебрегают.
«Жеребо» положил не ради ль рифмы я?
Но сим испорчена ль хоть мало мысль моя?
Напрасно, кажется, за то меня ругают,
Что я неслыханну тут рифму положил,
Я критики за то себе не заслужил.
«Жеребо» слово я ошибкой не считаю,
А вместо басни той сию теперь сплетаю.
Был Коршун горд,
Как черт,
Да только он смотрел не в ад, но в небо,
А черти смотрят в ад.
(Не мните критикой мне сею дати мат.
Не зрю ошибки я, что я сказал «жеребо».
Но к притче приступлю.) Стал Коршун быть Павлин,
В его он перьях был великий господин.
Но птицы прочие безумца ощипали,
Так брюхо гордое и горды мысли пали.
Кто хочет, может он писателя винить,
Однако должно ли писателя бранить,
А это слышали мои исправно уши.
Но кто переведет на свете подлы души!
От страсти извозчика и разговорчивой прачки
невзрачный детеныш в результате вытек.
Мальчик — не мусор, не вывезешь на тачке.
Мать поплакала и назвала его: критик.
Отец, в разговорах вспоминая родословные,
любил поспорить о правах материнства.
Такое воспитание, светское и салонное,
оберегало мальчика от уклона в свинство.
Как роется дворником к кухарке сапа,
щебетала мамаша и кальсоны мыла;
от мамаши мальчик унаследовал запах
и способность вникать легко и без мыла.
Когда он вырос приблизительно с полено
и веснушки рассыпались, как рыжики на блюде,
его изящным ударом колена
провели на улицу, чтобы вышел в люди.
Много ль человеку нужно? — Клочок —
небольшие штаны и что-нибудь из хлеба.
Он носом, хорошеньким, как построчный пятачок,
обнюхал приятное газетное небо.
И какой-то обладатель какого-то имени
нежнейший в двери услыхал стук.
И скоро критик из и́мениного вымени
выдоил и брюки, и булку, и галстук.
Легко смотреть ему, обутому и одетому,
молодых искателей изысканные игры
и думать: хорошо — ну, хотя бы этому
потрогать зубенками шальные икры.
Но если просочится в газетной сети
о том, как велик был Пушкин или Дант,
кажется, будто разлагается в газете
громадный и жирный официант.
И когда вы, наконец, в столетний юбилей
продерете глазки в кадильной гари,
имя его первое, голубицы белей,
чисто засияет на поднесенном портсигаре.
Писатели, нас много. Собирайте миллион.
И богадельню критикам построим в Ницце.
Вы думаете — легко им наше белье
ежедневно прополаскивать в газетной странице!
Неумолимо Провиденье:
Оно меня за тяжкий грех
Решило, вместо заключенья,
Вписать в литературный цех.
О, Посидаон-колебатель!
Феб лучезарный! Зевс-отец!
Какой, о, боги! я писатель:
Я просто грамотный купец.
Я не бурсацкаго закала,
И нет в родне моей попов,
Я не браню кого попало,
Не знаю даже модных слов;
Я по природе не ругатель,
Принципа ради я не лжец, —
Какой же к чорту я писатель:
Я просто грамотный купец.
Меня ни разу не бивали,
Меня Буренин не хвалил,
В тюрьму за пасквиль не сажали,
Бурдин обедом не кормил;
Я не трактирный заседатель,
Я не журнальный удалец, —
Какой же к чорту я писатель:
Я просто грамотный купец.
Я из себя не корчил Брута,
Из кучи не метал громов;
В те дни как приходилось круто,
Я в клубах не читал стихов;
Своих друзей я не предатель
И перед властию не льстец, —
Какой же к чорту я писатель:
Я просто грамотный купец.
С Зарядья критик как-то с дуру
Меня в Шекспиры произвел,
И этим всю литературу
В негодование привел:
Как запищали,—о, Создатель!
Как загалдели,—о, Творец!
Какой же к чорту я писатель:
Я просто грамотный купец.
А как начнут хвалить своих-то!
Тут все за гениев слывут:
Один за Гейне, тот за Свифта,
Ты—Теккерей, он—Томас Гуд.
Поэт не Пушкин—наш издатель,
Не Кант, а критик наш мудрец!…
Какой же к чорту я писатель:
Я просто грамотный купец.
Д. АВЕРКИЕВ.
Не сбылись, мой друг, пророчества
Пылкой юности моей:
Горький жребий одиночества
Мне сужден в кругу людей.Слишком рано мрак таинственный
Опыт грозный разогнал,
Слишком рано, друг единственный,
Я сердца людей узнал.Страшно дней не ведать радостных,
Быть чужим среди своих,
Но ужасней истин тягостных
Быть сосудом с дней младых.С тяжкой грустью, с черной думою
Я с тех пор один брожу
И могилою угрюмою
Мир печальный нахожу.Всюду встречи безотрадные!
Ищешь, суетный, людей,
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей…, ПЗ 1825, с. 115; ЛН, с. 123, по автографу ЦГАОР. Имеющаяся в автографе и не вошедшая в печатный текст строфа носит более выраженный гражданский оттенок. Однако исключение ее из текста ПЗ 1825 вызвано скорее всего не цензурными, а художественными соображениями. В списке, сделанном рукою А.А. Бестужева (ЦГАОР), эта строфа отсутствует. Датируется 1824 г., так как стилистически и ритмически «Стансы» чрезвычайно близки монологу Иоанны («Ах, почто за меч воинственный Я мой посох отдала…») из «Орлеанской девы» Шиллера в переводе Жуковского. Отрывок из пьесы с этим монологом был напечатан в ПЗ 1824, с. 18-19, а вся трагедия в том же 1824 г. вышла отдельным изданием. Стихотворение было воспринято критикой как типичная «унылая» элегия. Критик Д. Р. К. (Н. И. Греч) отнес «Стансы» «к тому роду поэзии, которую г. Кюхельбекер весьма удачно обозначил в 3-й части «Мнемозины» под именем тоски о погибшей молодости» (СО, 1825, No 10, с. 197). Греч имел в виду статью В.К. Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической в последнее десятилетие», напечатанную не в 3-й, а во 2-й ч. альм. «Мнемозина» (М., 1824, с. 29-44).
Товарищ Попов
чуть-чуть не от плуга.
Чуть
не от станка
и сохи.
Он —
даже партиец,
но он
перепуган,
брюзжит
баритоном сухим:
«Раскроешь газетину —
в критике вся,
любая
колеблется
глыба.
Кроют.
Кого?
Аж волосья
встают
от фамилий
дыбом.
Ведь это —
подрыв,
подкоп ведь это…
Критику
осторожненько
должно вести.
А эти
критикуют,
не щадя авторитета,
ни чина,
ни стажа,
ни должности.
Критика
снизу —
это яд.
Сверху —
вот это лекарство!
Ну, можно ль
позволить
низам,
подряд,
всем! —
заниматься критиканством?!
О мерзостях
наших
трубим и поем.
Иди
и в газетах срамись я!
Ну, я ошибся…
Так в тресте ж,
в моем,
имеется
ревизионная комиссия.
Ведь можно ж,
не задевая столпов,
в кругу
своих,
братишек, —
вызвать,
сказать:
— Товарищ Попов,
орудуй…
тово…
потише… —
Пристали
до тошноты,
до рвот…
Обмазывают
кистью густою.
Товарищи,
ведь это же ж
подорвет
государственные устои!
Кого критикуют? —
вопит, возомня,
аж голос
визжит
тенорком. —
Вчера —
Иванова,
сегодня —
меня,
а завтра —
Совнарком!»
Товарищ Попов,
оставьте скулеж.
Болтовня о подрывах —
ложь!
Мы всех зовем,
чтоб в лоб,
а не пятясь,
критика
дрянь
косила.
И это
лучшее из доказательств
нашей
чистоты и силы.
Балладу
новую
вытрубить рад.
Внимание!
Уши востри́те!
В одном
учреждении
был бюрократ
и был
рабкор-самокритик.
Рассказывать
сказки
совсем нехитро́!
Но это —
отнюдь не сказки.
Фамилия
у рабкора
Петров,
а у бюрократа —
Васькин.
Рабкор
критикует
указанный трест.
Растут
статейные горы.
А Васькин…
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
Рабкор
исписал
карандашный лес.
Огрызка
не станет
скоро!
А Васькин
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
Рабкор
на десятках
трестовских мест
раскрыл
и пьяниц
и во́ров.
А Васькин
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
От критик
рабкор
похудел и облез,
растет
стенгазетный ворох.
А Васькин
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
Скончался рабкор,
поставили крест.
Смирён
непокорный норов.
А Васькин
слушает да ест.
Кого?!
— Других рабкоров.
Чтоб с пользой
читалась баллада,
обдумать
выводы
надо.
Во-первых,
вступив
с бюрократом в бои,
вонзив
справедливую критику,
смотри
и следи —
из заметок твоих
какие
действия
вытекут.
А во-вторых,
если парню влетит
за то, что
держался храбрый,
умерь
бюрократовский аппетит,
под френчем
выищи жабры.
Модою —
объяты все:
и размашисто
и куцо,
словно
белка в колесе
каждый
самокритикуется.
Сам себя
совбюрократ
бьет
в чиновничие перси.
«Я
всегда
советам рад.
Критикуйте!
Я —
без спеси.
Но…
стенгазное мычанье…
Где
в рабкоре
толку статься?
Вы
пишите замечания
и пускайте
по инстанциям».
Самокритик
совдурак
рассуждает,
помпадурясь:
«Я же ж
критике
не враг.
Но рабкорь —
разводит дурость.
Критикуйте!
Не обижен.
Здравым
мыслям
сердце радо.
Но…
чтоб критик
был
не ниже,
чем
семнадцтого разряда».
Сладкогласый
и ретивый
критикует подхалим.
С этой
самой
директивы
не был
им
никто
хвалим.
Сутки
сряду
могут крыть
тех,
кого
покрыли свыше,
чтоб начальник,
видя прыть,
их
из штатов бы
не вышиб.
Важно
пялят
взор спецы́
на критическую моду, —
дескать —
пойте,
крит-певцы,
языком
толчите воду.
Много
было
каждый год
разударнейших кампаний.
Быть
тебе
в архиве мод —
мода
на самокопанье.
А рабкор?
Рабкор —
смотрите! —
приуныл
и смотрит криво:
от подобных
самокритик
у него
трещит загривок.
Безработные ручища
тычет
зря
в карманы он.
Он —
обдернут,
он —
прочищен,
он зажат
и сокращен.
Лава фраз —
не выплыть вплавь.
Где размашисто,
где куцо,
модный
лозунг
оседлав,
каждый —
самокритикуется.
Граждане,
вы не врите-ка,
что это —
самокритика!
Покамест
точат начальники
демократические лясы,
меж нами
живут молчальники —
овцы
рабочего класса.
А пока
молчим по-рабьи,
бывших
белых
крепнут орды —
рвут,
насилуют
и грабят,
непокорным —
плющат морды.
Молчалиных
кожа
устроена хи́тро:
плюнут им
в рожу —
рожу вытрут.
«Не по рылу грохот нам,
где ж нам
жаловаться?
Не прощаться ж
с крохотным
с нашим
с жалованьицем».
Полчаса
в кутке
покипят,
чтоб снова
дрожать начать.
Эй,
проснитесь, которые спят!
Разоблачай
с головы до пят.
Товарищ,
не смей молчать!
Тут был либеральный профессор,
Нарядная, пухлая дама;
Тут был адвокатик, болтавший
Направо, налево и прямо;
Тут был петербургский чиновник —
Отродье чухонца и немца,
Поэт белокурый и грустный,
Два громко сморкавшихся земца.
Тут был знаменитый художник,
Писавший «с идеей» пейзажи;
Известный наш критик Экстазов,
В обычном искусственном раже,
Барон Мордохай благородный,
Владелец банкирской конторы,
И Пьер де Кокоткин, на даму
Бросавший влюбленные взоры.
Все громко и строго судили
Отчизны несчастной порядки.
«В России — промолвил профессор —
Права либеральные шатки».
«Еще бы! — вскричал адвокатик —
Чего ж вы хотите иного
В стране, где доселе не могут
Порядка ввести правового?»
Барон Мордохай засюсюскал:
«А курс-то, а курс-то как низок!»
Поэт прошептал с тихой грустью:
«Да, день возрожденья не близок».
«Навоз мой», — заметил художник —
«Из скорби о родине вытек».
«Тузовая вещь по идее!» —
Воскликнул восторженно критик.
«Во всем мы, сказал де-Кокоткин, —
Досель эскимосы, чуваши:
Работы парижской ботинки
Возьмите — и русские наши?!»..
«Конечно, какое ж сравненье!»
Ответила дама, и ножка
Невольно у ней из-под платья
Вперед потянулась немножко.
Сморкнулись два земца, и каждый
Свой нос обстоятельно вытер,
И, что-то промямлив, чиновник
Нахмурился, точно Юпитер.
Между писателем
и читателем
стоят посредники,
и вкус
у посредника
самый средненький.
Этаких
средненьких
из посреднической рати
тыща
и в критиках
и в редакторате.
Куда бы
мысль твоя
ни скакала,
этот
все
озирает сонно:
— Я
человек
другого закала.
Помню, как сейчас,
в стихах
у Надсо̀на…
Рабочий
не любит
строчек коротеньких.
А еще
посредников
кроет Асеев.
А знаки препинания?
Точка —
как родинка.
Вы
стих украшаете,
точки рассеяв.
Товарищ Маяковский,
писали б ямбом,
двугривенный
на строчку
прибавил вам бы. —
Расскажет
несколько
средневековых легенд,
объяснение
часа на четыре затянет,
и ко всему
присказывает
унылый интеллигент:
— Вас
не понимают
рабочие и крестьяне. —
Сникает
автор
от сознания вины.
А этот самый
критик влиятельный
крестьянина
видел
только до войны,
при покупке
на даче
ножки телятины.
А рабочих
и того менее —
случайно
двух
во время наводнения.
Глядели
с моста
на места и картины,
на разлив,
на плывущие льдины.
Критик
обошел умиленно
двух представителей
из десяти миллионов.
Ничего особенного —
руки и груди…
Люди — как люди!
А вечером
за чаем
сидел и хвастал:
— Я вот
знаю
рабочий класс-то.
Я
душу
прочел
за их молчанием —
ни упадка,
ни отчаяния.
Кто может
читаться
в этаком классе?
Только Гоголь,
только классик.
А крестьянство?
Тоже.
Никак не иначе.
Как сейчас, помню —
весною, на даче… —
Этакие разговорчики
у литераторов
у нас
часто
заменяют
знание масс.
И идут
дореволюционного образца
творения слова,
кисти
и резца.
И в массу
плывет
интеллигентский дар —
грезы,
розы
и звон гитар.
Прошу
писателей,
с перепугу бледных,
бросить
высюсюкивать
стихи для бедных.
Понимает
ведущий класс
и искусство
не хуже вас.
Культуру
высокую
в массы двигай!
Такую,
как и прочим.
Нужна
и понятна
хорошая книга —
и вам,
и мне,
и крестьянам,
и рабочим.
Среди поэтов — я политик,
Среди политиков — поэт.
Пусть ужасается эстет
И пусть меня подобный критик
Б прах разнесет, мне горя нет.
Я, братцы, знаю то, что знаю.
Эстету древний мил Парнас,
А для меня (верней, для нас)
Милее путь к горе Синаю:
Парнас есть миф, Синай — закон,
И непреложный и суровый.
И на парнасский пустозвон
Есть у меня в ответ — готовый
Свой поэтический канон.
Сам государственник Платон,
Мудрец, безжалостный к поэтам
(За то, что все поэты врут),
Со мной бы не был очень крут.
Там, где закон: «Вся власть — Советам»,
Там не без пользы мой свисток,
Там я — сверчок неугомонный,
Усевшийся на свой законный
Неосуждаемый шесток.
Пусть я лишь грубый слух пленяю
Простых рабочих, мужиков,
Я это в честь себе вменяю,
Иных не надо мне венков.
Вот я поэт какого сорта,
И коль деревня видит черта
И склонна верить чудесам,
То черта вижу я и сам.
С детьми язык мой тоже детский,
И я, на черта сев верхом,
Хлещу его своим стихом.
Но: этот черт уже советский;
На нем клеймо не адских сфер,
А знак «Эс-Де» или «Эс-Эр»,
И в этом нет большого дива.
Про черта речь моя правдива.
Где суеверная толпа
Покорна голосу попа,
Там черт пойдет в попы, в монахи,
И я слыхал такие страхи,
Как некий черт везде сновал,
Вооружась крестом нагрудным,
И, промышляя делом блудным,
В лесу обитель основал,
Вошел в великую известность
И, соблазнивши всю окрестность,
Потом (для виду) опочил
И чин святого получил;
С мощами дьявольскими рака,
По слухам, и до наших дней,
Для душ, не вышедших из мрака,
Святыней служит, и пред ней,
Под звон призывно колокольный,
Народ толпится богомольный.
Черт современный поумней.
От показного благочестия
Его поступки далеки:
Он от строки и до строки
Прочтет советские «Известия»,
Всё обмозгует, обсосет
И, случай выбравши удобный, —
Советской власти критик злобный, —
Иль меньшевистскую несет,
Иль чушь эсеровскую порет,
А черта черт ли переспорит?!
Черт на вранье большой мастак,
В речах он красочен и пылок.
«Ну ж, дьявол, так его растак!»
Его наслушавшись, простак
Скребет растерянно затылок:
«Куда он только это гнет?
Порядки царские клянет,
Но и советских знать не хочет.
Про всенародные права,
Про учредиловку лопочет,
А суть выходит такова,
Что о буржуях он хлопочет.
Кружится просто голова!»
И закружится поневоле.
Черт — он учен в хорошей школе
И не скупится на слова.
У черта правило такое:
Слова — одно, дела — другое,
Но речь про чертовы дела
Я отложу ужо на святки.
Хоть вероятность и мала,
Что речь продолжу я, ребятки,
Бумага всех нас подвела:
Большие с нею недохватки;
В газетах нынче завели
Такие строгие порядки,
Что я, как рыба на мели,
Глотаю воздух и чумею.
Теряю сотни острых тем
И скоро, кажется, совсем,
Чертям на радость, онемею.
Пишу сие не наобум.
Не дай погибнуть мне, главбум,
И заработай полным ходом, —
На том кончаю. С Новым годом!
Весенний ветер лезет вон из кожи,
Калиткой щелкает, кусты корежит.
Сырой забор подталкивает в бок
Сосна, как деревянное проклятье,
Железный флюгер, вырезанный ятью
(Смотри мой «папиросный коробок»).
А критик за библейским самоваром,
Винтообразным окружен угаром,
Глядит на чайник, бровью шевеля.
Он тянет с блюдца, — в сторону мизинец, —
Кальсоны хлопают на мезонине,
Как вымпел пожилого корабля,
И самовар на скатерти бумажной
Протодиаконом трубит протяжно.
Сосед откушал, обругал жену
И благодушествует:
— Ах! Погода!
Какая подмосковная природа!
Сюда бы Фофанова да луну! —
Через дорогу в хвойном окруженье
Я двигаюсь взлохмаченною тенью,
Ловлю пером случайные слова.
Благословляю кляксами бумагу.
Сырые сосны отряхают влагу,
И в хвое просыпается сова.
Сопит река.
Земля раздражена
(Смотри стихотворение «Весна»).
Слова как ящерицы — не наступишь;
Размеры — выгоднее воду в ступе
Толочь; а композиция встает
Шестиугольником или квадратом;
И каждый образ кажется проклятым,
И каждый звук топырится вперед.
И с этой бандой символов и знаков
Я, как биндюжник, выхожу на драку
(Я к зуботычинам привык давно).
А критик мой недавно чай откушал.
Статью закончил, радио прослушал
И на террасу распахнул окно.
Меня он видит — он доволен миром —
И тенорком, политым легким жиром,
Пугает галок на кусте сыром.
Он возглашает:
Он возглашает: —Прорычите басом,
Чем кончилась волынка с Опанасом,
С бандитом, украинским босяком.
Ваш взгляд от несварения неистов.
Прошу, скажите за контрабандистов,
Чтоб были страсти, чтоб огонь, чтоб гром,
Чтоб жеребец, чтоб кровь, чтоб клубы дыма, —
Ах, для здоровья мне необходимы
Романтика, слабительное, бром!
Не в этом ли удача из удач?
Я говорю как критик и как врач.
Но время движется. И на дороге
Гниют доисторические дроги,
Булыжником разедена трава,
Электротехник на столбы вылазит, —
И вот ползет по укрощенной грязи,
Покачивая бедрами, трамвай.
(Сосед мой недоволен:
(Сосед мой недоволен: — Эт-то проза!)
Но плимутрок из ближнего совхоза
Орет на солнце, выкатив кадык.
— Как мне работать!
— Как мне работать! Голова в тумане.
И бытием прижатое сознанье
Упорствует и выжимает крик.
Я вижу, как взволнованные воды
Зажаты в тесные водопроводы,
Как захлестнула молнию струна.
Механики, чекисты, рыбоводы,
Я ваш товарищ, мы одной породы, —
Побоями нас нянчила страна!
Приходит время зрелости суровой,
Я пух теряю, как петух здоровый.
Разносит ветер пестрые клочки.
Неумолимо, с болью напряженья,
Вылазят кровянистые стручки,
Колючие ошметки и крючки —
Начало будущего оперенья.
— Ау, сосед! —
— Ау, сосед! — Он стонет и ворчит:
— Невыносимо плимутрок кричит,
Невыносимо дребезжат трамваи!
Да, вы линяете, милейший мой!
Вы погибаете, милейший мой!
Да, вы в тупик уперлись головой,
И, как вам выбраться, не понимаю! —
Молчи, папаша! Пестрое перо —
Топорщится, как новая рубаха.
Петуший гребень дыбится остро;
Я, словно исполинский плимутрок,
Закидываю шею. Кличет рог, —
Крылами раз! — и на забор с размаха.
О, злобное петушье бытие!
Я вылинял! Да здравствует победа!
И лишь перо погибшее мое
Кружится над становищем соседа.
А.Н. Плещееву1
Ах! что изгнанье, заточенье!
Захочет — выручит судьба!
Что враг! — возможно примиренье,
Возможна равная борьба; Как гнев его ни беспределен,
Он промахнется в добрый час…
Но той руки удар смертелен,
Которая ласкала нас!.. Один, один!.. А ту, кем полны
Мои ревнивые мечты,
Умчали роковые волны
Пустой и милой суеты.В ней сердце жаждет жизни новой,
Не сносит горестей оно
И доли трудной и суровой
Со мной не делит уж давно… И тайна всё: печаль и муку
Она сокрыла глубоко?
Или решилась на разлуку
Благоразумно и легко? Кто скажет мне?.. Молчу, скрываю
Мою ревнивую печаль,
И столько счастья ей желаю
Чтоб было прошлого не жаль! Что ж, если сбудется желанье?..
О, нет! живет в душе моей
Неотразимое сознанье,
Что без меня нет счастья ей! Всё, чем мы в жизни дорожили,
Что было лучшего у нас, —
Мы на один алтарь сложили,
И этот пламень не угас! У берегов чужого моря,
Вблизи, вдали он ей блеснет
В минуту сиротства и горя,
И — верю я — она придет! Придет… и, как всегда, стыдлива,
Нетерпелива и горда,
Потупит очи молчаливо.
Тогда… Что я скажу тогда?.. Безумец! для чего тревожишь
Ты сердце бедное свое?
Простить не можешь ты ее —
И не любить ее не можешь!..2
Бьется сердце беспокойное,
Отуманились глаза.
Дуновенье страсти знойное
Налетело, как гроза.Вспоминаю очи ясные
Дальней странницы моей,
повторяю стансы страстные,
Что сложил когда-то ей.Я зову ее, желанную:
Улетим с тобою вновь
В ту страну обетованную,
Где венчала нас любовь! Розы там цветут душистые,
Там лазурней небеса,
Соловьи там голосистее,
Густолиственней леса…3
Разбиты все привязанности, разум
Давно вступил в суровые права,
Гляжу на жизнь неверующим глазом…
Всё кончено! Седеет голова.Вопрос решен: трудись, пока годишься,
И смерти жди! Она недалека…
Зачем же ты, о сердце! не миришься
С своей судьбой?.. О чем твоя тоска?.. Непрочно всё, что нами здесь любимо,
Что день — сдаем могиле мертвеца,
Зачем же ты в душе неистребима,
Мечта любви, не знающей конца?.. Усни… умри!..Завершение цикла датируется временем подготовки и печати сборника «Складчина» — январем-мартом 1874 г.
«Три элегии» восходят к лирике Некрасова 1850-начала 1860-х гг., в частности к стихотворениям, посвященным А.Я. Панаевой. Первоначальный набросок «О сердце бедное мое!..», который впоследствии был использован в последней строфе первой элегии, возник в 1855–1856 гг. и должен был войти в цикл, состоящий из четырех стихотворений, из которых два имели заглавия — «Самому себе» (вариант: «Современному поэту») и «Влюбленному» (ПП 1974, с. 154–155). Цикл не был завершен. Образ «современного поэта» вошел в стихотворение «Поэт и гражданин» (см.: наст. изд., т. II, с. 5–13). Стихотворение «Влюбленному» было напечатано в сборнике «Стихотворения Н. Некрасова» (М., 1856). В 1861 г. возникло стихотворение «Отрывок» («О слезы женские, с придачей…»), впоследствии названное «Слезы и нервы», а затем использованное в первой элегии (ст. 1–8). К 1861 г. относятся также наброски второй элегии. Третью элегию К.И. Чуковский датировал 1867 г. (ПСС, т. II, с. 719), основываясь на том, что ее ранняя редакция написана на одном листе с черновым автографом стихотворения «Зачем меня на части рвете…».
Алексей Николаевич Плещеев (1825–1893), которому посвящены «Три элегии», — поэт-петрашевец, сотрудник и секретарь редакции «Отечественных записок», сотрудничал ранее в «Современнике», помогал Некрасову в издательских делах. Плещеев посвятил Некрасову стихотворения «Маннвельтова неделя» (свой перевод из М. Гартмана, 1860) и «Новый год» (1861). О дружеских, взаимно уважительных отношениях с поэтом А.Н. Плещеев писал в некрологе Некрасова (БВ, 1877, 29 дек., № 334).
Еще до выхода в свет «Складчины» Некрасов 16 марта 1874 г. читал элегии в Купеческом клубе на вечере в пользу Литературного фонда (Некр. в восп., с. 379–380). В объявлениях о чтении цикл был озаглавлен «Любовь и злость» (см.: СПбВ, 1874, 15 марта, № 72; Г, 1874, 15 марта, № 72).
«Три элегии» были одобрительно встречены читателями и критикой. О стихотворении Некрасова сочувственно писали критик «С.-Петербургских ведомостей» (1874, 3 апр., № 90), И.А. Кущевский (Новости, 1874, 15 аир., № 43) и даже В.Г. Авсеенко, который выделил «Три элегии» из всех произведений Некрасова (РМ, 1874, 5 апр., № 90).
А.В. Никитенко находил «Три элегии» «прелестными». Он писал 13 апреля 1874 г. Некрасову: «Они („Три элегии“, — Ред.) доставили мне то высокое наслаждение, которое ощущаешь всегда, когда истинное, глубокое чувство в отзыве стройного и изящного слова коснется нашему сердцу. Это не новость, что Вы пишете прекрасные стихи и что в них протекает Ваша поэтическая струя. Но в тех стихах, которые теперь передо мною, истинное и глубокое чувство, прошедшее сквозь бури и тревоги жизни, возвысилось до идеальной прелести и чистоты. Это настоящая художественность» (ЛН, т. 51–52, с. 419).
Народническая критика встретила сборник «Складчина» сдержанно и стихи Некрасова не отметила (см.: Михайловский Н.А. Литературные и журнальные заметки. — ОЗ, 1874, № 4; Радюкин Н. <Шелгунов П. В.>. Литературная благотворительность. — Дело, 1874, № 4).
Вторая элегия («Бьется сердце беспокойное…») положена на музыку С.И. Танеевым, 1905; третья элегия («Разбиты все привязанности…») — К.Ю. Давыдовым, 1879, О.К. Клемом, 1879, Ц.А. Кюи, 190
2.
Повторяю стансы страстные, Что сложил когда-то ей. — Некрасов посвятил А.Я. Панаевой многие стихотворения: «Так это шутка? Милая моя…» (1850), «Да, наша жизнь текла мятежно…» (1850), «Я не люблю иронии твоей…» (1850), «Мы с тобой бестолковые люди…» (1851) и др.
1
Кто эта слезная тоскунья?
Кто эта дева, мальва льда?
Как ей идет горжетка кунья
И шлем тонов «pastиllеs valda»…
Блистальна глаз шатенки прорезь,
Сверкальны стальные коньки,
Когда в фигурах разузорясь,
Она стремглавит вдоль реки.
Глаза, коньки и лед — все стально,
Студено, хрустко и блистально.
Но кто ж она? но кто ж она?
Омальвенная конькобежка?
Японка? полька? иль норвежка?
Ах, чья невеста? чья жена?
Ничья жена, ничья невеста,
Корнета русского вдова,
Погибшего у Бухареста
Назад, пожалуй, года два,
В дни социального протеста.
Сама не ведая — зачем,
Она бежала за границу
И обреклась мытарствам всем,
Присущим беженцам. Страницу
Пустую жизни дневника
Тоской бесправья испещрила,
И рожа жизни, как горилла,
Ей глянула в лицо. Тоска
Тягучая ее обяла…
О, было много, стало мало
Беспечных и сердечных дней.
Старушка-мать больная с ней,
Отец, измайловский полковник,
И брата старшего вдова
С девизом в жизни: «Трын-трава»
И «каждый ухажер — любовник»…
«О, Гриппе легче жить, чем мне, —
Над ней задумывалась Липа, —
Она не видит слез и всхлипа
И видит лишь фонарь в луне…
Ей не дано в луне планету
Почувствовать, ей не дано…
Ее игривому лорнету
Все одинаково равно,
Будь то луна иль Кордильеры…
И если это не форшмак,
Не розы и не гондольеры,
Какой бы ты там ни был маг,
Ты сердцем Гриппы не омагишь
И перед нею в лужу „лягешь“
И легши, в слезах „потекешь“…»
2
Читатель! Кстати: где найдешь
Такую ты интеллигентку,
Окончившую институт,
Чтоб грамотной была! На стенку
Не лезь, обиженная: тут
Преувеличенного мало…
Не ты одна, поверь, ломала,
Коверкая, родной язык…
Предслышу я злорадный зык
Своих критических кретинов,
Что я не меньше Гриппы сам
Повинен в этой ломке… Гам
Их пустозвончатый откинув,
Им в назиданье преподам
Урок: не лаять скверной моськой
На величавого слона.
Послушай, критика! Ты брось-ка
Вести себя, как девка Фроська:
По существу соль солона!..
И как атласист лоский лацкан
И аморальна «фея тьмы»,
Так критика всегда дурацка:
Над этим думали ведь мы…
О, «девка Фроська»! Просто здесь-ка
Ты символ критики шальной.
Продумай термин мой и взвесь-ка
Его значенье, шут хмельной.
Попутно критике дав бокса,
От темы сильно я отвлекся,
И, Липу с Гриппой позабыв,
Впал в свой излюбленный мотив.
Мне в оправданье то, что силе
Моей мешали эти тли:
О, как они мне насолили!
Как оскорбляли! Поносили!
И довели бы до петли, —
До смерти, — если б дерзновенен
И смел я не был, как орел.
Убил же Надсона Буренин,
Безвременно в могилу свел…
Я не был никогда поклонник
Стереотипного нытья
И сладковатого питья,
Что горестный односторонник,
«Студенческий поручик» вам,
Сородичи, давал! Но сам,
Как человек кристально честный,
Бездарный Надсон был, и я
Разгневан травлей неуместной
Нововременского враля.
3
Когда разгромленный Юденич
В Прибалтику их приволок,
Полковник Александр Евгеньич
С женою вместе в тифе слег.
Да, тиф, свирепствовавший в Нарве
От Гунгенбурга и до Ярви,
Порядочно людей скосил
Слезами горести и скорби.
Его бациллы разносил
Бедняк — в узле, крестьянин — в торбе,
Вагон — в скамейках, по полям
И деревням болтливый ветер…
Тиф только Орро не заметил
И прикоснуться к тополям
Не смел своей гребучей лапой.
Как малярия под Анапой,
Так тиф — под Орро… Без гроша
В кармане Липа, пореша
Спасти родителей от смерти,
Истратив бывшее в конверте,
Продать решилась кое-что
Из наспех взятого: пальто
Каракулевое, браслетку,
Часы и ценный адамант.
Недаром ибсеновский Бранд
Закаливал тридцатилетку:
Ее заботы и уход
За страждущими не пропали, —
И вот отец уже встает
С постели в беженской опале;
За ним поправилась и мать,
Благодаря стараньям Липы.
Поэтому легко понять,
Что в этот год особо липы
Благоуханные цветут,
И чуждая ей деревушка
Совсем особенный уют
Таит в себе. И мать-старушка,
К весне восставшая с одра
Болезни, ей еще дороже…
Как с Липою она добра!
И папа, милый папа, — тоже!..
«Ведь вот как нищие живут:
Недоедая, прозябая,
Справляют непривычный труд,
Ан, глядь, не сдохнут, не умрут!» —
Соседка молвила рябая.
4
Увлекся Липою матрос,
Двадцатилетний иноземец:
Ей приносил букеты роз,
А иногда и целый хлебец.
Он был хороший мальчуган,
Шикарь, кокет, поэт немного,
Но он был скользким, как минога,
В нее влюбленный Иоганн…
Его сменил приват-доцент
Гусь-Уткин, с рыжей ражей рожей,
Он ей дарил аршины лент
И туфли с лаковою кожей,
И шоколад, и пепермент…
За этим репортер прохожий
Увлекся Липой, но без крыл
И без бумажника в кармане,
В пустячном, проходном романе
Он ничего ей не дарил…
Была ли Липа с ним близка?
Но не были они ей близки.
Ей эта жизнь была узка:
Грязь, нищета, нужда, тоска
И эти жалкие огрызки…
Немудрено, когда хромой
Сын лавочника, рослый Дмитрий,
Игравший с огоньком на цитре,
К ней начал свататься зимой,
Она без долгих размышлений,
Уставшая от оскорблений,
Метнулась в брачную петлю,
Забыв сказать ему «люблю»…
О мой Ареопаг священной,
С моею музою смиренной
Я преклоняюсь пред тобой!
Публичный обвинитель твой,
Малютка Батюшков, гигант по дарованью,
Уж суд твой моему „Посланью“
В парнасский протокол вписал
За скрепой Аполлона,
И я к подножию божественного трона
С повинной головой предстал,
С поправками „Посланья“
И парой слов для оправданья!
Прошу, да пред него и Аристарх-певец
С своею критикой предстанет,
И да небесный Феб, по Пинду наш отец,
На наше прение негневным взором взглянет!
За что ж о плане ты, мой грозный судия,
Ни слова не сказал? О, страшное молчанье!
Им Муза робкая оглушена моя!
И ей теперь мое „Посланье“
Уродом кажется под маской красоты!
Злодей! молчанием сказал мне больше ты
Один, чем критиков крикливое собранье
Разбора строгого шумящею грозой!
Но так и быть, перед тобой
Все тайные ошибки!
О чем молчишь — о том и я хочу молчать!..
Чтоб безошибочно, мой милый друг, писать,
На то талант твой нужен гибкий!
Дерзнет ли свой листок он в тот вплести венец?
Ужасный стих! так ты воскликнул, мой певец!
И музы все с тобой согласны!
Да я и сам кричу, наморщившись: ужасный!
Вотще жую перо, вотще молюсь богам,
Чтоб от сего стиха очистили „Посланье“!
Напрасное пера невинного жеванье,
Напрасные мольбы! — поправь его ты сам!
Не можешь? Пусть живет векам на посмеянье!
Кто славы твоея опишет красоту!
Ты прав: опишет — вздор, написанный водою,
А твоея — урод! Готов одной чертою
Убить сей стих! Но, друг! смиренную чету
Двух добрых рифм кто разлучить решится?
Да, может быть, моя поправка пригодится?..
Кто славных дел твоих постигнет красоту? —
Не лучше ли? Прими ж, мой друг, сию поправку,
А прежний вздорный стих в отставку.
Что далее?.. Увы! я слышу не впервой,
Что стих: Дробила над главой
Земных народов брань, и что ж еще: державы! —
Смешной и темный стих! Быть может, бес лукавый,
Моих баллад герой,
Сшутил таким стихом коварно надо мной.
Над искусителем себя мы позабавим
Балладой новою, а стих хоть так поправим:
Ниспровергала, враг земных народов, брань!.,
Нет! выше бурь венца... Ты здесь, мой друг, в сомненье;
Но бури жизни есть для всякого певца
Не запрещенное от Феба выраженье!
А бури жизни, друг, чем лучше бурь венца?
Итак, сомнение приняв за одобренье,
Я с бурями венца отважно остаюсь —
Вверяясь твоему сомненью,
Спокойно на брегу с моей подругой ленью
Сижу и бурям критики смеюсь.
Другой же стих — твоя, а не моя погрешность;
Затмила, кажется, рассудок твой поспешность:
Ведь невнимательных царей
В Посланье нет! лишь ты, по милости своей,
Был невнимательный читатель;
А может быть, и то, что мой переписатель
Царей не отделил
От их народов запятою
И так одной пера чертою
Земной порядок помутил.
Итак — здесь виноват не я, а запятая,
И критика твоя косая. —
Под наклонившихся престолов царских сень
Народы ликовать стекалися толпами.
По мненью твоему, туман.
Прости! но с критикой твоей я не согласен,
И в этих двух стихах смысл, кажется мне, ясен!
Зато другие два, как шумный барабан,
Рассудку чуждые, лишь только над ушами
Господствуют: мой трон у галлов над главами,
Разгрянувшись...
Своими страшными кусками
Подобен сухарю и так же сух, как он.
Словечко вспыхнул мне своею быстротою
Понравилось — винюсь, смиряясь пред тобою;
И робкою пишу рукою:
Вспылал, разверзнувшись как гибельный вулкан.
Но чем же странен великан,
С развалин пламенных ужасными очами
Сверкающий на бледный свет? —
Тут, право, милый друг, карикатуры нет!
Вот ты б, малютка, был карикатура,
Когда бы мелкая твоя фигура
Задумала с развалин встать
И на вселенну посверкать.
А тень огромная свирепого тирана...
Нет... Я горой за великана!
Зато, мой друг, при сих забавных трех стихах
Пред критикой твоей бросаю лирой в прах
И рад хоть казачка плясать над их могилой:
Там все...
И вот как этот вздор поправил Феб мой хилой:
Там все — и весь, и град, и храм — взывало: брань!
Все, раболепствуя мечтам тирана, дань
K его ужасному престолу приносило...
Поправка — но вопрос, удачна ли она?
И мздой свою постель страданье выкупало!
Конечно, здесь твой вкус надменный испугало
Словечко бедное: постель? Постель бедна
Для пышности стихов — не спорю я нимало;
Но если муза скажет нам:
И мздой свой бедный одр страданье выкупало, —
Такой стишок ее понравится ль ушам?
Как быть! но мой припев: поправь, как хочешь, сам!
И дай вздохнуть моей ты лени —
Тем боле, что твои совсем некстати пени
За этот добрый стих, в котором смысла нет;
И юность их была, как на могиле цвет!
Здесь свежесть юная и блеск цветочка милый
Противоположе́н унынию могилы;
На гробе расцветя, цветок своей красой
Нам о ничтожности сильней напоминает:
Не украшает он, а только обнажает
Пред нами ужас гробовой.
И гроба гость, цветок — симво́л для нас унылый,
Что все живет здесь миг и для одной могилы...
И хитростью...
Мой друг, я не коснусь до первых двух стихов!
В них вся политика видна Наполеона!
И всем известно нам, что, неизбежный ков
Измены, хитрости расставивши близ трона,
Лишь только добивал его громами он.
Не будь Наполеон —
Разбитый громами охотно я б поставил!
Последние ж стихи смиренно я поправил,
А может быть, еще поправкой и добил:
По ним свободы враг отважною стопою
За всемогуществом шагал от боя к бою!
Что скажешь? угодил? —
А следующий стих, на ратей переходы
Служа́щий рифмою, я так переменил:
Спешащих раздробить еще престол свободы.
Еще трем карачун; их смуглый мой зоил
(Воейков) На смерть приговорил:
И вслед ему всяк час за ратью рать летела —
И по следам его на место: вслед всяк час
Поставить рожица мне смуглая велела!
И я исполнил сей приказ!
Уж указуешь путь державною рукой —
Приказано писать: Уж отверзаешь путь.
Перед тобой весь мир — писать: перед тобою
Мир — весь же зачеркнуть...
Еще на многие стихи он покосился,
Да я не согласился.