Все стихи про иглу

Найдено 34

Анна Ахматова

Загорелись иглы венчика…

Загорелись иглы венчика
Вкруг безоблачного лба.
Ах! улыбчивого птенчика
Подарила мне судьба.


Осип Мандельштам

Портниха

Утомилась портниха —
Работает тихо.
Потеряла иглу —
Не найти на полу.

А иголки все у елки,
Все иголки у ежа!

Нагибается, ищет,
Только песенку свищет,
Потеряла иглу —
Не найти на полу.

— Для чего же я челку
Разноцветного шелку
Берегла, берегла,
Раз пропала игла!


Федор Петрович Ключарев

Белиза

Белиза, с Дафнисом в саду гуляя,
Прекрасну розу сорвала.
Пустила алу кровь, ей руку уязвляя,
На розовом кусте игла.
Рука у девушки немеет;
Она об этом не жалеет
И говорит: «Ведь я цветка б не сорвала,
Когда б уколота иглою не была».


Александр Блок

Сердце предано метели

Сверкни, последняя игла,
В снегах!
Встань, огнедышащая мгла!
Взмети твой снежный прах! Убей меня, как я убил
Когда-то близких мне! Я всех забыл, кого любил,
Я сердце вьюгой закрутил,
Я бросил сердце с белых гор,
Оно лежит на дне! Я сам иду на твой костер!
Сжигай меня! Пронзай меня,
Крылатый взор,
Иглою снежного огня!


Константин Дмитриевич Бальмонт

Иглы-игольчики

Стебель овса,
Это — краса
Наших безбрежных полей.
Иглы-игольчики,
Звон-колокольчики.
Небо, пошли нам дождей!

В колосе ржи,
Возле межи,
Шелест и шепот расслышь.
Нива зеленая,
Словно с амвона, я
Слышу молитвы и тишь.

Хлеб мой ржаной
Весь предо мной.
Солнце, пошли нам огня!
Свет-колокольчики,
Иглы-игольчики,
Тешат, не колют меня.

Тихо звеня,
Корм для коня
Вызлатил ровность пустынь.
С желтыми нивами
Быть нам счастливыми.
Колос да спеет! Аминь!


Георгий Иванов

Еще с Адмиралтейскою иглой

Еще с Адмиралтейскою иглой
Заря играет. Крашеные дамы
И юноши — милы и не упрямы, —
Скользя в туман, зеленой дышат мглой.Иду средь них, такой же, как они,
Развязен вид, и вовсе мне не дики
Нескромный галстук, красные гвоздики…
Приказываю глазу: «Подмигни».Блестит вода за вычуром перил,
Вот — старый сноб со мной заговорил.
«Увы, сеньор, — моя специальность — дамы!»Отходит он, ворча: «Какой упрямый!»
Но что скажу при встрече с дамой я? —
«Сударыня, специальность не моя!»


Игорь Северянин

Рисунок иглой

Ореховые клавесины,
И отраженная в трюмо
Фигурка маленькой кузины,
Щебечущей на них Рамо…
В углу с подушкою качалка
Воздушнее затей Дидло.
На ней засохшая фиалка,
Которой сердце отцвело…
Оплывшие чуть жалят свечи,
Как плечи — розу, белый лоб.
Окно раскрыто в сад. Там вечер.
С куртин плывет гелиотроп.
Все ноты в слёзовом тумане,
Как будто точки серебра…
А сердце девичье — в романе,
Украдкой читанном вчера…


Владислав Ходасевич

Осень

Свет золотой в алтаре,
В окнах — цветистые стекла.
Я прихожу в этот храм на заре,
Осенью сердце поблекло…
Вещее сердце — поблекло… Грустно. Осень пирует,
Осень развесила красные ткани,
Ликует…
Ветер — как стон запоздалых рыданий.
Листья шуршат и, взлетая, танцуют.Светлое утро. Я в церкви. Так рано.
Зыблется золото в медленных звуках органа,
Сердце вздыхает покорней, размерней,
Из явленное иглами терний,
Иглами терний осенних…
Терний — осенних.


Максимилиан Александрович Волошин

Концом иглы на мягком воске

Графине Софье И. Толстой

Концом иглы на мягком воске
Я напишу твои черты:
И индевеющие блестки
Твоей серебряной фаты,

И взгляд на все разверстый внови,
И оттененный тонко нос,
И тонко выгнутые брови,
И пряди змейных, тонких кос,

Извив откинутого стана,
И нити темно-синих бус,
Чувяки синего сафьяна
И синий шелковый бурнус.

А сзади напишу текучий,
Сине-зеленый пенный вал,
И в бирюзовом небе тучи,
И глыбы красно-бурых скал.


Давид Самойлов

Я сделал вновь поэзию игрой

Я сделал вновь поэзию игрой
В своем кругу. Веселой и серьезной
Игрой — вязальной спицею, иглой
Или на окнах росписью морозной.Не мало ль этого для ремесла,
Внушенного поэту высшей силой,
Рожденного для сокрушенья зла
Или томленья в этой жизни милой.Да! Должное с почтеньем отдаю
Суровой музе гордости и мщенья
И даже сам порою устаю
От всесогласья и от всепрощенья.Но все равно пленительно мила
Игра, забава в этом мире грозном —
И спица-луч, и молния-игла,
И роспись на стекле морозном.


Борис Владимирович Жиркович

Об иглах и ежах

Однажды швейная Игла,
Которая всю жизнь без передышки шила,
К Игле Адмиралтейской взоры обратила
И речь такую повела:
«Скажи-ка, мать моя,— все не пойму я толком,
Какой работишкой ты занята?
Строчишь ли по атласу золотом и шелком,
Иль жемчугами шьешь заморские холста?
Поведай нам, несведущим иголкам!»
— «О хамы! - с высоты ответ к ней долетел. —
Судьбою каждому свое дано в удел,
И горе, коль блоха завоет волком,
А волк — блохою за ворот прыгнет!..»

Мораль сих слов читатель сам поймет:
Есть иглы у ежа — но бойся, друг, от скуки
Пытаться ими вышить брюки
(Затем, что переколешь руки!!)


Анна Андреевна Ахматова

Смуглый отрок бродил по аллеям

Смуглый отрок бродил по аллеям
У озерных глухих берегов.
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.

Иглы елей густо и колко
Устилают низкие пни…
Здесь лежала его треуголка
И разорванный том Парни.

Смуглый отрок бродил по аллеям
У озерных глухих берегов.
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.

Иглы елей густо и колко
Устилают низкие пни…
Здесь лежала его треуголка
И разорванный том Парни.


Александр Блок

Девушке

Ты перед ним — что стебель гибкий,
Он пред тобой — что лютый зверь.
Не соблазняй его улыбкой,
Молчи, когда стучится в дверь.

А если он ворвется силой,
За дверью стань и стереги:
Успеешь — в горнице немилой
Сухие стены подожги.

А если близок час позорный,
Ты повернись лицом к углу,
Свяжи узлом платок свой черный
И в черный узел спрячь иглу.

И пусть игла твоя вонзится
В ладони грубые, когда
В его руках ты будешь биться,
Крича от боли и стыда…

И пусть в угаре страсти грубой
Он не запомнит, сгоряча,
Твои оттиснутые зубы
Глубоким шрамом вдоль плеча!


Константин Дмитриевич Бальмонт

Три молота

Несет кузнец три молота.святочная песня.
Кузнец, кузнец, ты скуй мне венец,
Ты скуй мне венец золотой,
Чтоб жизнь мне светила по самый конец,
И была бы всегда молодой.

Из остатков, кузнец, скуй мне перстень злат,
Скуй мне перстень злат поскорей,
Чтобы, к счастью пойдя, не пришел я назад,
К пустырям тех изношенных дней.

Из обрезков ты скуй золотую иглу,
Золотую иглу ты мне скуй,
Чтобы вышил я в ткани мирской, там в углу,
Век горящий, один поцелуй.


Валерий Брюсов

Заклинание («Красный огонь, раскрутись, раскрутись…»)

Красный огонь, раскрутись, раскрутись!
Красный огонь, взвейся в темную высь!
Красный огонь, раскрутись, раскрутись!
Лживую куклу, в цени золотой,
Лживую куклу пронзаю иглой,
Лживую куклу, в цепи золотой!
Лик восковой, обращенный ко мне,
Лик восковой оплывает в огне,
Лик восковой, обращенный ко мне!
Сердце твое, не кумир восковой,
Сердце твое я пронзаю иглой,
Сердце твое, не кумир восковой!
Вся твоя жизнь, наяву, не во сне,
Вся твоя жизнь погибает в огне,
Вся твоя жизнь, наяву, не во сне!
Красный огонь, раскрутись, раскрутись!
Красный огонь, взвейся в темную высь!
Красный огонь, раскрутись, раскрутись!
1 июня 1907


Константин Дмитриевич Бальмонт

Кольцо

В пиру огней я кравчий был и стольник,
Смотря в алмаз узорнаго кольца.
Повторный в нем горел восьмиугольник,
И блеск перебегал там без конца.

Люблю многоизменчивость лица,
Перед которым вольный я невольник.
И розсыпь грез, кующих круг венца,
И быстрых слов разсыпанный игольник.

Четыре есть стихии в Мировом,
А здесь в алмазе дважды есть четыре.
Игла иглу, остря, торопит в мире.

В кольце намек на молнию и гром.
Огни ростут. Поток лучей все шире.
И все поют: Идем! Бежим! Блеснем!


Николай Клюев

Печные прибои пьянящи и гулки

Печные прибои пьянящи и гулки,
В рассветки, в косматый потемочный час,
Как будто из тонкой серебряной тулки
В ковши звонкогорлые цедится квас.В полях маета, многорукая жатва,
Соленая жажда и сводный пот.
Квасных переплесков свежительна дратва,
В них раковин влага, кувшинковый мед.И мнится за печью седое поморье,
Гусиные дали и просырь мереж…
А дед запевает о Храбром Егорье,
Склонив над иглой солодовую плешь.Неспора починка, и стёг неуклюжий,
Да море незримое нудит иглу…
То Индия наша, таинственный ужин,
Звенящий потирами в красном углу.Печные прибои баюкают сушу,
Смывая обиды и горестей след.
«В раю упокой Поликарпову душу», —
С лучом незабудковым шепчется дед.


Константин Константинович Случевский

В лиственной чаще шумливо

В лиственной чаще шумливо,
Если пахнет ветерок;
Шепчет по-своему живо,
Каждый — да, каждый — листок.

Но не сравнить с этим шума,
Ежели дрогнет хвоя́!
В каждой игле — своя дума,
В каждой — и песня своя...

Песни те звучны и сладки!
Радостным чувством обят,
Слушаешь, ищешь разгадки:
Что тебе иглы шумят?

Песен тех — тьмы, мириады,
Сверху звучат, со сторон!
Тысячи ротиков рады
Петь, но с тобой в унисон.

Вот оттого-то средь шума
Вечно зеленой хвои́
Тихо так двигает дума
Светлые волны свои...


Владимир Высоцкий

В палате наркоманов

Не писать мне повестей, романов,
Не читать фантастику в углу, -
Я лежу в палате наркоманов,
Чувствую — сам сяду на иглу.

Кто-то раны лечил боевые,
Кто-то так, обеспечил тылы…
Эх вы парни мои шировые,
Поскорее слезайте с иглы!

В душу мне сомнения запали,
Голову вопросами сверлят, -
Я лежу в палате, где глотали,
Нюхали, кололи все подряд.

Кто-то там проколол свою душу,
Кто-то просто остался один…
Эй вы парни, бросайте "морфушу" -
Перейдите на апоморфин!

Рядом незнакомый шизофреник -
В него тайно няня влюблена -
Говорит: "Когда не будет денег -
Перейду на капли Зимина".

Кто-то там проколол свою совесть,
Кто-то в сердце вкурил анашу…
Эх вы парни, про вас нужно повесть,
Жалко, повестей я не пишу.


Зинаида Гиппиус

Сосны

Желанья всё безмернее,
Всё мысли об одном.
Окно моё вечернее,
И сосны под окном.

Стволы у них багровые,
Колюч угрюмый сад.
Суровые, сосновые
Стволы скрипят, скрипят.

Безмернее хотения,
Мечтания острей —
Но это боль сомнения
У запертых дверей.

А сосны всё качаются
И всё шумят, шумят,
Как будто насмехаются,
Как будто говорят:

«Бескрылые, бессильные,
Унылые мечты.
Взгляни: мы тоже пыльные,
Сухие, как и ты.

Качаемся, беспечные,
Нет лета, нет зимы…
Мы мёртвые, мы вечные,
Твоя душа — и мы.

Твоя душа, в мятежности,
Свершений не дала.
Твоя душа без нежности,
А сердце — как игла».

Не слушаю, не слушаю,
Проклятье, иглы, вам!
И злому равнодушию
Себя я не предам,

Любви хочу и веры я…
Но спит душа моя.
Смеются сосны серые,
Колючие — как я.


Михаил Зенкевич

Танец магнитной иглы

Этот город бледный, венценосный
В скользких и гранитных зеркалах
Отразил Владыку силы косной —
Полюс и Его застывший прах.И в холодном мраморе прозрачном
Обнаженных северных ночей;
И в закатах, с их отливом мрачным,
Явлен лик Его венцом лучей.То пред Ним, как перед тягой лунной,
Вдруг от моря, вставшего стеной,
Влагой побуревшей и чугунной
Бьет Нева смущенная отбой.Повелев магниту — легким танцем
Всколыхнуть покой первичных сил,
Это Он в ответ протуберанцам
Лед бесплодный кровью оросил.И когда стояли декабристы
У Сената — дико-весела
Заплясала, точно бес огнистый,
Компаса безумного игла.Содрогнувшись от магнитной бури
Перед дальним маревом зарниц,
Чрез столетье снова morituri
С криком ave! повергались ниц.Намагнитив страсти до каленья,
Утолив безумье докрасна,
Раскололись роковые звенья
Вечно тяготеющего сна.И опять недвижно стрелка стала,
И, свернувшись, огненная мгла
У Его стального пьедестала
Лавою застывшею легла.Но неслышно, прыгая тенями
В серой слизи каменных зеркал,
Веют электрическими снами
Марева, как перья опахал.


Иннокентий Анненский

Мысли-иглы стихотворения в прозе

Je suis le roi d’une tenebreuse
vallee.Stuart Marrill {*}
{* Я король сумрачной долины.
Стюарт Мерриль (фр.) — Ред.}Я — чахлая ель, я — печальная ель северного бора. Я стою среди свежего поруба и еще живу, хотя вокруг зеленые побеги уже заслоняют от меня раннюю зорю.
С болью и мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы — мои мысли. И когда закат бывает тих и розов и ветер не треплет моих веток — мои ветки грезят.
И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево, высокое и гордое. Это будет поэт, и он даст людям все счастье, которое только могут вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни, которая еще не видит оттенков, а только цвета.
О гордое дерево, о брат мой, ты, которого еще нет с нами. Что за дело будет тебе до мертвых игол в создавшем тебя перегное!..
И узнаешь ли ты, что среди них были и мои, те самые, с которыми уходит теперь последняя кровь моего сердца, чтобы они создавали тебя, Неизвестный…
Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные людям! Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, хотя бы тем, что никого не радовали…


Константин Дмитриевич Бальмонт

В сердце леса

Когда я прихожу в глубокий темный лес,
И долго слушаю молчанье веток спящих, —
В душе расходится густая мгла завес,
И чую тайну чар, что вечно дышит в чащах.

Вот только что я был всем сердцем возмущен,
Обидел ли своих, иль был обижен ими, —
Вся жизнь откинулась в один зеркальный сон,
И все тяжелое в далеком скрылось дыме.

Встает дыхание согревшихся болот,
Чуть прошуршал камыш свирельной сказкой детства, —
И слышу я в веках созвездий мерный ход,
И папороть сулит заветное наследство.

Я руку протянул, касаюсь до сосны,
Не колет зелень игл, и нет в тех иглах жала, —
От сердца до небес один напев струны,
Иди в глубокий лес, коль сердце задрожало.


Константин Бальмонт

Перед цветным оконцем

На море Океане есть остров Красота,
Сидят в резной избушке три дочери Христа.
Перед цветным оконцем шьют молча три сестры.
Гора там есть, и остры уступы у горы.
И если кто восхочет к заманчивой черте,
Он больно режет ноги в той вольной высоте.
Не смотрят — видят сестры, и старшая сестра
Берет иглу булатну, и говорит: «Пора».
Берет иглу булатну, нить шелкову притом,
И вышивает гору на Море голубом.
Потом сестре середней передает тот плат,
Встает на нем дорога: пойдешь — нельзя назад.
И плат берет узорный тут младшая сестра,
И алым расцветает узором вся гора.
В те самые минутки как расцветает плат,
У путника на высях светло глаза горят.
От ран ему не больно, не льется больше кровь,
А брызнет, так немедля в цветках зажжется вновь.
И год идет за годом, и ропщет Океан,
Но остров тот не гибнет, с богатством горних стран.
И с самого рассвета до поздней до поры,
Перед цветным оконцем шьют молча три сестры.


Александр Блок

Гимн

В пыльный город небесный кузнец прикатил
Огневой переменчивый диск.
И по улицам — словно бесчисленных пил
Смех и скрежет и визг.
Вот в окно, где спокойно текла
Пыльно-серая мгла,
Луч вонзился в прожженное сердце стекла,
Как игла.
Все испуганно пьяной толпой
Покидают могилы домов…
Вот — всем телом прижат под фабричной трубой
Незнакомый с весельем разгульных часов…
Он вонзился ногтями в кирпич
В унизительной позе греха…
Но небесный кузнец раздувает меха,
И свистит раскаленный, пылающий бич.
Вот — на груде горячих камней
Распростерта не смевшая пасть…
Грудь раскрыта — и бродит меж темных бровей
Набежавшая страсть…
Вот — монах, опустивший глаза,
Торопливо идущий вперед…
Но и тех, кто безумно обеты дает,
Кто бесстрастные гимны поет,
Настигает гроза!
Всем раскрывшим пред солнцем тоскливую грудь
На распутьях, в подвалах, на башнях — хвала!
Солнцу, дерзкому солнцу, пробившему путь, —
Наши гимны, и песни, и сны — без числа!..
Золотая игла!
Исполинским лучом пораженная мгла!
Опаленным, сметенным, сожженным дотла —
Хвала!


Иосиф Бродский

В темноте у окна

В темноте у окна,
на краю темноты
полоса полотна
задевает цветы.
И, как моль, из угла
устремляется к ней
взгляд, острей, чем игла,
хлорофилла сильней.

Оба вздрогнут — но пусть:
став движеньем одним,
не угроза, а грусть
устремляется к ним,
и от пут забытья
шорох век возвратит:
далеко до шитья
и до роста в кредит.

Страсть — всегда впереди,
где пространство мельчит.
Сзади прялкой в груди
Ариадна стучит.
И в дыру от иглы,
притупив острие,
льются речки из мглы,
проглотившей ее.

Засвети же свечу
или в лампочке свет.
Темнота по плечу
тем, в ком памяти нет,
кто, к минувшему глух
и к грядущему прост,
устремляет свой дух
в преждевременный рост.

Как земля, как вода
под небесною мглой,
в каждом чувстве всегда
сила жизни с иглой.
И, невольным об ят
страхом, вздрогнет, как мышь,
тот, в кого ты свой взгляд
из угла устремишь.

Засвети же свечу
на краю темноты.
Я увидеть хочу
то, что чувствуешь ты
в этом доме ночном,
где скрывает окно,
словно скатерть с пятном
темноты, полотно.

Ставь на скатерть стакан,
чтоб он вдруг не упал,
чтоб сквозь стол-истукан,
словно соль, проступал,
незаметный в окно,
ослепительный Путь —
будто льется вино
и вздымается грудь.

Ветер, ветер пришел,
шелестит у окна.
Укрывается ствол
за квадрат полотна.
И трепещут цветы
у него позади
на краю темноты,
словно сердце в груди.

Натуральная тьма
наступает опять,
как движенье ума
от метафоры вспять,
и сиянье звезды
на латуни осей
глушит звуки езды
по дистанции всей.


Эдуард Багрицкий

Песня о рубашке

Автор Томас Гуд
Перевод Эдуарда Багрицкого

От песен, от скользкого пота
В глазах растекается мгла;
Работай, работай, работай,
Пчелой, заполняющей соты,
Покуда из пальцев, с налета,
Не выпрыгнет рыбкой игла.

Швея! Этой ниткой суровой
Прошито твое бытие…
У лампы твоей бестолковой
Поет вдохновенье твое,
И в щели проклятого крова
Невидимый месяц течет.

Швея! Отвечай мне, что может
Сравниться с дорогой твоей?..
И хлеб ежедневно дороже,
И голод постылый тревожит,
Гниет одинокое ложе
Под влагой осенних дождей.

Над белой рубашкой склоняясь,
Ты легкою водишь иглой,
Стежков разлетается стая
Под бледной, как месяц, рукой,
Меж тем как, стекло потрясая,
Норд-ост заливается злой.

Опять воротник и манжеты,
Манжеты и вновь воротник…
От капли чадящего света
Глаза твои влагой одеты…
Опять воротник и манжеты,
Манжеты и вновь воротник…

О вы, не узнавшие страха
Бездомных осенних ночей!
На ваших плечах — не рубаха,
А голод и пение швей,
Дни, полные ветра и праха,
Да темень осенних дождей.

Швея! Ты не помнишь свободы,
Склонясь над убогим столом,
Не помнишь, как громкие воды
За солнцем идут напролом,
Как в пламени ясной погоды
Касатка играет крылом.

Стежки за стежками без счета,
Где нитка тропой залегла,
Работай, работай, работай,
Поет, пролетая, игла,
Чтоб капля последнего пота
На бледные щеки легла.

Швея! Ты не знаешь дороги,
Не знаешь любви наяву,
Как топчут веселые ноги
Весеннюю эту траву…
… Над кровлею месяц убогий,
За ставнями ветры ревут…

Швея! За твоею спиною
Лишь сумрак шумит дождевой,
Ты медленно бледной рукою
Сшиваешь себе для покоя,
Холстину, что сложена вдвое,
Рубашку для тьмы гробовой.

Работай, работай, работай,
Покуда погода светла,
Покуда стежками без счета
Играет, летая, игла,
Работай, работай, работай,
Покуда не умерла.


Томас Гуд

Песня о рубашке

От песен, от скользкого пота —
В глазах растекается мгла.
Работай, работай, работай
Пчелой, заполняющей соты,
Покуда из пальцев с налета
Не выпрыгнет рыбкой игла!..

Швея! Этой ниткой суровой

Прошито твое бытие…
У лампы твоей бестолковой
Поет вдохновенье твое,
И в щели проклятого крова
Невидимый месяц течет.

Швея! Отвечай мне, что может
Сравниться с дорогой твоей?..
И хлеб ежедневно дороже,
И голод постылый тревожит,
Гниет одинокое ложе
Под стужей осенних дождей.

Над белой рубашкой склоняясь,
Ты легкою водишь иглой, —
Стежков разлетается стая
Под бледной, как месяц, рукой,
Меж тем как, стекло потрясая,
Норд-ост заливается злой.

Опять воротник и манжеты,
Манжеты и вновь воротник…
От капли чадящего света
Глаза твои влагой одеты…
Опять воротник и манжеты,
Манжеты и вновь воротник…

О вы, не узнавшие страха
Бездомных осенних ночей!
На ваших плечах — не рубаха,
А голод и пение швей,
Дни, полные ветра и праха,
Да темень осенних дождей!

Швея! Ты не помнишь свободы,
Склонясь над убогим столом,
Не помнишь, как громкие воды
За солнцем идут напролом,
Как в пламени ясной погоды
Касатка играет крылом.

Стежки за стежками, без счета,
Где нитка тропой залегла;
«Работай, работай, работай, —
Поет, пролетая, игла, —
Чтоб капля последнего пота
На бледные щеки легла!..»

Швея! Ты не знаешь дороги,
Не знаешь любви наяву,
Как топчут веселые ноги
Весеннюю эту траву…
…Над кровлею — месяц убогий,
За ставнями ветры ревут…

Швея! За твоею спиною
Лишь сумрак шумит дождевой, —
Ты медленно бледной рукою
Сшиваешь себе для покоя
Холстину, что сложена вдвое,
Рубашку для тьмы гробовой…

Работай, работай, работай,
Покуда погода светла,
Покуда стежками без счета
Играет, летая, игла…
Работай, работай, работай,
Покуда не умерла!..


Эллис

Терцины в честь Жиля Гобелена

Влюбленных в смерть не властен тронуть тлен.
Ты знаешь, ведь бессмертны только тени.
Ни вздоха! Будь, как бледный гобелен!
Бесчувственно минуя все ступени,
все облики равно отпечатлев,
таи восторг искусственных видений;
забудь печаль, презри любовь и гнев,
стирая жизнь упорно и умело,
чтоб золотым гербом стал рыжий лев,
серебряным — лилеи венчик белый,
отдай, смеясь, всю скуку бытия
за бред мечты, утонченной и зрелой…
Искусственный и мертвый след струя,
причудливей луны огни кинкетов,
капризную изысканность тая;
вот шерстяных и шелковых боскетов
без аромата чинные кусты,
вот блеск прозрачный ледяных паркетов,
где в беспредельность мертвой пустоты
глядятся ножки желтых клавикордов…
Вот бальный зал, весь полный суеты,
больных цветов и вычурных аккордов,
где повседневны вечные слова,
хрусталь зеркал прозрачней льда фиордов,
где дышит смерть, а жизнь всегда мертва,
безумны взоры и картинны позы,
где все цветы живые существа,
и все сердца искусственные розы,
но где на всем равно запечатлен
твой странный мир, забывший смех и слезы,
усталости волшебной знавший плен,
о, маг, прозревший тайны вышиванья
в игле резец и кисть, Жиль Гобелен!
Пусть все живет — безумны упованья!
Равно бесцельно-скучны долг и грех;
картинные твои повествованья
таят в себе невыразимый смех!
Ты прав один! Живое стало перстью,
но грезы те, что ты вдали от всех
сплел, из отверстья к новому отверстью
водя иглой, свивая с нитью нить.
бессмертие купив послушной шерстью,—
живут, живут и будут вечно жить
загадочно, чудесно и капризно;
им даже смерть дано заворожить.
В них тишина, печаль и укоризна,
Тебе, о Жиль, была чужда земля
и далека небесная отчизна,—
ты отошел в волшебные поля,
где шелковой луны так тонки нити,
толпы теней мерцаньем веселя,
и где луна всегда стоит в зените,
там бисер слез играет дрожью звезд
на бархате полуночных наитий,
там радуга, как семицветный мост
расшита в небе лучшими шелками…
О Гобелен, ты был лукав и прост!
Как ты, свой век, владыка над веками,
одно лишь слово — изощренный вкус —
запечатлел роскошными строками;
божественных не признавая уз,
обожествив причуды человека,
ты был недаром гений и француз,
прообраз мудрый будущего века.


Томас Гуд

Песня о рубашке

В лохмотьях нищенских, измучена работой,
С глазами красными, опухшими без сна,
Склонясь сидит швея и все поет она,
И песня та звучит болезненною нотой.
Поет и шьет, поет и шьет,
Поет и шьет она, спины не разгибая,
Рукой усталою едва держа иглу,
В грязи и холоде, в сыром своем углу
Поет и шьет она, спины не разгибая:

«Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока петух вдали кричать не станет;
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока хор звезд сквозь крышу не проглянет.
О, лучше б быть рабой у турков мне
И от работы тяжкой задохнуться:
Ведь в их нехристианской стороне
Язычники о душах не пекутся!..

Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока твой мозг больной не станет расплываться;
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока глаза твои совсем не помутятся.
Переходи от ластовицы к шву…
Швы, складки, пуговки и строчки…
Работу сон сменил, но словно наяву
Я и в тревожном сне все вижу шов сорочки.

О, вы, которых жизнь тепла так и легка,
Вы, грязной нищеты не ведавшие люди —
Вы не бельем прикрыли ваши груди,
Нет, не бельем, но жизнью бедняка.
Во тьме и холоде, чужая людям, свету,
Сиди и шей с склоненной головой…
Когда-нибудь, как и рубашку эту,
Сошью сама себе я саван гробовой.

Но для чего теперь я вспомнила о смерти?
Она ли устрашит рассудок бедный мой?
Ведь я сама похожа так, — поверьте, —
На этот призрак страшный и немой.
Да, я сама на эту смерть похожа.
Всегда голодная, ведь я едва жива…
Зачем же хлеб так дорог, правый боже,
А кровь людей повсюду дешева?

Работай, нищая, не ведая истомы,
Работай без конца! Твой труд всегда с тобой,
Твой труд вознагражден: кровать есть из соломы,
Лохмотья грязные да черствый хлеб с водой,
Прогнивший, ветхий пол и потолок с дырою,
Разбитый стул, подобие стола,
Да стены голые; казалось мне порою, —
С них даже тень моя свалиться бы могла…

Сиди и шей и спину гни,
С работы не своди взор тусклый, утомленный…
Сиди и шей и спину гни,
Как спину гнет в тюрьме преступник заключенный.
Сиди и шей, — работа нелегка, —
Работай — день, работай — ночь настанет,
Пока разбитый мозг бесчувственным не станет,
Как и моя усталая рука.

Работай в зимний день без солнечного света,
Не покидай иглы, когда настанут дни,
Дни благовонного, ликующего лета…
Сиди и шей и спину гни,
Когда на зелени появятся росинки,
И гнезда ласточки свивают у окна,
И блещут при лучах их радужные спинки,
И в угол твой врывается весна.

О, если б я могла вон там, над головою,
Увидеть небеса без темных облаков,
Увидеть пышный луг с зеленою травою,
Могла упиться запахом цветов —
И белой буквицы и розы белоснежной, —
То этот краткий час я помнила б всегда,
Узнала бы вполне я цену скорби прежней,
Узнала б, как горька бессменная нужда.
За час один, за отдых самый краткий
Неблагодарною остаться я могла ль?
Ведь мне, истерзанной холодной лихорадкой
Понятна лишь одна безмолвная печаль.
Рыданье, говорят, нам сердце облегчает,
Но будьте сухи вы, усталые глаза,
Не проливайте слез: работе помешает
Мной каждая пролитая слеза…»

В лохмотьях нищенских, измучена работой,
С глазами красными, опухшими без сна,
Склонясь сидит швея и все поет она,
И песня та звучит болезненною нотой.
Поет и шьет, поет и шьет,
Поет и шьет она, спины не разгибая,
Рукой усталою едва держа иглу,
В грязи и холоде, в сыром своем углу
Поет и шьет она, спины не разгибая.


Генрих Гейне

Покинув в полночь госпожу

Покинув в полночь госпожу,
Безумьем и страхом обятый, брожу
И вижу: на кладбище что-то блестит,
Зовет и манит от могильных плит.

Зовет и манит от плиты одной,
Где спит музыкант под полной луной.
И слышится шопот: «Я выйду, вот-вот!»
И бледное что-то в тумане встает.

То был музыкант, из могилы он встал,
Уселся в надгробье и цитру взял.
Он бьет по струнам проворной рукой,
И голос доносится, хриплый, глухой:

«Вы, струны, помните еще
Напев старинный, горячо
Вещавший нам о чуде?
Зовут его ангелы сладостным сном,
Зовут его демоны адским огнем,
Любовью зовут его люди!»

И чуть лишь замер песенки звук,
Как все могилы раскрылись вдруг;
И призраков бледных мятущийся рой
Певца обступил под напев хоровой:

«О любовь, любовь, любовь!
Ты смирила нашу кровь,
Смертный нам сплела покров,
Что же ты нас будишь вновь?»

Кружатся и стонут на всяческий лад,
Хохочут, грохочут, скрежещут, хрипят:
Певца обступили со всех сторон,
И вновь по струнам ударяет он:

«Браво! Браво! Веселей!
Звуку слова
Колдовского
Ты послушна, рать теней!
Да и верно, что за прок
Спать, забившись в уголок;
Поразвлечься вышел срок!
Спору нет, —
Нас сейчас не слышит свет —
Всю-то жизнь, тоской томимы,
Дураками провели мы
И в плену любовных бед.
Нынче скука нас не свяжет,
Нынче каждый пусть расскажет,
Как сюда он угодил,
Как томил
И травил
Нас любовный, дикий пыл».

Окончил певец, расступился кружок
Выходит на тощих ногах паренек:

«Я был подмастерьем портновским
С булавками и иглой;
Работал с усердьем чертовским
Булавками и иглой;
Явилась хозяйская дочка
С булавками и иглой
И сердце пронзила мне — точно
Булавками и иглой».

Хохочет, беснуется призраков рой;
Серьезен и тих, выступает второй:

«Мне Ринальдо Ринальдини,
Шиндерханно, Орландини
И в особенности Моор
Были близки с давних пор.

И влюбился я, — не скрою, —
Как и следует герою,
С сердцем, отданным мечтам
О прекраснейшей из дам.

Изводился в злой разлуке,
Изливался в страстной муке
И совал, любовью пьян,
Руку ближнему в карман.

Осердились как-то власти,
Что решил я слезы страсти,
Подступившие, как ком,
Осушить чужим платком.

И меня — святой обычай —
С соблюденьем всех приличий
Посадили под замок,
Чтоб раскаяться я мог.

Там, любовию сгорая,
Дни корпел и вечера я,
Но Ринальдо мне предстал
И с собой во тьму умчал».

Хохочет, беснуется призраков рой;
И третий выходит, обличьем герой:

«Я был королем артистов
И знал лишь любовника роль;
«О боги!» — рычал я, неистов,
И — «Ах!», когда чувствовал боль.

Играл я с Мариею вместе,
Я Мортимер был хоть куда!
Но как ни искусен я в жесте,
Она оставалась тверда.

Однажды, упав на колени,
«Святая!» — я громко вскричал
И глубже, чем нужно по сцене,
Вонзил себе в грудь кинжал».

Хохочет, беснуется призраков рой;
Четвертый выходит, покинув строй:

«Болтал профессор красноречивый,
А я кивал головой во сне,
Но, правда, с дочкой его красивой
Много приятней было мне.

Переглянусь, бывало, с нею,
С цветком прелестным, с юной весной!
Но эту весну обявил своею
Сухарь-филистер с тугой мошной.

Проклятьями я всех женщин осыпал,
И адского зелья подлил в вино?
И смерть позвал, и «на ты» с нею выпил,
И смерть мне сказала: «Ты мой, решено!»

Хохочет, беснуется призраков рой;
И пятый выходит, опутан петлей:

«Хвалился граф за бокалом вина:
«Красавица-дочь у меня — и казна!»
Сиятельный граф, на что мне казна?
Вот дочка твоя, мне по вкусу она.

И дочь и казну он держал под замком,
У графа служителей полон дом.
Что значат служители и замки? —
Подняться по лестнице — мне с руки.

Поднялся, к окошечку милой приник,
Вдруг слышу внизу проклятья крик:
«Полегче, любезный, — и я примкну,
И я погляжу на свою казну».

И граф, издеваясь, схватил меня;
Сбежались служители — шум и возня.
Эй, к дьяволу, челядь! Я вовсе не вор,
Хотел я с любимой вступить в разговор

Что толку, не верят пустой болтовне,
Веревку на шею накинули мне;
И солнце дивилось, поутру взойдя:
Меж двух столбов качался я».

Хохочет, беснуется призраков рой;
Выходит — в руках голова — шестой:

«Томим тоской, с ружьем в руках,
Я дичь выслеживал в кустах.
И слышу вдруг зловещий крик,
И ворон каркает: «Погиб!»

Когда б голубку мне найти
И в дом любимой принести!
Так я мечтал и ждал чудес,
С ружьем обшаривая лес.

Кто там воркует средь кустов?
Конечно, пара голубков.
Курок взведен, подкрался я
И вижу — милая моя!

Голубка, та, что так нежна,
В чужих обятиях она. —
Не оплошай, стрелок лихой!
И в луже крови тот, другой.

И вскоре лесом мрачный ход
Зловеще тронулся вперед,
На суд и казнь. В деревьях хрип,
И ворон каркнул мне: «Погиб!»

Хохочет, беснуется призраков рой;
Бьет музыкант по струнам рукой:

«Чудесно прежде певалось,
Но кончена, видно, игра.
Коль сердце в груди порвалось,
По домам и песням пора!»

И неистовый смех раздается опять,
И беснуется бледных призраков рать.
Тут с башни послышался хриплый бой,
И тени скрылись под грохот и вой.


Генрих Гейне

Покинув прекрасной владычицы дом

Покинув прекрасной владычицы дом,
Блуждал, как безумный, я в мраке ночном;

И мимо кладбища когда проходил,
Увидел — поклоны мне шлют из могил.

С плиты музыканта несется привет;
Луна проливает-мерцающий свет…
Вдруг шопот: «Сейчас я увижусь с тобой!»
И бледное что-то встает предо мной.

То был музыкант. Он на памятник сел
И голосом диким, могильным запел,
Струн цитры касаясь костлявой рукой;
Печальная песнь полилася рекой:

«Ну, струны, песенку одну
Вы помните-ль, что в старину
Грудь обливала кровью?
Зовет ее ангел блаженством небес,
Мученьями ада зовет ее бес,
А люди — любовью!»

Раздался лишь слова последняго звук,
Могилы кладбища разверзлися вдруг,
Воздушныя тени из них поднялись,
Вокруг музыканта, как вихрь, понеслись.

«Твой огонь, любовь, любовь,
Нас в могилы уложил.
Так зачем же из могил
Вызываешь ночью вновь!»

Все плачут и воют, ревут и кряхтят,
И стонут и свищут, бушуют, шумят,
Теснят музыканта безумной толпой;
Он вновь по струнам ударяет рукой:

«Браво, браво, тени! Пляс
Продолжайте
И внимайте
Песне, сложенной для вас!
В тишине спать сладко нам,
Как мышонкам по норам;
Но поднять и шум и гам
В эту ночь,
Помешать не могут нам!

Жить мы в мире не умели,
Дураки, мы не хотели

Гнать любви безумье прочь…
Так как нынче нам удобно,
Каждый скажет пусть подробно,
Бак его вскипала кровь,
Как гнала
И рвала
На куски его любовь!»

И тощая тень, словно ветер легка,
Жужжит, выступая вперед из кружка:

«Подмастерьем у портного,
С ножницами и иглой,
Жил я, нрава был живого,
С ножницами и иглой;
Дочь хозяйская явилась
С ножницами и иглой,
И мое пронзила сердце
Ножницами и иглой!»

Хохочет веселых теней хоровод —
Сурово второй выступает вперед:

«Я Ринальдо Ринальдини,
Шиндерганно, Орландини,
Карла Мора, наконец,
Брал себе за образец,

«Я ухаживал порою,
Как они — от вас не скрою, —
И в земных прелестных фей
Я влюблялся до ушей.

«Плакал я, вздыхал умильно
И любовью был так сильно
С толку сбит, что спутал бес —
Я в чужой карман залез.

«И беднягу задержали
Лишь за то, что он в печали
Слезы вытереть тайком
Захотел чужим платком.

«С негодяями, ворами
Был упрятан я властями
По суду в рабочий дом,
Где томился под замком,

«О любви святой мечтая,
Там сидел я, шерсть мотая;
Но мой дух в прекрасный день
Унесла Ринальдо тень».

Хохочет веселых теней хоровод,
В румянах выходит дух третий вперед:

«Царил я, бывало, на сцене,
Любовников первых играл,
«О, боги!» — ревел при измене,
Блаженствуя, нежно вздыхал.

«Мортимер я был превосходный,
Мария была так мила!..
Но жесты я тратил безплодно,
Понять их она не могла!

«На счастье утратив надежду,
«Небесная», — раз я вскричал —
И в грудь глубоко, сквозь одежду,
Вонзил себе острый кинжал».

Хохочет веселых теней хоровод;
Весь в белом выходить четвертый вперед:

«Я сладко дремал под профессора чтенье,
От сна отказаться мне было не в мочь!
Зато приводила меня в восхищенье
Профессора скучнаго милая дочь.

«Она из окошка мне делала знаки,
Цветок из цветочков, мой ангел земной!
Цветок из цветочков был сорван, однако —
Филистером тощим с богатой казной.

«Тут проклял я женщин, богатых нахалов,
Чертовскаго зелья насыпал в рейнвейн
И чокнулся с смертью; при звоне бокалов
Смерть молвила: «здравствуй, зовусь я друг Гейн!»

Хохочет веселых теней хоровод;
На шее с веревкою пятый идет:

«Хвалился, пируя, граф дочкой своей
И блеском своих драгоценных камней!
Не надо мне, граф, драгоценных камней —
В восторге от дочки я милой твоей!

«Запоры, замки дочь и камни хранят,
В передней лакеев стоит длинный ряд;
Лакеи, запоры меня не страшат —
Я лестницу смело тащу к тебе в сад.

«По лестнице бойко в окно лезу я;
Вдруг слышу, внизу окликают меня:
«Дружок, подожди-ка! Вдвоем веселей,
Любитель и я драгоценных камней!»

«Так граф издевался — и схвачен я был,
Шумя, ряд лакеев меня обступил.
«Эй, к чорту вы, челядь, не жулик я, прочь!
Хотел я украсть только графскую дочь!»

«Помочь не могли уверенья слова…
В петлю угодила моя голова!
И солнце, явясь с наступлением дня,
Дивилось, увидев висящим меня».

Хохочет веселых теней хоровод;
Шестой, с головою в руке, шел вперед:

«В любовной боли и тоске
Я лесом шел с ружьем в руке;
Вдруг слышу — ворон надо мной
Прокаркал: «Голову долой!»

«Когда-б мне голубя найти,
С охоты милой принести!
Так думал я, и тут, и там
Я долго шарил по кустам.

«Чу! Шорох!.. Поцелуй!.. Опять!
Не голубки ли? Надо взять!
Спешу, взвожу курок ружья —
И что-ж? Голубка там моя!

«Невесту, милую мою
В чужих обятьях застаю…
Охотник, промаху не дай!..
И залит кровью негодяй.

«Тем лесом вскоре шел народ.
Меня везли на эшафот…
И снова ворон надо мной
Прокаркал: «Голову долой!»

Хохочет веселых теней хоровод;
И сам музыкант выступает вперед:

«Пел я песенку когда-то,
Спета песенка моя,
Ах, когда разбито сердце —
Песни кончены, друзья!»

Быстрей завертелися тени вокруг;
Тут хохот безумный удвоился вдруг;
Раздался удар колокольных часов —
К могилам рванулась толпа мертвецов.


Иосиф Бродский

Большая элегия Джону Донну

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
ночник, бельё, шкафы, стекло, часы,
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
среди бумаг, в столе, в готовой речи,
в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле
остывшего камина, в каждой вещи.
В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,
за зеркалом, в кровати, в спинке стула,
опять в тазу, в распятьях, в простынях,
в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.
Уснуло все. Окно. И снег в окне.
Соседней крыши белый скат. Как скатерть
ее конек. И весь квартал во сне,
разрезанный оконной рамой насмерть.
Уснули арки, стены, окна, всё.
Булыжники, торцы, решетки, клумбы.
Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо…
Ограды, украшенья, цепи, тумбы.
Уснули двери, кольца, ручки, крюк,
замки, засовы, их ключи, запоры.
Нигде не слышен шепот, шорох, стук.
Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.
Уснули тюрьмы, за’мки. Спят весы
средь рыбной лавки. Спят свиные туши.
Дома, задворки. Спят цепные псы.
В подвалах кошки спят, торчат их уши.
Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.
Спит парусник в порту. Вода со снегом
под кузовом его во сне сипит,
сливаясь вдалеке с уснувшим небом.
Джон Донн уснул. И море вместе с ним.
И берег меловой уснул над морем.
Весь остров спит, об ятый сном одним.
И каждый сад закрыт тройным запором.
Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.
Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.
Лисицы, волк. Залез медведь в постель.
Наносит снег у входов нор сугробы.
И птицы спят. Не слышно пенья их.
Вороний крик не слышен, ночь, совиный
не слышен смех. Простор английский тих.
Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.
Уснуло всё. Лежат в своих гробах
все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях
живые спят в морях своих рубах.
По одиночке. Крепко. Спят в об ятьях.
Уснуло всё. Спят реки, горы, лес.
Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.
Лишь белый снег летит с ночных небес.
Но спят и там, у всех над головою.
Спят ангелы. Тревожный мир забыт
во сне святыми — к их стыду святому.
Геенна спит и Рай прекрасный спит.
Никто не выйдет в этот час из дому.
Господь уснул. Земля сейчас чужда.
Глаза не видят, слух не внемлет боле.
И дьявол спит. И вместе с ним вражда
заснула на снегу в английском поле.
Спят всадники. Архангел спит с трубой.
И кони спят, во сне качаясь плавно.
И херувимы все — одной толпой,
обнявшись, спят под сводом церкви Павла.
Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых
найти нельзя. Порок, тоска, грехи,
равно тихи, лежат в своих силлабах.
И каждый стих с другим, как близкий брат,
хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.
Но каждый так далек от райских врат,
так беден, густ, так чист, что в них — единство.
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа.
И спит виденье в них летейских вод.
И крепко спит за ним другое — слава.
Спят беды все. Страданья крепко спят.
Пороки спят. Добро со злом обнялось.
Пророки спят. Белесый снегопад
в пространстве ищет черных пятен малость.
Уснуло всё. Спят крепко толпы книг.
Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.
Спят речи все, со всею правдой в них.
Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.
Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.
Их слуги злые. Их друзья. Их дети.
И только снег шуршит во тьме дорог.
И больше звуков нет на целом свете.

Но чу! Ты слышишь — там, в холодной тьме,
там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.
Там кто-то предоставлен всей зиме.
И плачет он. Там кто-то есть во мраке.
Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.
А нити нет… И он так одиноко
плывет в снегу. Повсюду холод, мгла…
Сшивая ночь с рассветом… Так высоко!
«Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,
возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,
любви моей?.. Во тьме идешь домой.
Не ты ль кричишь во мраке?» — Нет ответа.
«Не вы ль там, херувимы? Грустный хор
напомнило мне этих слез звучанье.
Не вы ль решились спящий мой собор
покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?» — Молчанье.
«Не ты ли, Павел? Правда, голос твой
уж слишком огрублен суровой речью.
Не ты ль поник во тьме седой главой
и плачешь там?» — Но тишь летит навстречу.
Не та ль во тьме прикрыла взор рука,
которая повсюду здесь маячит?
«Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,
но слишком уж высокий голос плачет».
Молчанье. Тишь. — «Не ты ли, Гавриил,
подул в трубу, а кто-то громко лает?
Но что ж лишь я один глаза открыл,
а всадники своих коней седлают.
Всё крепко спит. В об ятьях крепкой тьмы.
А гончие уж мчат с небес толпою.
Не ты ли, Гавриил, среди зимы
рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?»

«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.
Здесь я одна скорблю в небесной выси
о том, что создала своим трудом
тяжелые, как цепи, чувства, мысли.
Ты с этим грузом мог вершить полет
среди страстей, среди грехов, и выше.
Ты птицей был и видел свой народ
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.
Ты видел все моря, весь дальний край.
И Ад ты зрел — в себе, а после — в яви.
Ты видел также явно светлый Рай
в печальнейшей — из всех страстей — оправе.
Ты видел: жизнь, она как остров твой.
И с Океаном этим ты встречался:
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.
Ты Бога облетел и вспять помчался.
Но этот груз тебя не пустит ввысь,
откуда этот мир — лишь сотня башен
да ленты рек, и где, при взгляде вниз,
сей страшный суд совсем не страшен.
И климат там недвижен, в той стране.
Откуда всё, как сон больной в истоме.
Господь оттуда — только свет в окне
туманной ночью в самом дальнем доме.
Поля бывают. Их не пашет плуг.
Года не пашет. И века не пашет.
Одни леса стоят стеной вокруг,
а только дождь в траве огромной пляшет.
Тот первый дровосек, чей тощий конь
вбежит туда, плутая в страхе чащей,
на сосну взлезши, вдруг узрит огонь
в своей долине, там, вдали лежащей.
Всё, всё вдали. А здесь неясный край.
Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.
Здесь так светло. Не слышен псиный лай.
И колокольный звон совсем не слышен.
И он поймет, что всё — вдали. К лесам
он лошадь повернет движеньем резким.
И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам
и бедный конь — всё станет сном библейским.
Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни.
Нельзя прийти туда мне во плоти.
Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,
в сырой земле, забыв навек, на муку
бесплодного желанья плыть вослед,
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.
Но чу! пока я плачем твой ночлег
смущаю здесь, — летит во тьму, не тает,
разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает.
Не я рыдаю — плачешь ты, Джон Донн.
Лежишь один, и спит в шкафах посуда,
покуда снег летит на спящий дом,
покуда снег летит во тьму оттуда».

Подобье птиц, он спит в своем гнезде,
свой чистый путь и жажду жизни лучшей
раз навсегда доверив той звезде,
которая сейчас закрыта тучей.
Подобье птиц. Душа его чиста,
а светский путь, хотя, должно быть, грешен,
естественней вороньего гнезда
над серою толпой пустых скворешен.
Подобье птиц, и он проснется днем.
Сейчас — лежит под покрывалом белым,
покуда сшито снегом, сшито сном
пространство меж душой и спящим телом.
Уснуло всё. Но ждут еще конца
два-три стиха и скалят рот щербато,
что светская любовь — лишь долг певца,
духовная любовь — лишь плоть аббата.
На чье бы колесо сих вод не лить,
оно все тот же хлеб на свете мелет.
Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.
Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.
Еще рывок! И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.
Того гляди и выглянет из туч
Звезда, что столько лет твой мир хранила.


Валерий Яковлевич Брюсов

Подземное жилище

Пришла полиция; взломали двери
И с понятыми вниз сошли. Сначала
Тянулся низкий, сумрачный проход,
Где стены, — тусклым выложены камнем, —
Не отражали света фонарей.
В конце была железная, глухая,
Засовами задвинутая дверь.
Когда ж, с трудом, ее разбили ломом,
Глазам тупым и взорам равнодушным
Служителей — открылся Первый Зал.

Он залом пиршественным был. Широкий
(Остатками от трапезы завален)
Стол занимал средину. Высоко,
Над блюдами, в больших хрустальных вазах,
Желтели, отливали синим, рдели
Причудливые, нежные плоды,

Что ароматом, краскою и формой
Влиянье выдавали лучших солнц,
Пылающих над тропиками. Рядом,
Как странные растенья, извивались
Цветы венецианского стекла,
И странными огнями отливала
В сосудах этих, тонких, перегнутых,
Вин и ликеров, то как смоль густых,
То как берилл таинственно-прозрачных,
Властительная влага. Нежный дух,
Смесь запахов, разнообразных, острых,
Качался в воздухе, слегка залитом
Благоуханьем поздних, вялых роз,
Что тут же умирали в длинных, узких,
На белых змей похожих, кувшинах.
Отдвинутые от стола сиденья
И опрокинутые кем-то на пол
Светильники — давали угадать,
Что шумный пир был прерван вдруг, что гости,
Оторваны от чаш и от бесед,
Глотка не кончив, не дослушав шутки
Язвительной иль вольного намека,
Поспешно встали, на привычный зов, —
И с шумом, с говором, быть может с пеньем,
Прошли беспечно в следующий зал.

Был зал второй пристанищем обятий.
Глубокие диваны по стенам
Упругой мягкостью пружин манили;
Пуховые, атласные подушки
Припасть к ним грудью соблазняли; пол
Был устлан шкурами косматых рысей

И росомах. Под самым потолком
Качалась лампа на цепи короткой…
Здесь было жарко, душно, и томил
Духов пьянящих пряный, резкий запах,
И с ним сливался темный аромат
Усталых тел, спаленных страстью жгучей, —
Как будто месса ласк лишь отошла,
Как будто только что был кончен древний
Обряд служенья таинствам Любви…
И чудилось, что в тускло-рдяном свете,
Как рой теней, во всех немых углах,
Здесь люди, в странных сочетаньях, бьются, —
Четы любовников безумных. Плеч
Изогнутых, голов склоненных, алых
Открытых губ, полузакрытых глаз
Воображался хаос: ропот, лепет,
Упорный шорох и бесстыдный стон,
И вдруг внезапный, дикий вскрик менады,
Вскочившей в исступленьи сладострастья,
Меж тел поверженных, друзей, подруг,
Кричащей о виденьи несказанном,
Хохочущей и плачущей так страшно,
Что новый пыл вскипает в душах всех,
И все на крик, как эхо, стонут тоже!

Мы в третий зал вошли. Он был огромен,
И в глубине его виднелась печь.
Здесь были странные приборы; — взгляды
Сперва терялись в сочетаньях блоков,
Веревок, брусьев, словно в мастерской
Какой-то фабрики, но различали

Потом — скамью для бичеванья, стул
С гвоздями, дыбу, лестницу, колеса,
А по стенам все образы плетей,
Больших щипцов и маленьких иголок, —
Изобретенья Нюренбергских дней…
Угрюмый запах, давний, неизменный,
Иным не нарушаемый упоем,
По всем углам распростирала кровь.
Что здесь свершалось в час, когда пылал
Венцом багряным красный горн? Как жутко
Метались тени при скачках огня!
И в этих вспышках люди, словно бесы,
Метались тоже, в диком опьяненьи.
И юноши, и женщины, устав
От долгих ласк бросались в сладость боли,
И, исступленные, вбегали в красный зал
С гортанным, неестественным призывом,
В желании пытать и ведать пытку.
Друг к другу все лобзанием припав
Благовейным, друг на друга тут же
И на себя безумно ополчали
Бичи, и огненные брусья, и ножи.
И вольные страдальцы повторяли,
Огня укус и свист бича приемля,
«Еще, о милый! о, еще! еще!»
И плечи предавая дыбе, груди —
Щипцам, и лядвия — игле,
В восторге утоляющем стонали,
От мук, от радости, от сладострастья,
И страшен был их многогласный стон,
От красных стен стозвучно отраженный…
И этот стон метался в подземельи,
Стучался яростно во все углы,
Везде встречая камень, кровь и пламя!

Четвертый зал был явно предназначен
Для наслаждений сокровенных. Шкап, —
Изделие голландца века славы, —
На полках вощанных ряды хранил
Заветных снадобий и тайных ядов.
Там был морфин, и опий, и гашиш,
Эфир и кокаин, и много разных
Средств, открывающих лучистый путь
К искусственным эдемам: были склянки
С прозрачной жидкостью, и с темной пастой,
И с горстью соблазнительных пилюль.
По комнате, чуть слышный, но зловещий
Разлит был запах, проникавший в мозг.
Убранство зала было просто, строго:
Диваны жесткие, и кресла, и ковры,
И в глубине — китайские цыновки,
А перед ними маленькие лампы,
Чтоб разжигать на медленном огне
Индийский опий, что янтарной каплей
На острие иглы дрожит и меркнет,
Пред тем как стать коричневым зерном…
Однообразно-серы были стены,
Налетом дыма едкого покрыты:
Ни украшений, ни картин, и только
Вдоль потолка тянулся длинный фриз
Из разных тел, причудливо сплетенных,
Животных, птиц, драконов и людей.
Когда огнистой пробежав по жилам
Струей, овладевал сознаньем яд
И крылья расширял воображенья,
И взорам остроту давал, и слуху
Утонченность, — каких тогда речей,

Блестящих, быстрых, странных, изощренных,
Здесь скрещивались тонкие клинки!
И после, в час, когда морфин безвольный,
Иль яростный эфир, своих друзей
Роняли в сладко-темную дремоту;
Когда гашиш палящий разверзал
Врата видений, и священный опий
Плотские узы тела разрешал
И узы места, времени и веса, —
О, как тогда, перед померкшим взором,
Преображался этот хитрый фриз!
Как эти изваянья оживали,
Расцвечивались красками, и вдруг,
Сорвавшись с места, в буйном ликованьи,
Бросались в неудержный хоровод,
И за собой безвольных увлекали
В пространство беспредельное, в мир звезд,
Где между светочей небесных, — алых,
Зеленых, синих, желтых, золотых, —
Как радуга, пленительных и острых,
Как молния, — кружили и кружили…

И мы вошли в последний зал. Он был
Пуст. Только у стены одной стоял
Высокий идол Будды. Весь нагой,
И руки крепко сжав на животе,
Смотрел он вдаль неизяснимым взором.
Все в этом взоре было: отрицанье
Земного и прощенье всяких дел,
И обещанье сладостной нирваны.
И был наполнен весь пустой простор

Тем взором. Можно было б годы
Стоять пред идолом и углублять
Свой взор в его, свой дух в его сознанье,
И были б бесконечны переходы
По миру тайн блуждающей души…
А у другой стены, напротив, жалко,
Весь скорченный, простерт был полутруп, —
Красивый, стройный юноша, хозяин
Подземного жилища. Он одет
Был в черный фрак, в петлице бился ландыш,
Но грудь сорочки вся была в крови
И близ валялась бритва. Было видно,
Что горло перерезал он себе.
Его глаза сознательно смотрели,
Была в них гордость и почти усмешка,
Хоть губы были болью сведены,
Но говорить не мог он. Свет фонарный
Пятнал его бескровное лицо
И судорожно сдавленные пальцы.
Мы подняли его и понесли,
Но прежде, чем дошли до внешней двери,
Без дрожи и без крика он скончался.